– Вы можете даже взять меня в жены? – ошеломляюще просто спросила Лиза и замерла. – Скажите, такую, как я, вы можете взять в жены?
   – Да, могу. Я к вам испытываю огромную симпатию. Если хотите знать.
   – И вы мне понравились сразу. В вас есть что-то очень хорошее. Мне кажется, вы необыкновенный. И не смейте спорить, Алеша. Слышите? – Лиза вновь отстранилась, измерила Бурнашова испытывающим взглядом. Больше всего она боялась насмешки.
   Бурнашов осторожно притянул девушку и поцеловал, она не отстранилась, не отпрянула, но только вспыхнула вся, будто к сухой бересте поднесли спичку. Лиза была в легонькой фуфайчонке нараспашку, и твердые назревшие груди обожгли Бурнашова. Он еще плотнее охватил ее всю, привлек уже властно, грубовато, будто намерился причинить боль, чтобы девушка застонала иль вскрикнула, и тогда странная призрачная ночь обретет реальность.
   – Как хорошо тут, – шептала Лиза куда-то за ухо. – Мне хочется теперь жить, и даже верится, что люди созданы не зря. Я было анафеме их предала, но отсюда они видятся иными. Мне их жалко. – Она еще что-то говорила убаюкивающе, а упругие холодные губы меж тем бегали по лицу Бурнашова, как ласковые крохотные зверьки, ее настуженный нос щекотно тыкался в бороду, во всей этой игре было столько чистого, полузабытого из давней юношеской поры, что Бурнашов невольно опьянел и забылся.
   Он сам не понял, как случилось, но предательская рука его скользнула под просторный свитер и нашла вольные крохотные груди, не крупнее яблока. Лиза не воспротивилась, ее руки замкнулись на шее Бурнашова, и холодным разумом вдруг понял он, что девушка потерялась, она хочет большего, она распалена и плохо соображает, что творит. Он больно сгорстал ее доверчивую грудь, сам уже раздраженный и обиженный, будто его обманули в чем-то и надсмеялись. В груди стало так каменно и немо, и вместо счастья и благодарности за внезапную близость Бурнашов услышал холод и отчуждение. Ему вдруг представились иные женщины, которых он знавал ранее, они отдавались с легкостью и так же без мук пропадали: и вот снова ничего необыкновенного, все до тоски и отвращения похоже и однообразно. Он легонько отстранился и неожиданно для себя зевнул. Лиза, наверное, услышала подозрительный вздох и спросила испуганно, с недоверием: «Вы зеваете?» – «Да нет, нос что-то чешется». Но Лиза уже почуяла пропасть, тельце ее, тонкое, девичье, с ручейком ложбинки на спине, отстранилось, уплыло, стало враждебным и чужим. И она сказала с вызовом: «Зачем вы, Алексей Федорович, играете? Вам нравится играть с людьми и забавляться. Вы так любите грубо копаться в людях, будто товар перебираете. А я не такая. Вы поверили, что я любовницей могу? Господи, как я на вас завтра взгляну? Как встречусь с вами взглядом? Мне так стыдно. И это все! Ну зачем? – Лиза не умела сказать коротко, слова она нагнетала, словно не доверяла первой, случайно вспыхнувшей мысли. – Вы, конечно, не наглый, вы не такой, как все, но я-то вам зачем? Игрушка, забава, шаркунец, чтоб потрясти. Звону-то, звону…»
   Она выскочила из лодки и, шурша заиндевелой травой, скрылась на берегу. Бурнашов еще немного посидел под низким звездным небом, потомился в одиночестве и вдруг услышал запевшее, затоковавшее свое сердце. Эх ты, сивый глухарь, укорил себя Бурнашов. Седина в бороду, а бес в ребро. По возрасту-то пора о душе печься да внуков тешить. А ты, как сыч на елине, сирота сиротою. Детей малишь да себя старишь. А может, удел мой в одиночестве, в монашестве, доживать, бобылем доскребать остатние деньки. Собственно, чего еще надобно вам, Алексей Федорович? От калача сдобного вы хорошо откусили, всего испытали, набили оскомину. Ржанинки захотелось? Ну еще три романа осилишь, дай бог, а потом что? Ну будут тешить славословьем, если не втиснут в разряд неудобных, может, премией под старость поманят. А под могильным камнем какая разница лежать: в лавровом венке иль серой мышью. Для всех один удел, и память человечья иссякает, как родник. Взгляни, Алеша, в это живое всевидящее небо, сколько умерших душ скатилось только за нынешний короткий вечер, сколько судеб отгорело в этом звездопаде. И хоть одна коснулась твоей души, опечалила? Как пепел кострища: дунуло ветром, полило дождем – и ни следа. В твоем оконце пока ангел дозорит, он следит за тобою. Но кто остановит завтрашнюю неумолимую ночь, когда захлопнет твой привратный ангел небесное голубое оконце, и твоя звезда скоро догорит по стремительной дуге, не добравшись до темного ельника. Ты даже не метеорит, Алеша, ты просто потухший угль. А кто вспомнит потухший угль? Кому придет он в память? И все, навсегда потеряешься: потухший угль никогда не прорастает в чужой памяти. А ты любостайничаешь, любовь затеял, похоть празднуешь, убогий человек. Неужель так безвольна душа пред плотью, так бессильна и бесправна? Как беспорядочен человек в своих желаньях, как жалок он, как неуверен и беспомощен, когда дело касается души. Что же ты на девочку позарился, седой черт? Она тебе в дочери годится, а ты кобелина старый, тьфу на тебя. Когда наступит день праведного суда, ты сам устрашишься той пылающей бездны, куда повлечет тебя карающая безжалостная сила. Спохватишься, вскричишь, да уже все: поздно будет…
* * *
   Утром Бурнашов проснулся с тупой болью в груди и с предчувствием несчастья. Он скосил глаза, увидел соседнюю пустую койку и помрачнел. Жмурясь от солнца, спустился к реке. Лиза сидела в носу лодки, собравшись в комочек, уткнув лицо в колени, похожая на обиженного мальчишку. Бурнашову вдруг так зажалелось, вдруг такой близкой и родной стала эта девушка, что он не удержался от желания погладить ее по мелким кудерькам, протянул руку. Но Лиза отпрянула, отскочила испуганно, как зверушка, и с жалким выражением на лице вскричала: «Не подходите ко мне, а то убегу в лес!» Бурнашов натянуто засмеялся, промямлил что-то нечленораздельное: ненависть, с какой Лиза глядела на него, прижав кулачки к груди, испугала и отрезвила. Тут с горы спустился вожатый. Скоро поклажу стаскали в лодку и не мешкая отправились в обратный путь. Прощание с родиной было тяжким. Лиза неотрывно смотрела на заброшенный хутор, на нее было страшно глядеть, тонкие пальцы, вцепившиеся в бортовину, побелели, словно девушка едва сдерживалась, чтобы не выпрыгнуть обратно на берег. «Где же меня угораздило родиться?» – повторяла она тупо, без вчерашней улыбки, в остекленелом взгляде виделась пустота обреченного человека. Что гнетет, что мучает девчонку, так гоняет по свету, и когда сверстницы ее уже насытились любовью и нарожались, она все еще лелеет свое единственное чувство и бережет неведомо для кого. Многие девицы нынче ищут, жаждут любви, а не найдя и утомившись поисками, бросаются в семейный омут закрыв глаза, суют голову в тугой хомут, натирающий холку, и тянут воз до той поры, пока хватает терпения и сердечного тепла, пока тоска и презренье к собственной вялой жизни не пересиливают укоренившейся ровной жизни, а там уже все трын-трава, и начинается новый поиск.
   Она вчера испытывала меня, внезапно подумал Бурнашов, и все случившееся прояснилось, стало понятным. Спускались без мотора, Викентий мерно бросал в перекатах блесенку, таскал харюзов. Лиза сидела на клади, спиною к Бурнашову, чужая и недоступная. Снова забусил дождь, липкий, вязкий, неостановимый. Река кипела, пузырилась, хляби небесные прорвало безнадежно. Бурнашов тоскливо хохлился под брезентухой. Стоял обложник при полнейшем безветрии, та скверная непогодь, коя изведет и погасит самого жизнерадостного человека. «Есть люди заведомо несчастные, и я средь них», – подумал Бурнашов, мучительно жалея себя.
   Через три дня они прощались. Лиза неотступно глядела на Бурнашова изучающим взглядом, словно бы намеревалась спросить что, но остерегалась. И он, чувствуя себя необычно неловко, стесненно, никуда не мог деться от немого допроса. Ему так хотелось навести мосты, разрушить нахлынувшее отчуждение, и вместе с тем он устал, обессилел от поездки и втайне торопил «аннушку», задержавшуюся из-за непогоды, «Поцелуй меня на прощание в щечку», – не удержался он, когда народ заспешил на травяное летное поле. Слова неожиданно прозвучали ернически, Лиза вздрогнула острыми плечиками и отрезала: «Нет!» Ее лицо было холодным и некрасивым. Вечером Бурнашов страдал и любил Лизу. Отчаявшись отвязаться от видения, он сел за письмо и, спотыкаясь торопливым пером, уверял Лизу, что одурел от внезапного чувства.
   Через месяц вернувшись в город, он отыскал на Бонч-Бруевича общежитие, поднялся узкой витой лестницей меж серых влажных стен, постучал в дверь, покрытую листовой жестью. Открылось окошечко, и Бурнашов попросил позвать Лизу Малыгину. Она явилась неожиданно скоро, притворила за собой дверь, прислонилась спиною. Была она в том же просторном свитере с низким воротом, глаза, прозрачные, какие-то выцветшие, близоруко беспомощные, не стояли на месте. Бурнашов кашлянул, натянуто улыбаясь, и сказал: «Лиза, я пришел сорвать поцелуй, который вы мне пожалели. Ответь, я еще не опоздал?» – «Кто знает? – смутно улыбнулась Лиза. – Мне нынче был сон. Будто лиса Алиса бежит па двух лапах по берегу, кричит по-французски «ля мур» и зовет меня за собою. Правда, чудной сон?»
   Бурнашов не ответил, неожиданно притянул девушку за тонкие прямые плечи и шепнул куда-то в пазушку за ухом: «Милая старушка, выходи за меня замуж».

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

   Вечером Лиза долго тосковала в постели. Окна были темные, с проседью, то снег отблескивал, в крайнем стекле прилип круглый голубоватый зрак: он слегка дрожал и призрачно отодвигался. Лиза уже знала, что у избы напротив на высоком столбе горит ночной фонарь, единственный дозорщик на всю деревню. Без Алеши просторная изба угнетала, казалась чужой и безрадостной. «Обещался через три дня быть, а уже неделя на исходе. Хоть бы весть кинул». Встречала Марусю-письмоноску на росстани, поджидала, когда проедет та на саврасой лошади, ядреная, красная, улыбчивая, с вишневыми глазами. Та, завидев Лизу, кричала еще издали: «Вам нету. Ишо чернила разводят». Сани-розвальни, упираясь разводами в придорожные сугробы, скрипели протяжно и неторопливо отплывали по блестящей заколелой дороге, усыпанной сенной трухою. «Небось там заигрался с какой-то. Он подопьет, так речист, как дипломат. Любую обворожит», – думала ревниво, рисовала всякие грешные картины, маялась в прохладных сиротских простынях. Чуть ногу в сторону откинет, а там гранитный холод, будто покойника коснулась. Опять обустроит гнездышно, утыкается одеялом, тихо, мимолетно поплачет, уставившись в темень. Сполохи бродят по потолку, и чьи-то дальние гулкие голоса слышны. «Наверное, от натока крови мерещится», – подумала и внезапно забылась, как дитя. А ночью Лиза неожиданно проснулась от того, что на улице под окнами печально, заливисто плакал кот. Он просился так жалобно и беспомощно, что Лизе стало жаль блудного существа, просящегося в чужое безмолвное жилье. Она нашарила в темени нахолодевшие валенки и в одной ночной рубашке пошла на волю ощупкою, скрипя половицами и пугаясь чего-то. Легкий ночной мороз обдал, прокрался в самые затайки под рубахою, женщина зябко передернулась и поспешила кликнуть бродягу в полуоткрытую дверь. Но с глухой улицы не отозвалось, соседский кот не поспешил на окрик. Лиза вернулась в избу, зажгла три свечных огарыша в бронзовых стоянцах, нырнула в одеяло, блестящим настороженным взглядом изучая словно бы чужое жилье. В углах темь едва разбавилась, но бревенчатые стены налились глубинным горячим светом, точно в обвялившемся старом дереве блуждал огонь, ища выхода. Бревна полопались, и в черных рваных трещинах тоже таилась неведомая жизнь, ютящаяся возле внутреннего древесного тепла. Повозились с этими стенами, и то сказать. Как заехали, изба была покрыта бронею многолетних обоев, газет и рулонной бумаги: избу ошпаривали кипятком за метром метр, снимали слой за слоем, скребли и шоркали, раздевали с такой натугой от древнего мучного клейстера, что казалось, конца краю не будет этой затее. Лиза все ногти пообломала, кожа полопалась на ладонях от кипятка и кухонного ножа. Старухи заходили, дивились терпению хозяйки, им казалась странной и непонятной Лизина причуда. Годами с таким старанием деревня тянулась к городским приличиям, искала шпалеры пофасонистей, чтобы нарядить избу, украсить, сделать не хуже, чем в райцентре, а тут вот прибыла общипанная голенастая курочка и все переиначивает на старую моду. И Лиза не жалела, что настояла перед Алешей на своем, вернула избе живой обыденный вид, лишив ее дешевых бумажных одежд, этого уютного пристанища всякой нечистой твари. Тем самым она как бы начинала долгую искреннюю жизнь, о которой издавна мечталось. Но до сих пор Лиза не могла привыкнуть к переменчивости дерева, к этой богатой игре красок от морошечно-желтого до багряного, и поражалась тому счастливому настроению, которое могло создавать будто бы мертвое бревно. Нет, теперь-то Лиза убеждена, что сосна не гибнет, рухнув на землю, что она обретает иную, не менее долгую и богатую, но и таинственную жизнь: она отдает не только нажитое с годами от земли и небес, но и впитывает, как морская раковина, все звуки, настроения и чувства живущих в избе. Дерево – это музыкальный, немеркнущий, незамирающий ящик, средоточие, вместилище всякой музыки: от нежной, вкрадчивой, размягчающей до неистовой и грозовой. Все страданья, кои пронеслись над этими хоромами, любовные ласки, вкрадчивые обещающие слова, плач по похоронке, застольные пьяные песни и прощальные погребальные вопы, домашние бури и причеты одинокой старухи-матери – всё хранят в себе стены дома. И Лизе так хотелось, чтобы он стал родным ей, открылся душою и не пугал той вкрадчивой жизнью, что обитала в затайках, дальних схоронах избы.
   Слушала, слушала Лизанька ночной кров напряженным, неотмякшим сердцем и уснула при свете свечей. И приснился Лизе сон: будто плавала она в осенней реке, прозрачной и быстрой, похожей на родную Кучему-реку, плавала вольно и восторженно, а когда вышла на берег, сразу стала замерзать. И вдруг она очутилась с Бурнашовым в прекрасной, ярко освещенной церкви. Службу вел архимандрит, красавец с огненным взглядом. Он сразу поймал глазами Лизаньку и послал к ней монашенку, черную всю и смуглую лицом. Та принесла на серебряном подносе серебряную рюмку и сказала: «Выпей, что принесла, и утри губы. Он зовет тебя». Лиза так и сделала, выпила, утерла губы и подошла к архимандриту. Он показал на стул возле себя, и она покорно села. Около него был столик, уставленный яствами, и будто бы он подал ей торт, и она с наслаждением его съела. А он говорит, уставив взгляд: «Я все про тебя знаю, я знаю твою судьбу». Разворачивает хрустящую бумажку, слегка надорванную с одного конца, похожую на фольгу. «Вот видишь, твоя судьба, она хрупкая и ломкая. В ней сейчас все хорошо, но был в ней чужой человек, который тебе не нужен». Лиза посмотрела на бумажку, взгляд попал в трещину, и она увидела мужа, который, почуяв неладное, уже приблизился и встал возле. И вдруг священник говорит: «Зачем ты живешь со стариком? Ты должна стать моей любовницей». А она ответила: «Я пока не могу стать твоей любовницей, потому что у меня с мужем все прекрасно и я люблю его. Может, когда-нибудь? Но я бы хотела продолжить наши встречи». – «Тогда нам не о чем говорить, и я не хочу знать ни тебя, ни твоего мужа».
   И вдруг Лиза словно бы прозрела, очнулась от наваждения. Она увидела, какой у него похотливый пустой взгляд, и весь он, этот человек, покрыт игрой, он весь искусный и хитрый завлекатель. Лиза торопливо пошла из церкви, и вдруг монашка догнала ее и говорит: «Он всех нас так завлек, мы его обслуживаем, нас целый гарем. А он кормит, одевает, и нам тут хорошо». Но Лиза пошла прочь, не сказав более ни слова. Она вышла на паперть, ее ослепил небесный пронзительный свет. Лиза обернулась, отыскивая глазами мужа и отчего-то не находя его сразу, и вдруг закричала, неведомо чего пугаясь: «Але-ша-а!» И тут проснулась.
   В избе было еще совсем темно, может, ночь на дворе, и, значит, спала она совсем мало. Голова была ясной, но сердце билось всполошенно. Сон не забылся сразу, отпечатался в памяти, и Лизе, по обыкновению, хотелось понять его, не несет ли он тревоги и опасности, коли сбудется… Снам Лиза верила, принимала их как тайную неведомую жизнь, которую человек проживает, даже и не подозревая о том. Во сне люди распоясываются, они естественны и забывают играть, вернее, кто-то неведомый прячет их маски, оставляя напоказ в полной наготе. Сны – это как дозволенные репетиции тех ошибок, какие нельзя совершать наяву; сны – это урок, наука человеку, хотящему праведной жизни… Вот лукавый, предположим, он завлечь меня хотел. Так всегда: завлекают красивым словом, а после вместо радости сухая корка хлеба насущного. Впрочем, Бурнашов меня не завлекал; он сразу сказал: я тяжелый, неуживчивый мужичонко, со мной намаешься. Но отчего я не всполошилась, не кинулась прочь из церкви, почему я была так неискренна и сказала: «Я пока не могу стать твоей любовницей…»? Пока… Значит, в сущности где-то во мне зреет измена, сидит в груди дьяволенок и подтачивает крепость наших уз… Ну что же я сразу так: примстилось, повиделось, свечи горели, пол закапало воском, и запах увел меня в церковь. Но это очень красиво, надо будет рассказать Алеше. Судьба – хрустящая фольга, на которой все написано, ничего изменить нельзя, можно лишь, читая, забывать то, что было прожито ранее. Может ли так случиться, что, прожив ее всю, ты в последних днях всю ее и потеряешь, всю ее позабудешь и ничего не останется от нее в памяти, кроме сквозной трещины в серебристой бумажке, сквозь которую увидишь ты единственное чье-то лицо?
   И вдруг снова за окном запричитал кот, потом взбренчало над колодцем ведро, пролилась долгой струею вода, и Лиза поняла, что ночью беспомощно скрипел старый расшатавшийся вороток над срубом. Вот откуда эти ночные звуки. Как одушевленна сама ночь. А мы всё полагаем, что она мертва, и в эти часы безраздельно властвует над человечьей душою подручный сатаны. Ан нет, и среди нашего брата находится бодрствующий страж, тот бессребреник-караульщик, что досматривает за спящей деревней. Да и то: пройдись самой глухой предутренней порою, не поленись, и вдруг в дальнем околотке забрезжит, замаревит оконце, оранжевый сполох пробежит чередою стекол, встряхивая темень.
   Но кому же понадобилось середка ночи идти за водою? Кому приспичило? Знать, кто-то брал воду из трех колодцев, чтобы спрыснуть от сглаза иль от приворота. Именно из трех колодцев, и чтоб наодинку, чтоб никто не надзирал да чтобы никто не касался ведра. Верят же, значит? А мы думаем всё: кончилась, заснула в коростах языческая душа. А она жива. Ведь среди ночи, боясь чужого любопытства, шел человек к трем колодцам за водою, чтобы успокоить от надрыва детскую напрягшуюся душу. И в этом тоже связь меж темнотой колодезя, водой сердечной, родниковой, и душою, еще не испятнанной, не испугавшейся. Но постой-ка, кто в Спасе из детского возраста? Самый младший, заскребыш и единственное дитя на деревне, Колька Чернобесов, оторви и брось, сын Виктора Чернобесова, но и тому скоро четырнадцать. Уж такой бесенок, в игольное ушко влезет, лисою обовьется. Урка растет, как и папаша…
   Тут сразу вспомнился Лизе Виктор Чернобесов, сосед, мужик касимовских кровей с подозрительным прищуром и постоянной улыбкой на оперханных губах, словно бы ему, Чернобесову, известна про всех особая тайна. После той затяжной печальной истории, принесшей Лизаньке столько слез, Чернобесов первый повинился: «Ты прости, Лизавета. Нельзя уж и подурачиться. А он взаболь принял. И ты хороша, эх». – «Хороши шуточки. А ум-то у тебя есть?» – «Зато вы больно умны. Ты барину своему напомни. Я ему охотку отобью топором шарашиться. Я ему шишку набью». – «Ладно, ладно, не грозись. Кулаки чешутся, об стенку почеши. Моли бога, что обошлось. И племянника больше не засылай на грех. Бурнашов крутой». – «Бары, ой бары. Их везде прикроют, – гундосил, уходя, Чернобесов. – Рука руку моет. Да ничего, отольются мышкины слезы…»
* * *
   Утром, спозаранку, главное – решиться покинуть нагретые постели да поскорей набросить на себя несколько кофтенок, плеснуть в лицо настылой за ночь воды из рукомойника – и вот ожила баба, перья расправила, закрутилась в обрядне. Лиза запалила русскую печь, подсохшие за ночь поленья принялись сразу, пламя гудящим столбом ударило в обгоревший свод, пошло лизать утробу, а отраженье его заплясало по кухне. Только крохотная лампешка горела в запечье, в горнице же хранился мрак, и печное пламя, по-лисьи выгибаясь в дымоход, едва разбавляло его. Лизина тень выросла, метнулась в потолок. За ночь тело как бы немеет, руки чужеют, и поначалу все валится из них, и ты, полусонная, как утка, перекачиваешься из кухни да в сени на остамелых ногах. Но вместе с живым струящим теплом, ударяющим в переднюю стену из устья печи, в голове как бы кто-то кропит живою водой, вдруг в пот ударяет, и твои глаза уже по-иному смотрят на белый свет. И если выметнуться той порой на волю и взглянуть на восток, различишь там едва заметное броженье, там словно бы слабым луковым отваром полито: это благословенный, превеликий батюшка неторопко попадает с полуночной стороны, это заря-раноставка спешит поднять на земле весь великий скопившийся люд.
   Сопя, изгибаясь худеньким тельцем, принялась хозяйка орудовать рогачами, задвигая ведерный чугун с паревом да чугун с водою, сбоку приткнула крохотный чугунчик с картошкой – это уже для себя, подхватила ведро со скотскими помоями, кинулась в хлев: и все бегом, все спехом, чтобы рассвет встретить вольной девой. Корову обиходила (скоро должна растелиться), коню кинула мелконького сенца, вычесала гриву, курам пшена кинула, но в этой суматохе и себя не забыла, раза два подбежала к настенному зеркалу в медной под старину канители, успела мельком причепуриться, обочья притенить голубым карандашом, голову покрыла бигудями. А на посуду бы глаза не глядели, за три дня скопилась гора, вот уж наказанье для всякой бабы. Застанет Бурнашов эту неурядицу – жди грозы. Никто не погонял Лизаньку, сама гоношилась: чуяло сердце, что Алеша на подходе, торит дорогу. На улице еще не развиднелось совсем, но нет-нет подскочит к оконцу, поскоблит ногтем тонкую ледяную слюду, глазом приникнет – да только себя и видать в том синем разводье.
   В сенях зашаркало, заскрипели половицы, не стучась по обыкновению, вошла Полина Караулова, по прозвищу Королишка. Уже с утра приняла, наверное, рюмочку самогонки, закусила салом с чесноком, взбодрилась и сейчас зоревела заветренным ядреным лицом. Вот баба: с вечера помирает, а с утра раньше всех на ногах. В синих, словно накрашенных обочьях глубокие карие глаза, черные реснички насажены так плотно и ровно, что в этой жесткой щети глаза кажутся перевернутыми. И всегда в них проблескивает искра, ровно кто с лампешкой там бродит. Осенняя муха и баба-вековуха самые злые. Королишка вдовеет давно, с войны, имела дочь, подняла ее и больше семьи не заводила. При взгляде на Королишку всегда вспоминались Лизе обавницы, чародейки, тот смышленый, проказливый народ, кто и присушить может, и порчу навести. Если и не пользовалась старуха в Спасе тою славою, то лишь потому, что крепила вкруг себя весь дряхлый народец, верховодила, была как бы за атамана, за деревенского старшинку, правила животы, при случае пользовала от тех постоянных хворей, что досаждают деревенского насельщика. Лиза Королишки побаивалась, перечить не смела и привечала ее особенным образом, возила из города постоянные гостинцы, хотя Бурнашов Полину терпеть не мог. Сплетница-переводница, повторял часто, ты, Лиза, не доверяйся ей, она каждое слово перевернет изнанкою, белое выдаст за черное через час в другой избе. Вела Королишка себя властно в отсутствие хозяина, подстерегала дни, когда тот в отъезде, и тогда частила, учила Лизу, как крутая свекровь, уму-разуму. А один раз повадив, стерпев науку, огрызнуться молодка уже не решалась. Параню Москву, дединку из Кучемы, напоминала Королишка повадками, речистостью своей, и, может, потому почти любила ее Лиза и не перечила, норовила угодить, накормить-напоить повкуснее. Была Королишка сбита плотно, присадиста, гордовата, голову высоко носила, отсюда и прозвище, наверное.
   «Сам-то где? – спросила, косясь, хотя знала верно, что Бурнашов в отлучке. Обвела взглядом избу, от ее блестящих глаз ничего не укрылось. Села на лавку в переднем углу, добыла из кармана две луковицы, весомо положила на край столешни, как некий божий дар. Вот и повод для гостеванья. – Сколько запросили за баню-то? – спросила будто между прочим, провожая Лизаньку взглядом. – Ты не шейся, сядь, передохни. Надо все исподовольки делать. Не сразу Москва строилась». – «Да и то, еще не присела за утро. Как будто кто гонит», – согласилась Лиза, разлила по чашкам чай, внутренне поморщилась: теперь на час разговоров, и все одно потечет, не раз слышанное. «Рядились, нет за баню-то? Сколько запросили? Говорят, тыщу? Они что, с ума посходили все, готовы с живого шкуру драть, лепилы, пьяницы чертовы. Мне Мигачев-то налепил. Нижние венцы менял, на два ряда ниже дом обсадил. В окно встанешь, до колен всю видно. Говорит мне: давай триста за работу. Я ему-то: тебе триста плевков… Налепил, говорю, зараза, у печи на коленках надо стоять». – Старая история, уже набившая оскомину, первый раз была даже любопытной для свежего человека. Но сколько можно слушать? Одно спасало Лизу: умела она как бы забываться, уходить в себя. Льется речь, словно ручей, течет мимо, взбулькивая: Лиза и головою качнет, и поддакнет где надо, и словцо вставит обнадеживающее, а сама будто в опойной дреме. «Пусть Алешка им не потакает, слышь? Они на шею сядут и не слезут. Он что, деньги-то печатает? – хитро сощурилась, а в глазах пробежистый желтоватый свет. Так хотелось бабе, чтобы поддакнули, вот и новый повод для деревенских пересудов. А и то сказать: сколько денег растряс, как стройку затеял. Местные за всю жизнь столь добра не нажили, как этот наезжий за три года. – На добрых, девушка, как и на глупых, воду возят. Ему ж, поди, не даром копейка достается?..»