«Вот видите, мы, оказывается, ничего и не знаем, – грустно протянул Воронов с плохо скрытой насмешкой. – А он нам, дуракам, сразу все растолковал. Но ответь, дорогой профессор, зачем все это?» – «Чего зачем?» – оторопел Чегодаев на мгновение, туманно подозревая подвох, но воспаленный идеями ум отказывался свести странную утомительную перепалку в обычную застольную шутку. «Ну зачем нам становиться консервной банкой, чтобы, радуясь, лететь на другие планеты? Мне наша старушка не надоела, видит бог. Она не столь и дурна. Каждый год жизни за счастье. Разве что сожрем все на версту в глубь земли, все переварим, измелем, изотрем, превратим в гигантскую свалку. – И Воронов с горестью заключил: – Но я не хочу быть консервной банкой, чтобы каждый пинал меня, прежде чем отправить на другую планету». – «Не волнуйся. Это нам не угрожает. Энергия бесконечна, при крайней нужде получим ее из кремния, и запасы его неисчерпаемы. И тогда солнце пусть гаснет, а нам не страшно…»
   «Нам не страшен серый волк, серый волк, – пропела стареющая актриса, притоптывая в лад шутовской песенке. – Чайник Егоров ушел, бога сдали в утиль, остались за столом одни консервные банки. Спасибо тебе, Чегодаев, утешил старуху. А я о любви возмечтала, думала, вдруг попадется годящий мужичонко, чтобы все при нем. А то толчется на пути какая-то мелкота, плюнуть да растереть. – Актриса просторно, с томленьем повела плечами, отчего влажно лоснящиеся высокие груди полезли из низкого декольте, как перестоявшее тесто, и двинулась по гостиной, затепливая свечи. – Скука-то какая, боже мой, что за скучища, выблевать хочется! Вас бы хоть сейчас, мужики, в переплав на консервные банки, да и летите вы к едреной фене…»
   Актриса грубо, низко засмеялась и выключила верхний свет. Зыбкий, расплывчатый полумрак завладел гостиной, невесть откуда взялись живые шевелящиеся тени, потолок тоже обрел глубину, и там уселись за пиршественный стол непонятные взлохмаченные бесплотные существа; дух внезапного единенья и участия, еще слабый, тщедушный, родился в жаркой комнате, напитанной спорами, неутоленным тщеславием, духами, едой и желчью. Замечали ли вы, что порою бесстрастный электрический свет удручает нас невыносимо, заливая тоскою, и тогда хочется тут же стряхнуть с себя оцепенение; это наша натура томится по живому пламени, откуда на свет божий явилось все живое и со временем уйдет обратно. Только подвижный, колеблющийся, исполненный страсти и значенья свет, рожденный иль ночным костром, иль домашним очагом, крохотной керосиновой пиликалкой иль лучиною, вылепливает истинные обличья, выталкивая напоказ порочное, мелкое и суетное, что затаилось в наших грудных крепях; и вдруг вроде бы самое значительное лицо, обычно исполненное вальяжности, красоты и достоинства, принимает отталкивающее выражение грубостью, и напротив, скромный неприметный лик обретает словно бы когда-то утраченную прелесть и обаяние. Это творит с нашими лицами крохотное живое пламя, ничтожный огненный лепесточек, который возможно умертвить щепотью; он вызволяет на простор нашу душу. Вы пробовали спорить при свечах, когда всякое громкое слово кажется неискренним? Вам скорее всего захочется легко грустить, танцевать, петь и влюбляться…
* * *
   – Веселья хочу, веселья! – вскричала актриса, подскочила к цыгану, взлохматила его голову, поцеловала в иссиня-черную макушку; Миша Панин запрокинул смуглое красивое лицо, влажными карими глазами сразу насулил тоскующей женщине предстоящих блаженств, ловко поймал ее по-мужски широкую толстопалую ладонь и, сладко зажмурившись, чмокнул. – Мишенька, что-то затосковалось совсем. Тряхни стариной, дружочек. К Яру-то не попасть, так здесь тряхнем стариною, а? Ну что мы набычились, как казенные подневольные люди!
   Цыганская вдова Катя Панина с янтарной вязкой на рыхловатой низкой шее слегка улыбнулась, не теряя надменности и достоинства, едва заметно кивнула, дала знак. Миша сразу рассиялся, рассветился лицом, словно бы в груди зажгли тысячеваттную лампу, и две свечечки, маслянисто-желтые, встали торчком в его горячих глазах.
   – Мы вольный народ, Наташенька. Без гимна, без значка, без знамени. Зато нас бог любит. Мама, нас бог любит.
   – А пошто нас не любить? – лениво ответила цыганская вдова и оправила бусы, процедив их сквозь пальцы. Ей весь вечер было скучно, хотелось спать, и только сейчас она ожила: какой женщине не хочется вниманья и улыбки? Она даже черную паутинчатую накидку слегка присбила на затылок, освободив седые разномастные волосы.
   – Нас за что бог полюбил? – Правой рукой Миша Панин длинно потянулся, не глядя нашарил за спиной гитару в чехле (она так и стояла возле, дожидалась весь долгий вечер своего блистательного часа) и важным, лениво-томным жестом распеленал, раздел оранжевое, волнистое тело, обласкал, как бы была она податливой верной любовницей. – За то и полюбил, что цыган пятый гвоздь украл и проглотил, когда Христа распинали нехристи, и тому в лоб гвоздя не досталось. С той поры цыгану напрасная божба не в науку, бог помнит добро и вранье прощает.
   Цыган перебрал струны, пробуя тон и голос, и тут всякая душа в застолье вздрогнула и встрепенулась, напрочь забывая весь гнетущий разговор. Чужая незнаемая жизнь, многольстивая, обманчивая и обещающая, встала на пороге, и каждому уставшему человеку захотелось примерить ее к себе. Цыган завладел вниманием, и это его тоже задорило и позывало на розжиг. Сильные смуглые пальцы извлекли низкий бархатный звук, и жадно, сочно сверкнул в ответ богатый бриллиантовый перстень, когда-то так любимый покойным отцом. Есть, есть особая душа в этом народе и какая-то нераскрытая тайна, кою носят они, скитаясь по свету, дети матери-земли, словно бы в поисках счастливой обетованной страны; и этим блужданьем, своей постоянной веселостью и искренней заполошностью натуры, праздничностью жизни и неприхотливостью к усладам они постоянно возбуждают, травят нас, прикованных к очагу, и тогда глубоко затаенная мечта о непонятной воле обретает реальные видимые черты.
   Цыган хрипло простонал по-вороньи, что-то нераздельное прокеркал горлом, насилуя нутро, словно бы звук едва пропихнулся сквозь заячиное горлышко, и в этом надсадном всхлипе еще ничто не обозначало будущего гортанного распева, высокого нутряного вопа, того неистового причета, обжигающего даже самую закаменелую, равнодушную к соблазнам натуру, и тогда кому из нас не замечтается бог знает о чем, и захочется вдруг содрать затрапезные серые одежды сонного упорядоченного быта и захлебнуться разгулом. Цыган рванул струны, и гитара запела в лад гульливой душе во всю свою нежную и тоскующую грудь. И наши ноги невольно заелозили в подстолье, и руки ожили, и головы воспрянули, и током азартного освежающего чувства пробило грудь. Что и говорить: цыгана видеть и слышать надо, и нет таких слов, коими можно бы передать то чувство, когда вроде бы ты и свободен, волен над собою, но уже и окован незримыми ловкими цепями, весь в чужой власти. Если уж гвоздь проглотил цыган, то душу чужую взять в полон ему ничего не стоит.
   Старая красивая цыганка вдруг заплакала, воскликнула: «Миша, как ты нынче хорошо играешь!» – сунула руку за лиф и достала сотельную. Панин неуловимым движеньем, не прерывая игры, ловко перехватил ассигнацию, сунул в карман… что делать, иные времена, иные нравы. Прежде цыган обходил с серебряным подносом шикующую публику, и каждый, друг перед другом бахвалясь в хмельном кураже, норовил перещеголять соседа. Цыган ведь как дитя чистосердечен, он постоянно ждет красивых слов и азартного благодарного жеста, и вот нынче мать разжигает своего сына, подбрасывает хворосту в костер вдохновения. «Мама, посвящаю тебе», – заиграл с переборами, подгуживая голосом. Чегодаев возле просверкивает очками, не выпуская изо рта сигарету; но как переменился вдруг он, как открылась закованная прежде натура, ему тоже, видать, захотелось куражу, и он все крутил головою, пробегая взглядом гостиную, словно бы отыскивал, чем отблагодарить музыканта. И прежде колючие, сердитые его глазки принакрылись слезкой и помутнели, и вдруг оказалось, что под парадным вицмундиром тоже тоскует человечья, еще не потерявшаяся вовсе душа. И прежние его мысли о полной переделке земли, наверное, ему самому вдруг показались столь уродливыми и жутковатыми, что он временно застыдился их. «Лошадей, да к Яру бы!» – внезапно воскликнул Чегодаев и азартно прихлопнул себя по коленке, этим необычным раскованным жестом как бы освобождая сердце от слезливой накипи. «Лошадей на колбасу извели», – засмеялся цыган и посмотрел на мать. «Худо играешь», – отказала Катя Панина, сразу поняв красноречивый взгляд. «Ну, тогда хоть четвертную дай», – полез за материн лиф, но цыганка хлестко ударила по нахальной руке. Миша бросил канючить, широко, ясно улыбнулся, показав фарфоровой белизны зубы, в плутоватых глазах просеялись желтые искры. Красив, франтоват цыган, одет броско, от лучших портных, порода и благополучие выпирают, кричат о себе, словно бы с картинки мод соскочил и внезапно явился в московское застолье, чтобы покорить знатный народец. Он вскинул гитару, крутнул, подбил изящно и ловко ладонью, прижал к коленке, и та вскричала слегка дребезжаще, длинно и зазывисто. От лучших портных костюм на цыгане, но все повадки оттуда, из глубокой старины, когда утешали бродячие музыканты дворянина и купчика, встряхивая кудрями, в поддевках и длинных по колена рубахах, схваченных кожаными опоясками. И мать снова восхитилась сыном и, как бы задоря прочих, выхватила из потайного женского схорона сотенную бумагу и с жестом подгулявшей кокотки кинула ее на стол. Все захлопали, засмеялись, отчего-то радые себе, будто они так широко гуляют, не скупясь, от души, верные дети своих забытых предков. Да что там: все от сохи в третьем колене и деньги кидать не приучены, у них нет пока чувства сорить копейкой, ибо их прадеду-землепашцу каждый грош доставался через долгий потный труд, и сейчас их потомство пока учится жить, привыкает к добротной жизни, уже попуская, потакая сынкам своим, до времени подзуживая нехороший азарт.
   Бурнашову уже маятно было. Он на какое-то время забывался, отдаваясь цыганской песне, и вдруг словно обжигало внутри, и там начинало мелко, вроде бы беспричинно и тревожно дрожать. И как пред очию, как на картинке вставала Лизанька с прощальным недоуменным лицом, а рядом длинный сутуловатый Космынин, обсыпанный сенной трухою. Помимо воли из груди вырывался придушенный жалостный вздох, и, лишь расслышав его, Бурпашов спохватывался и смущенно оглядывался; но никому не было дела до его страданий, гости расчувствовались и отмякли, вразнобой испиливая кровавящееся вино и заедая его семгою. Бурнашову стало сладко и скушно от цыганского распева, он мутно, с неприкрытой желчью, почти с злостью всмотрелся в гостей, отчего-то презирая их. Оказывается, он и не позабывал деревни; ее облик – с тихой грустноватой улочкой, принакрытой раскидистыми ветлами, с густым настоявшимся озером, полным воды, с реденьким низким небом, с рябоватым соседом Гришаней и сивым врагом Чернобесовым – всегда был в памяти, и мысль о российских просторах не покидала ни на миг. Как же так случилось, что две жизни даже не соприкасаются, совсем иные, непохожие и настолько чужие, будто эти вот пирующие и умствующие люди другой породы и иного племени? И неуж лопнула, навсегда порвалась единая родовая цепь, рассыпалась по звеньям, опала в травяную ветошь, потерялась, заржавела, кровавясь и пропадая трухою? Быть того не может, нет! Бурнашов почти с ненавистью глядел на цыгана, задумчиво позабывшего уставшие ладони на гитаре; пальцы были плоские, с твердой, задубевшей от струн кожей. Кому забава, а этим пальцам лихой труд. Чародей, обавник, кыш с дороги, сгинь и рассыпься! – вскричал в душе Бурнашов, будто во всеобщей немоте был виноват этот радостный, по-детски откровенный цыган с плутовскими нагловатыми глазами.
   Бурнашов с силою зажмурился, гоня прочь наваждение, непонятная сила подтолкнула, и Алексей Федорович, проваливаясь в какую-то тягучую, беспросветную мрачную зыбь, до невозможности жалея себя, запел тягуче, высоким, напористым, животным голосом, извлекая песнь из самого дальнего нутра. Утроба ль тоскующая выла, иль душа плакалась в предчувствии конца, кто знает?
 
Черный во-рон, что ж ты вьешь-ся-а-а…
 
   Пронзительный воп раскроил гостиную, пронзил потолок, просквозил этажи и умчался в ночное бессонное небо. И никто не подхватил, не поддержал, не усилил сиротский голос, не укрепил крыла пространственной парящей песне. Ведь чтобы петь сообща, надо подлаживать, подчинять волю и сердце, настолько уважать ближнего, что, кажется, еще миг, еще усилье, и два соседа, давно ли вовсе чужие, сейчас покрестосуются, станут крестовыми неразрывными братьями. А тут каждый из гостей был сам по себе, и цыганские романсы не усилили их человечье родство, но лишь помогли затаиться каждому в своей раковине блаженного спокоя. А Бурнашов теребил, он взывал, как вообще подвигает, возбуждает к единенью всякая русская народная песня, которую в сиротстве не осилить даже и самому-то сильному одаренному голосу. Русская песня – это почти молитва, она и есть древнейшая молитва радости и печали, языческая молитва благодаренья и просьбы, которую можно исполнить лишь ватагой, станицей, скопом – и тогда общий глас домчит до Верховного, ублажит и смилостивит его. А нынче к кому взывать? Ей-ей, даже и непристойно как-то сообща выть, вздымать проголосье, возбуждать и тревожить муравьиные соты великаньего дома, напоминать о чем-то едином, братском, родственном.
   – Завыл опять, – забрюзжал Чегодаев. – До чего мерзки и противны эти песни. Пойду в туалете пересижу…
   Бурнашов хорошо слышал, но не возразил, не споткнулся, но лишь до крайнего предела поднял голос, жилы на лбу вспухли, готовые лопнуть. Но как тяжело одному петь, господи, кто бы знал, как мучительно поднимать песнь в одиночестве, словно вериги, неподъемный груз завис на плечах, будто кольчужкой опутана грудь, и даже само-то молчанье, которое улавливается в эти минуты непонятно как, давит на песню, сокрушает и подминает ее, не дозволяя простора.
   Чегодаев, наверное, пережидал за дверью. С последним замирающим протяжным всхлипом, когда помертвелая душа Бурнашова вовсе пропадала, вдруг блеснули круглые очочки Чегодаева, и горящие свечи отразились в них, как два желтых яростных зрака.
   – Не терплю воя, – вступил Чегодаев. – Боже, ведь никакой песенной культуры. Еще сто лет понадобится, чтобы образовать, чуточку приблизить его к Европе. Что и говорить, Азия, дикая Азия…
   Бурнашов сидел набычившись, тупо, меркло воспринимая слова, еще во власти не умершей песни; она мерцала, истекала тонким гудом, сворачивалась, укладывалась в груди, чтобы вновь воспрянуть однажды; но каждое слово, как туземная стрела, летело прямо в душу Бурнашова, чтобы отравить, обескровить ее. Они ударялись в кольчужку, окутавшую тело, и не проникали, сквозь не ранили, не кровавили, как бы того хотелось Чегодаеву. Так пусть свистят и плачут стрелы хвостовым опереньем; что для слабого народа кончина, то для сильного пробужденье ото сна.
   – И песня прекрасна, и Алексей Федорович пел замечательно, – решительно возразил Миша Панин и поцеловал Бурнашова в щеку…
* * *
   Все разбрелись по квартире, мужчины потянулись в кабинет Чегодаева курить, лишь Бурнашов соображал, сейчас уходить или погодить. Он одно знал твердо, что здесь не останется долее, как бы ни задерживали. С сестрой бы проститься надо, подумал он и отправился на розыски.
   Чегодаев пробовал раскурить сигарету, в поисках спичек долго рылся в карманах, но постоянно совался под руку коробок с Аннушкиным почечным камнем; хозяин досадливо скривился, положил его на край кофейного столика в углу кабинета – и позабыл. Бронзовый дог, слезясь мертвыми белесыми глазами, упрямо покоил голову меж распростертых лап, хмелея от табачного дыма.
   И вдруг этот коробок подхватил член коллегии Балоян, погремел им возле уха и мстительно улыбнулся, словно бы весь вечер скрадывал диковинку. Сюжет, который сочинял писатель Л., вдруг принял самый неожиданный оборот. Балоян добыл из пиджака бутерброды с икрою, заботливо укутанные в расшитую салфетку, втиснул ноздреватый, причудливо выросший утробный камень в хлеб с икрою и протянул бронзовому догу. Тот встрепенулся и мигом слизнул бутерброды шершавым языком, запоздало чавкая и благодарно улыбаясь длинной пастью.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

   Бурнашов передумал прощаться с сестрою: долгие проводы – лишние слезы. Он выскользнул на улицу; возле парадного подъезда стояла длинная черная «Волга», а член коллегии Балоян, сутулясь и пристанывая от приступа подагры, помогал актрисе попасть в машину; та пьяновато хихикала и все промахивалась ногою мимо ступешки, ее широкое присадистое тело возражало против душной машинной утробы, пахнущей гарью и искусственной кожей. Ах эти женщины, как неуловимо меняется их настроение, с какой легкостью позабывают они всяческие застольные словесные канители, от которых мужики мучаются долгими днями, отыскивают достойные ответы и убедительные возражения. А с женщин – как с гуся вода: только выскочила из духоты на волю, глотнула помягчевшего, слабо пахнущего ночною травою воздуха, – и ей уж бог знает чего хочется, наверное, всяких романтических чувствований и любви. Бурнашов окаменело наблюдал эту милую сценку, еще не предполагая, куда торить тропу. Балоян уселся, велюровую черную шляпу приотпустил на лоб и зачем-то нацепил темные дымчатые очки: привычки брали верх. Уличный фонарь струил рассеянный голубоватый нежилой свет, в его потоке вилась мошкара, похожая на пыль, и оседала куда-то в траву, а далее, куда хватал глаз, в провале меж нагромождениями домов стоял недвижимый темно-серый московский воздух, испятнанный отражениями редких бессонных окон, полный одиночества и неясной тревоги. Актриса, усевшись удобнее, прощально взглянула на подъезд, уже радая отъезду и скорому домашнему уюту, увидала Бурнашова, открыла дверцу и необъяснимо отчего позвала с собою. Бурнашов покорно, как опоенный мухомором, утонул в упругой мякоти сиденья, скатился к горячему, пахнущему здоровой бабьей плотью и духами телу Санеевой, призакрыл глаза и вдруг почувствовал себя настолько хорошо, что даже удивленно, радостно засмеялся.
   «Веселый вы человек, Алеша. С вами не соскучишься, – сказала актриса. – Вас бы в зверинец укротителем». – «Не с моими данными укрощать», – сонно бормотнул Бурнашов, но ответ получился с внезапным намеком. «Знаем, знаем, – хохотнул Балоян. – Мал золотник, да дорог». – «Вот ты уезжаешь, Алеша, оставляешь молодую жену одну, принесет в подоле», – сказала актриса. «Ничего, хоть самому потеть не надо», – снова хохотнул Балоян.
   И тревога, досель вроде бы уснувшая, вдруг снова заворочалась в груди, и стало Бурнашову маятно и знобко. Господи, подумал он устало и безразлично, и до чего же неделикатный, привязчивый народ пошел. Ну какое вам дело до меня, оставьте же в покое; так и норовят выломить душу из ребер и распять на вешалах, как кротовью шкурку, на посмотрение. Даже тайны, каких и сам-то пугаешься, сам от себя скрываешь, каким-то неисповедимым образом прочитывают, словно бы и не люди, но бесы, наделенные магической черной силой. Горячее влажное тело актрисы показалось неприятным, и Алексей Федорович удивился, что его вдруг угораздило, поманило очутиться средь совсем чужих людей. Лучше уж валяться на вокзальной скамейке, там хоть никто не лезет в душу.
   «Не пойму вас, мужиков, – с затаенной обидой протянула актриса. – Будто лягушки надувные. Со стороны смотришь, вроде все при вас, как натуральные. А дотронешься – одна шкура и пар». – «Где уж нам, отъездились сивые, – снисходительно согласился Балоян. – Давно пора на живодерню. Клапан откроют – и пши-и». – «Да ну вас, балабоны. Хоть ты-то, Алеша, не оставляй одинокую женщину. Чаю попьем, потолкуем. Куда тебе спешить?» – «Потолкуй, Бурнашов, только клапан береги», – поддел Балоян. Он еще что-то крикнул вослед, одиноко веселясь, пока пара пересекала темный гулкий двор, потом печально вздохнул, совсем трезвый и грустный: как ни жаждал весь вечер, но забыться так и не удалось. Дома дожидалась жена, больная раком, и смертное белье, уложенное стопкой, лежало на антресолях.
   В квартире Бурнашову сразу стало дурно, заныло, забередило темя, куда досталось топором: шрам набух, затоковал кровью, Бурнашов положил туда ладонь, и она обожглась. Он взглянул на часы: была полуночь. Можно было и не сверяться; боль приступала в одно время. Бурнашов затравленно, с тоскою огляделся и уже в который раз за день подумал: господи, куда занесла нелегкая, что здесь оставил, позабыл он, убегая неведомо от кого? Ах, безумный человек, когда же успокоишься ты? Актриса провела Алексея Федоровича на кухню, обставленную стильно, под старину, сама же исчезла в недрах квартиры, прикрыв за собою дверь. Бурнашов сел на диван и, обхватив голову в пригоршню, как тугой капустный кочан, принялся мерно раскачиваться и пристанывать; на мгновение он забылся даже, и его понесло куда-то на прохладной речной волне в ярко и радостно цветущий зев огромного махрового цветка, полное неясного тонкого гуда и непонятной невиданной жизни. «Але-ша-а», – позвали издалека с такой нежностью и обещанием ласки, что Бурнашов растерялся: вместо любимой женщины на него наползал погудывающий в сладострастье и вожделении чудовищный полосатый шмель с непросветными агатовыми глазами, в глубине которых тлели уголья; каждая шерстинка, видимая отдельно, была с человечью руку, и Бурнашов зачарованно, остолбенело, обреченно поджидал, как надвигается, приступает Юдище, слегка пошевеливая остро заточенными бивнями. Из пасти, изрыгающей голубоватый пламень, протяжно отделилось пуховое облачко, пахнущее отчего-то французскими духами и розовым мылом. «Але-ша-а…»
   Бурнашов с испугом разлепил глаза и облегченно вздохнул. Актриса наклонилась низко над его головою, тяжелой грудью покачивая над вспотевшим лбом. Женщина заметила, что гость очнулся, и смущенно, слегка играя и заманивая, резко выпрямилась, отчего груди ее подпрыгнули. Актриса была в тончайшем светло-зеленом шелковом хитоне до пят, и все ее доцветающее томящееся тело взывало к ласке и участию. Про таких баб на Дону говорят, что она вся набрундилась, подумал Бурнашов, холодно и жалостно улыбаясь. Широкий лиф на десять пуговок проступал сквозь шелк халата и словно бы взывал, чтобы дали ему свободу, намекал, вот коснись лишь, и все десять пуговок сами отскочат под напором тоскующей плоти. «Женщина его в гости пригласила, а он спать. Хорошенькое дельце, – пыталась обидеться актриса, но тут же спохватилась, погрозила пальцем. – Не ешь глазами, не ешь. Я боюсь. Алеша, я могу тебе верить? Ведь мы одни». Большая, слегка освещенная квартира затаилась в ожидании ответа, мебеля в чехлах перестали вздыхать и шептаться, вспомнив девятнадцатый век, свою молодость, и хрустали прекратили шаловливый запоздалый флирт и лобызанье. Да и не к месту, не ко времени клятвы и признанья, ибо всякое отказное, заверяющее слово лишь ввергло бы актрису в неописуемый гнев и немилость, а там-то держись, писатель, коли попадет вожжа под хвост, может и шелопов надавать, что под руку угодит. «Я бы съел тебя, Митрофановна, видит бог, да боюся, что подавлюся. Эка ты бабища, право, тельна да богата. Какой товар пропадает. Как там у Тургенева-то?» – съязвил Бурнашов, пытаясь больнее уколоть актрису, чтобы обиделась она и отстранилась всем сердцем. Но та расхохоталась вдруг, схватившись за бока. «Ну и хитрец ты, Алеша. Вот ты как с нами, с бабами, – задыхалась она, неизвестно чему веселясь. – Вот уж так ты мил мне, что не знаю, как мил. Я будто в обмороке, вот что ты со мной сделал, прохвост. Подхватила бы тебя на руки, да и на край света. С милым везде рай, уедем, милый, куда глаза глядят». Она шептала с придыхом, уверовав в свое чувство, с такою страстью изливалась, словно монолог читала в притихшем зале, упиваясь своею властью. Ну, мужик, держи ухо востро: имеет баба силу и хватку. У Бурнашова снова тягуче заныл шрам, забился от натока крови; с тоскою представилась грядущая утомительная ночь, и Алексей Федорович увидел с ясностью, что остановился у края пропасти, куда падать жутко, грешно и желанно. И он мысленно махнул на все рукою, уже отдаваясь наваждению. «Эх, Лизка-Лизавета, прости и прощай, – подумал он о жене как о чужой, отступившей невозвратно. – Обротали твоего мужика, обезручили, и шальная баба поднесла ко рту ковш с отравой. Не испить мне экой страсти, не перенесть. Видит бог, лопнет мое сердечко, как весенняя почка». Бурнашов новым, тающим взглядом обшарил хозяйку; она так и стояла забыто середка кухни, широко расставив ноги, уперев руки в бока, и грудь вздымалась, как диванная подушка: хотелось положить на нее голову и мирно заснуть. Худо соображая, что творит, Бурнашов торопливо стянул рубаху, обшитую позументом, с кофейным пятном на подоле, и, белея сухим, костистым телом, возлег на диван, подставив спину. «Ну-ка, помни, – пожаловался глухо, сдавленно, утопив лицо в жесткий ворс дивана. – Что-то голову ломит, спасу нет». Актриса готовно присела, принялась оглаживать плечи вкрадчиво, едва касаясь кожи сухими горячими ладонями, проникла пальцами в волосы, пришептывала: «Ах ты мой дурачок-дурачочек. Ну куда тебе за молодыми-то гнаться? Тебе такая, как я, нужна». От полоняющих баюкающих слов, от круговых ласковых прикосновений, излучающих мерное, обволакивающее тепло, Бурнашов смежил глаза, поддался, растекся, обезволел и вдруг по-детски сразу и легко заснул, освобожденно захрапел. Актриса вздрогнула, пробовала добудиться, но, поняв тщетность своих усилий и неведомо чего устыдясь, ушла в спальню. Там она затеплила лампадку перед иконою и заплакала, с ненавистью слушая храп спящего безмятежного гостя и с неприязнью разглядывая богатое, но такое одинокое свое тело…