Однако в любой, даже самой заштатной, затрапезной церковке есть своя некая тайна. Нарушь ее внутреннее убранство, разрушь согласие куполов и звонниц, преврати храм в дровяной склад или хранилище соли, в кузню и токарню, ты все одно вступаешь в церковь с непонятным трепетом, словно бы ожидая некой кары. Вам незнакомо это чувство кары, отплаты за содеянное? Хотя вроде бы ты безгрешен и невинен, как агнец. Может, переступаешь порог святилища? Но ты же не веришь в бога, и волнение сердца твоего явно не от религиозного чувства. Может, попадаешь в область удивления и прекрасного? Но эти обшарпанные, замасленные, прокопченные стены с выбитыми оконницами и пустым иконостасом, зарисованным матюгами, уже давно имеют вид унылый и сиротский. Так что же вы тщитесь разглядеть, куда проникнуть, чем наполнить тоскующий сосуд, задрав голову и вглядываясь в перекрестье стропил дырявого обезглавленного свода? Это объемлет вас избытое, протекшее время, которое вы принимали за мертвое, окоченелое, трупное, пахнущее тленом, но оно вот, оказывается, незримо присутствует, дышит в лицо, вызывая озноб испуга, наваждения и непонятной счастливой радости. Говорят, это волнует нас энергия паствы, когда-то молившейся здесь и давно сошедшей в землю, но вот мольбы и сердечные зовы остались в покинутой храмине невидимым озерцом некой благодати. Так уверяют знатоки, и мы хотим поверить этой молве… Вот и этот храм как пустой покинутый амбар с заплесневелыми углами. Но и не амбар ведь? В покинутый амбар входишь с некоторой осторожностью, как бы опасаясь засады, а сюда вступаешь с начальным чувством удивления и робости.
   Музыка смолкла, но соборная зала еще отзывалась, подгуживала, звук мерк, угасал, долго источался через верхние продухи. Кузнец рукавом обтер дудочку, сунул назад за голенище. Он не спрашивал, Бурнашов не отвечал. Стояла глухая ночь, в каменном мешке стало зябко и грустно. Бурнашов затяжно зевнул, наваждение пропало. Нельзя долго быть там, где все давно покинуто, подумал Бурнашов. Когда нечем занять взор, душа тоскует, а ум молчит, то лучше спать.
   Они вышли. Дверь протяжно, с неохотою подалась под плечом Ивана.
   – Знаете, отчего вам так тяжело? – с жалостью спросил Иван, возясь в темноте с амбарным замком. – Вы перебежчик, переметчик, и потому вам тягостно.
   Невидимый голос звучал глухо, сыро.
   – А кто из нас не перебежчик? Ты, что ли?
   – Ну… я.
   – Да что ты?
   – Я блудный сын, вернувшийся в родные домы.
   Они молча поднялись по витой лестнице, нащупывая ступени ногою. В коморе керосинка едва дышала, пахло гарью, едой и старинной кельей. Иван прибавил огня. Матвей спал на примосте весь в испарине. Бурнашов разделся, взбил рукою изголовье и вдруг постучал по вытертому камню стены: «Что там?» – «Мы только что оттуда», – ответил Иван, укладываясь возле. Бурнашов смежил глаза, но что-то мучило его недосказанное, словно бы от позора бежал, подставив беззащитную спину. Он давил веки, стараясь прогнать неопределенность чувства. В ошалелой за день голове свивалась разноцветная спираль, а в середке ее скопилась темная бессмысленная бездна, пугающая своим дьявольским засасывающим мраком. «Вот я пишу роман о палаче, – вдруг, жалуясь, начал Бурнашов. Ему захотелось, чтобы его пожалели. – Ты объясни, дружочек. Тебе открылось. Вот человек казнит других, он умывается кровью, а после идет сюда на молитву. Это какое фарисейство надо иметь, какую глубину лжи лелеять! – Бурнашов захлебнулся. – И бог всякий раз прощает ложь. А есть ли что страшнее, если вся кровь людская из-за лжи? Вот бог во спасение души. Так какая тут отрава, однако. Это ведь освобождение зла, полностью развязаны руки. Как же вы верите в бога, уповаете на него, если полностью развязаны руки? А где кара, где возмездие, отмщение за безвинного? Когда наступит, в конце концов? Если только мечтать, уповать на будущее отмщение, сколько зла покроется. Что-то не то, не то, как хотите. Обман тут, а больше ничего». – «Если идет злодей отмаливать, значит, не зачерствел, – задумчиво откликнулся в темноте Иван. – Значит, мучится он. Истинный злодей, конченый человек – не мучается он, не пойдет. Для того и бог, чтобы мучило, не давало зачерстветь. Если злой, жадливый до чужого, то без бога вовсе пропасть в дьявольщине». – «Пустое все. Слова, – горестно вздохнул Бурнашов. – Ваши сказки похожи на мухомор. Липнем и отравляемся. Упование на бога ослабило, отвернуло от природы. Мы на шатком мосточке над кипящею бездною. Вернуться бы назад, к родной земле. А мы, идиоты, сволочи, премся. Закрыли глаза и лезем к черту на рога…»
   Шрам на темени заныл от возбуждения: цветная спираль в голове рассыпалась и потухла. Я больше никогда не напишу ни строчки – вдруг представилось с ужасающей отчетливостью. Бурнашов глубоко вздохнул и открыл глаза, напряженно стараясь разглядеть что-нибудь в натопленной могиле. Рядом, как младенец, покойно посапывал Матвей, Иван что-то тихо, меркло пел, рокотал глубинно, самым нутром. «Ты чего поешь?» – спросил Бурнашов, удивившись. «Я думал, это ты поешь», – ответил Иван. Они прислушались. Блазнь, наваждение, ток крови в ушах, гудение тоскливого шмеля, угодившего в неволю?
   Бурнашов приложил ухо к стене: пение доносилось из собора. Страшно? Ну конечно же, у любого кровь зальдится и спина обольется мурашами. В подобных случаях говорят: шапка на голове поднялась. Хор звучал многоголосо, можно было разобрать отчетливо: «Господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй нас». Кто-то тенорил, кто-то подгуживал, выводил подголоском, рокотал бас, сердечный, мягкий. И что ухо прислонять, коли пенье уже разлилось по келье, заполнило ее: уши заткни – прободит, просверлит голову сквозь. Случается такая музыка, кою ничем не затмить, когда она вроде бы льется из собственной души. Ворота на амбарном замке, кому быть в соборе в полуночь? Иван не выдержал, вскочил с нар, зажег керосинку; думалось, наваждение источится враз, но хор не замолкал, передохнув, он начинал каралесить снова и снова, и собор сейчас походил на огромный орган. Иван заметался по келье, разбудил Матвея, тот спросонок не мог поначалу ничего понять. «Магнитофон, что ли?» – спросил, тряся лысеющей головой, сонная одурь не оставляла чугунной головы, и, глуповато улыбаясь, Матпей непрестанно переводил взгляд по лицам сотоварищей, силясь что-нибудь понять. Он так полагал, что его разыгрывают, дурачат, чтобы потешиться. «Поют, ты слышь, Матюша! Поют», – повторял Иван, потерянно улыбаясь, и все жался к Матвею, силился найти у того поддержки. Бурнашов оставался на примосте, прижав колени к подбородку, его била лихорадка. Он решил, что сходит с ума. Забытый человек, со всеми своими сомнениями, он был никому не нужен; казалось, беги сейчас же на волю, распахни дверь собора и в залитой огнями зале разглядишь ночную команду лихих собутыльников, отыскавших от безделья новую забаву. «Поют, вы слышите, братцы? Поют ведь!» Лицо Матвея блаженно отмякло, потекло, этот великан вдруг завсхлипывал, прослезился, обнявши друга и окуная лицо в его длинные шелковистые волосы. Бурнашов очнулся, суматошливо оделся, словно воочию видел конец света: к светопреставлению он был не готов. Ему бы поверить в видения, ему бы согласиться смиренно, что голоса ушедших давным-давно не истекают в занебесье по смерти их, но таятся до времени где-то возле нас, улучивая особенную минуту. А тут заблудший оказался в храме, смятенный, нервный душою, так почто бы не помочь ему?
   Грохоча сапогами, Бурнашов сбежал по лещадным ступеням, в темноте долго не мог откинуть тяжелый крюк запора. И песнь обволакивала его. Казалось, пел камень. На воле светло было, и рассеянный свет непонятно откуда струил, но только не с влажного паркого неба, забитого низкими водяными облаками. Уже крадучись, смиряя дыхание, смеясь над собою с той иронией, коя настигает неверующего человека во всяком необычном случае, Бурнашов взошел на паперть, приложил ухо к кованым воротам. Немо? В ушах токовало, и бег заполошной крови закладывал слух. Бурнашов понял, что боится неведомого, страшится его, но ему невыразимо хочется, чтобы видение, странная ночная блазнь оказалась правдою. Что бы тогда случилось с ним? А один бог знает, о том думать не хотелось.
   Бурнашов вынул из проушины замок и с натугою приоткрыл скрипящую дверь, просунул в притвор голову. Лицо обдало сыростью, пахнущей тленом; ни полыханья тебе ярых восковых свечей, ни праздничных песнопений. Он помедлил, привыкая к темноте залы и вглядываясь в гнетущий, сверлящий уши могильной тишиною мрак собора. Никого не было, никого; лишь крыса скулила в алтаре.
   Чего ради ты здесь и зачем? Что хотел понять, Бурнашов, слепой – от слепых, глухой – от глухих? Какой же ты дурачина, всплеснулось томящееся сердце. И, подволакивая ноги, утло покачиваясь, разом позабыв случайных сожителей, Бурнашов потащился прочь из монастыря, поначалу медленно, как бы раздумывая и сожалея, но за воротами обители он резко убыстрил шаг.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

   Как самому близкому сроднику обрадовался Бурнашов, встретив у развилки домашней дороги Гришаню. Бурнашов вытряхнулся из автобуса и неожиданно увидал соседа: тот сидел на обочине, прикрывшись черной кепкой-восьмиклинкой, как прокисший старый гриб. Он оседлал гармонику, широко расставив ноги и уронив в колени кручинную тяжелую голову, и на проходящий автобус лишь поднял осоловелый внутренний взгляд. Тут глаза приятелей встретились, и лицо Гришани, от долгой лихой гульбы похожее на стиральную доску, сразу оживилось, зеленоватые крапчатые глаза засияли и увлажнились, побитое шадринами лицо заиграло той щедрой улыбкою, которой владеют лишь радушные, настежь распахнутые люди. Гришаня живо вскочил, пошатнулся, но тут же овладел собою, распахнул объятья, шагнул навстречу, уткнулся шершавыми губами в шею Бурнашову и трижды чмокнул, в порыве чувств даже прикусив тому кожу, и забормотал нечто неразборчивое, загугнил, дескать, все лабуда, Лешка, все хорошо, ты мне как брат, даже ближе родного брата, я тебя всегда уважаю, такой ты хороший, настоящий человек. Был Гришаня при параде, в чесучовом пиджаке послевоенного покроя с длинными измятыми лацканами, но в новых рыжих штиблетах из и.к. (искусственной кожи), которые сейчас забыто торчали возле гармошки. Отстранившись и любовно озирая Бурнашова, Гришаня тут же доложился, что у свойки на селе пропивал сына на свадьбе, а сейчас попадает домой, решая, не дать ли крюка в десять верст до райцентра, чтобы пива попить; так давно пива не пивал, что и скус забыл. Гришаня вбил отекшие ноги в камаши, припинывая передами о ближнее дерево (лень было сердешному нагнуться и расшнуровать обувку), гармонику кинул через плечо и зашагал от развилки к дому, позабыв недавнюю хмельную затею. С писателем, милым сердцу Алешкой, когда еще придется пройтись накоротке и поволынить о всякой всячине. Затылок у Гришани наголо выстрижен, бурая шея, изрытая глубокими морщинами, показалась Бурнашову настолько старой и беззащитной, что у него сжалось сердце от любви и сострадания. Почудилось, так давно не видал соседа, будто вечность назад покинул деревню – и все там безвозвратно переменилось, и сейчас не узнать милых мест; вот и сосед заметно состарился, беспощадно прокатилось по нему время. Кепку Гришаня сунул в карман пиджака, и белая шишка на темени средь слипшихся волос так и кидалась Бурнашову в глаза, словно бы она-то и пила последние силы Гришани Самсонова.
   «Дом твой пас, как за своим наблюдал, – вдруг кинул за плечо Гришаня. Он словно бы прочитал, что томило Бурнашова. – Ты чего Лизуху-то с мужиком кинул? На испытанье? Принесет в подоле – не узнаешь. Бабу воля портит». – «Вот и хорошо, – притворно засмеялся Бурнашов. – Самому трудиться не надо. А што?» – «Да так. Плохого за ней, Лешка, ничего не видел. Уж не скажу. Но за бабой разве уследишь? Она, прокуда, коли захочет, со штыком солдатским согрешит и не устрашится. Такая лешачья натура». – «Ладно, ты это брось. Я жене верю. Сторожа ведь не приставишь», – грубо оборвал Бурнашов, а в груди чувство такое – не рождался бы на белый свет.
   «Доверяй – но проверяй, – подумал Гришаня. – Жди от бабы не веры, но горя». Вслух же увел разговор на иное:
   «Помнишь, Лешка, росли у меня птенцы глухаря?» – «Ну…» – «Так все подохли. Кабы знал кто, чем кормят, послал бы телеграмму срочную, пусть совет дадут. А то пропало пять штук, были бы по пять кило каждый. Считай, два барана пропало. Это ж мясо, да и какое, – Гришаня с этими огорченными словами оглянулся, а зеленоватые глаза хитро смеялись, и все его собранное в гармошку лицо не выказывало ни капли сожаления. – Бывало, Митрий глухаря убил, а найти не мог. Я иду, он лежит, глухарь-то. Ну как баран. Вдвоем тащили его; крылья раскинул – избу накрыть можно. Неделю вся семья ела да коклет навертели. Мясо не скотское, древесиной отдает. В печь на сутки – и парь». – «Полно врать-то тебе», – для виду усомнился Бурнашов, но не пресек бывальщины: Гришаня мастер лить пули, заливает по обыкновению семь верст до небес, но сказки помогали коротать дорогу. «Пусть чирей на глазу вскочит, пусть черти затолкут, коли соврал, – побожился Гришаня. – Это не бяда, Лешка, ты не кручинься. Все хорошо, все лабуда. Бяда настигнет, когда помирать захочешь и не сможешь. Вот уж тут бя-да-а… Мы было плотничали на отходе. Баран бегает. Поймали его, да и целиком в котел, прямо в шкуре. Лучше уварится, пар не выходит, и запах не улетучивается. Ловко? Ты пошто не смеешься, кручинный человек? Куда бегал?» – «В монастыре был, хотел в монахи повязаться, постриг принять». С этими словами Бурнашова словно острогой пронзило: он вдруг понял, что ему хочется спрятаться, затаиться, чтобы до скончания века пропасть с чужих глаз. Как сказал Гришаня? Бяда, когда помирать захочешь, а не сможешь. Смерть – это когда спрячешься на время в страшный схорон, недоступный прочим, а после в ином времени, при новых людях вытаишься как бы ниоткуда, как новенький грошик, и примешься опять жить. Гришаня приостановился, наверное, прочитал мысли Бурнашова, укоризненно покачал головою, прощупывая взглядом спутника, все его вострое лицо собралось в страдальческую гримасу, словно бы самого разнесчастного человека настиг он на распутье и сейчас уговаривал вернуться к жизни. «В монастырь-то убегают, у кого причинное место до корня сносилось, – сказал он убежденно, – а ты вон какой еще молодец. Подшпаклевать да подмазать, так за первый сорт сойдешь. Лешка, Лешка, страда самая, а ты лыжи навострил, скотину на бабу кинул. Она же как тростинка, у ней руки наоборот гнутся, как за вилы возьмется. Думаешь, Гришенька глупый, не тумкает, что к чему? Я неученый, это верно. В школу ходил три дня в году. Все пастушил. Кабы весь год без передыху учился, поди в Кремле бы нынче сидел, да-а. Сейчас бы постановил: дорогу к нам в Спас провесть, чтобы деревню присоединить к общей радости жизни, а то сидим на болотах, как упыри; второе – баклуши на болоте заселить карпами и озеро Глухое спустить в реку, чтобы дать свободу той местности и свет. В Глухом, говорят, посередке церковь стояла и провалилась. Там поп ходит и рыбу в церковь загоняет на проповедь. Вот рыбы много, а не поймаешь, она вся в церкви. Пробовали неводом лавить. За крест ульнет, поп ходит и ячею обстригает. Вытянешь невод, а он весь в дырьях». – «Так уж и церковь. Откуда взялась?» – «Ну не церковь, но чудище – верно, – не смутился Гришаня; грудь дышала тяжело, со свистом, но он не кончал балагурить, чтобы не дать себе слабину и не пасть на обочину. – Сам видел: морда тиной заросла, глаза – уголья, из пасти дым. Жуть, такое это озеро. Помню, в детстве долго сидишь на вечерней зорьке, лавишь, пока клюет. И так опаско станет, как подумаешь, что из озера выстанет чудище. Удочки живо смотаешь да и дашь драпака, только пятки застучат. Далеко слышно, как пятки брякают».
   За березняками на запольках возле деревни Толя Ребров пас овец. Они растеклись по выгоревшей траве серой невзрачной лужицей, сам же пастух лежал в подножье копенки, смолил махру и, посверкивая единственным глазом, лениво кричал: «А ну, шпионы, лодари проклятые! Куда пошли, непокорные дьяволы, б… детки!» Всем своим безмятежным видом пастух утверждал бессмысленность мирской суеты и тщетность человечьих желаний, он был в этой жизни как странная неуклюжая птица, разучившаяся летать, а птицы – небесные странники, не пашут, не сеют, но живут с божьего расположения и всем предовольны. Не блаженный же он человек и не юродивый, его не мучают сомнения и не навещают видения, он не казнится и не плачется о незавидной судьбе, не завидует и не горюет, но лишь посмеивается, когда слегка захмелей, злобен, если пьян, но чаще слоняется по деревне, томясь от скуки и безделья, на которые сам себя обрек. Но этой скукой он куда как высоко себя вознес над прочим труждаюшимся народом, и в его прокопченном лице постоянно читается самодовольство и некоторое превосходство над пластающимися в работе муравьями. Толя ни разу не осенил крестом лба, никого не пожалел, ни одна тревожная мысль не коснулась чела, он как бы выпал из всех разрядов людей и жил в особицу, принимая жалость к себе как что-то разумеющееся: он живет едино лишь плотью, точно лесовой зверь, всей легкостью жизни порою возбуждая невольную зависть у намаянных посельщиков. Он своим видом как бы призывал разладить вековой обычай, но темным своим нутром, зовами самосохранения пугался, если что-то нарушалось в его окружении и откуда-то вдруг попахивало бедою. Тогда Толя весь съеживался, его громадное тело мгновенно никло и искало защиты у тех, кого он только что презирал. Странная фигура, не правда ли? Она всегда занимала Бурнашова открытостью, обнаженностью тех чувств и пороков, что затаены у здравого человека. Может ли он стать прислужником сатаны, если почувствует власть?
   Завидев путников, Толя приподнялся на локте, сразу повеселел, решительно замахал рукою: «Гришка, посиди. Отдохни, покури!» – «Ну тебя к дьяволу, – прошептал Гришаня, увиливая от приглашения, но шаги замедлил, приостановился, насмешливо оценил пастуха, всю его нескладную ленивую фигуру. – Вот, Ляксей Федорович, лежит перед вами счастливый человек. – Гришаня указал на пастуха пальцем. – Мясо пасет, но мяса не ест. Что заработает, в один день и пропивает. Свистит в кулак, долдон, брюхо чешет, и радости полные штаны. Ты чего мясо-то свое растерял?» – вдруг закричал Гришаня, страшно уставясь. «Не-е, мясо не растерял, кому оно надо? Мясо мое ходит, травку щиплет», – добродушно отозвался пастух, но зоркий глаз хищно прострелил луговину, пересчитал скотинок. На суходоле, где бурая трава не выше карандаша, каждая животина далеко видна. «На другую весну, Толька, как ты хошь, но стадо у тебя отберу. Пойду в правление и наймусь. Пасти не умеешь». – «Умею, как не умею», – радостно улыбаясь, отозвался пастух. «Вот и не умеешь. Ты лежишь, а овцы без толку бродят, зря вес спускают. Пасти надо сильному человеку. Утром за ноги овцу на березу повесил, вечером снял, чтобы зря не шаталась. Она – вредное животное, все супротив. А силы нет, то возьми, Толька, ружье с бекасинником: раз пальнул в ляжку, будет целый день лежать под кустом, дробь выковыривать».
   Пастух задумался чуть и сказал вдруг сурово, трезво: «Дурак ты, Гришка… А у нас новость, – добавил торопливо, изумясь своей неожиданной храбрости. – Мизгиря обворовали. Взломали сундук и обчистили». – «Чего там чистить-то?» – «Бобошки утащили. Вот. Заползли и церквы утащили. Ребятешка, кому боле. Мизгирь ходил плакал, обещал милицию привесть. Вот. – Пастух счастливо засмеялся, лопоухая безволосая голова обрела сказочный драконий облик; над чужим горем потешался и был ублажен и предоволен. – Мизгирь милицию привезет, он вас всех распушит. Ха-ха. Он такой. Вот, Ляксей, и ты Витьку-то Чернобесова тоже посади в турьму, чего он топором машется. Ты всамделе посади, и все. Даве он тебя грозился порубить. Вот».
   Напоминание о Чернобесове вернуло Бурнашова к деревенской жизни. Простое надежное быванье на земле омрачилось. Капля дегтя, оказывается, не иссякла после отъезда сама собою, не померкла, но точила, портила весь вздвигнутый лад. Замкнутый деревенский мирок не собирался жить просто, как бы хотелось Алексею Федоровичу, свои страсти обуревали улицу и домогались до души Бурнашова, не оставляя ее в покое. Простить бы Чернобесова, и дело с концом? Да и простил ведь, давно простил, только для виду куражился, с намерением томил ближнего, чтобы унять его непонятную злобу; и оттого, что сразу не смог разрешить прю, сам в душе томился еще более. Всякое, даже самое крохотное дельце, требует завершения и не терпит двусмысленности: если и эдак, и так, то выйдет наперекосяк.
   Пастух, словно бы догадываясь о муках писателя, в упор смотрел на него с насмешкою: для него и тут была своя крохотная радость отмщения непонятно за что.
   «И посажу, чтобы неповадно было, – опомнясь, с убеждением сказал Бурнашов. – Я уж и заявление сделал». Сказал и тут же прикусил язык, выругал себя за настырность и неуступчивость. Темя ныло, голова напоминала о себе, нарушенная плоть настраивала на вражду, а сердцу хотелось мира и покоя. Что я за чудовище, откуда сыскался такой арап, прости господи? Деревня же возненавидит меня, если я засажу Чернобесова. Иль обрадуется и зауважает, коли подальше упрячу смутьяна?
   «Писатель, ты его туда, в турьму. Вот. Чтобы не за-бижал», – гугнил пастух, сверля Бурнашова зеленым нахальным глазом. «Молчи, лабуда, – замахнулся Гришаня. – Тресну по балде, – расколется как репка. Это по тебе дурдом плачет. Да и ты, Алексей Федорович, зря все это задумал. Прости человека – и дело с концом. Витька мучается, ты его на поступок столкнуть можешь. Он с испугу тогда звезданул. Думал, ты с наукой на него, вот и решился, дурачина».
   Бурнашов ничего не ответил и решительно направился к деревне, принакрытой ветлами. Пустую говорильню вести, точно воду в ступе толочь. Сколько он не был дома? Наверное, целую вечность. Дом, изба, хоромины, имение, усадьба, вотчина, покои, желанный причал, прибегище после долгого пути. Есть ли что на свете надежнее и милее своего дома, на который уже никто не покусится? Дом мой – тын, заграда, крепость.
   Бурнашов поправил сапоги, перекинутые через плечо…
* * *
   Меженная пора. Макушка лета. Пылает, ярится небосвод, земля иссохла, молит дождя. Синие мухи гудят у нагревшейся стены: им праздник. Плахи крыльца потрескивают, прижигают пятки. Как ни ступай тихо – выдают гостя. Гость явился, желанный иль незваный? Кому испытанье, зачем? Желтая краска – цвет измены; не выбирали в сельпо – такая под руку подвернулась, ею и полы намазали. Дверь в сени завешена марлевым пологом, кисея вздымается от невидимых слабых токов и опадает, словно кто скрадывает там, в сумерках сеней. Вечность, поди, не был дома? Отряхни прах от ступней, заблудший странник. Что сыскал в чужих палестинах? Чем наполнил божественный сосуд, иль вовсе иссяк он от неутоленной жажды? Ой, берегись, Бурнашов, от беспричинной грусти сгорает даже каменный бесчувственный идол. Бурнашов тихохонько поставил сапоги, оббил перед порогом босые пятки. Услышал домашний, укорливый голос Космынина: «Отбою нет от гостей. Спокойно поесть не дадут. Опять дверь не закрыла?» Ответа жены Бурнашов не стал дожидаться, переступил порог молчком, не сказав «здравствуй». Лизанька как оглянулась с ложкою у рта, так и охнула; лицо облилось краскою. Ушел муж внезапно, явился – негаданно… через две недели. Это не как в легенде, когда возвращается он в родные домы к милой супружнице каликой перехожим, старцем в рубище, а та, не признав в хожалом человеке, божьем страннике своего благоверного, подает ему милостыню Христа ради. Тут же явился скиталец прежним, суровый и неуступчивый.
   Бурнашов угодил в обед, и подозрительный взгляд его уперся сразу в те подробности, кои не ускользнут от ревнивого взгляда (случайность иль нет?), и всякий незначительный намек (как сидят, как глядят друг на друга) имеет особенный окрас. В своем дому, на краю лавки, сбитой своими руками, сутулился Бурнашов, как сыщик-доносчик. Он редко, с прищуркой, стараясь улыбаться, вдруг подымал глаза и тут же опускал долу, глядя на потные растоптанные ноги. Не слепой же, верно, чтобы пялить взгляд: душою куда все виднее. Лизанька сидела в особицу в переднем простенке, слегка откинувшись на стуле; была в легком сарафанчике с бретельками, загорелая, чужая, красивая, выгоревшие волосенки свалялись в каракуль. Космынин обжил место хозяина, и это укололо Бурнашова. Космынин даже и не удивился, глаза сквозь очки смотрели холодно, насмешливо. Он был в одной майке, и волосатые загребистые руки уверенно покоились на столетие. Он хлебал шти, далеко отодвигая острый локоть, и по густым кляксам жира, плавающим в тарелке, Бурнашов понял, что Космынин отказался от привычного сыроедения.