А Бурнашова уже звали, тащили прочь, за воротами кладбища их ждали машины, чтобы отвезти на цыганскую квартиру в застолье. Бурнашов упирался, все тискал овчинную скуфейку с алым бархатным верхом в руках и никак не мог распрощаться с дешевеньким желтым гробом, стоящим на железных санях, сваренных из толстого прута. «Вечно тебя куда-то заносит, – бормотала возле сестра, – все ты не как люди». Зять, будто еж, недовольно посверкивал глазами сквозь очочки: даже рюмка водки не сняла внутреннего напряжения. Он хотел быть важным, зять Бурнашова, но никак не получалось. Важным надо родиться, осанка дается матерью, как и гроб. Чем-то неожиданным Бурнашова отвлекли, иль кто-то из цыган шепнул мужику в курчавом пирожке, что пора убираться и не мозолить глаза, но только тот вдруг спохватился и быстро поволок сани вдоль аллеи, в закуток под номером десять тысяч пятьсот восемьдесят один, где покоенку из сиротского приюта ждала припудренная снегом могила с останками чьей-то полусгнившей домовины. Бурнашов махал вослед рукою, а рядом сутулилась актриса, особенно впечатляющая и сановная в новой коричневой дубленке, стоящей коробом: негнучая шуба едва застегивалась и, казалось, лопалась на пышном бюсте. «Алеша, пойдем, милый, нас ждут», – сказала она мягко, доверительно, как мужу, сунула руку Бурнашова под свою и властно прижала к боку. У Бурнашова в груди взбунтовалось, его раздражал весь мир, он уже с нетерпением, почти с ненавистью глядел на сытых, вовсе не скорбных людей. Они не страдали, у них губы еще лоснились от икры, что им какой-то вольный цыган, говорят, беглый венгерский князь? Ха-ха-ха. Хмельное марево в глазах напрочь переменило мир. И только он, Алексей Федорович Бурнашов, страдал истинно, он любил ту неведомую старушонку в желтой домовине и того постного мужичка в белесом каракулевом пирожке, что потратил из своих скудных деньжонок, чтобы захоронить тетю. Жалеть, оказывается, было так сладко, что в своей скорби Бурнашов затворился от народа и не собирался выбираться из добровольного заточения. Лишь дебелая актриса неволила, она уже влекла Бурнашова прочь с кладбища, решительно втиснула его в машину, сама грузно привалилась подле, притиснула массивным расслабленным телом и, жарко дыша в щеку, вдруг сказала доверительно и просто как раз те самые слова, что и просились сейчас: «Уймись, сердешный. Все там будем. И нас не минует чаша сия». Миша Панин взглянул в зеркальце и подмигнул Бурнашову. Тот тоже мигнул ответно, закрыл глаза и откачнулся назад. Голова оказалась тяжелой, залитой свинцом, как грузило.
   А цыганская квартира уже томилась, ждала задержавшихся на погосте. В двух комнатах столы ломились от снеди и пития, Бурнашова особенно почему-то поразили необычайные груши величиною с детскую голову (может, так почудилось?) и виноград, желтый, пронизанный солнцем, почти прозрачный, светящийся изнутри, где в пеленах, будто младенцы в утробе, покойно лежали пушистые семена. Таких размеров, пожалуй, бывает слива-двойняшка, а тут беспечные изнеженные кисти винограда распластались в хрустальных вазах, разлеглись, как молочные поросята, как оковалки копченого сала. Может, Бурнашов уже глядел вполглаза, может, давно спал иль грезил сквозь сон, иначе отчего бы явилось подобное далекое сравнение. Он ухмыльнулся, растянул в улыбке почужевшие губы, подумал: только в скверной литературе, далекой от правды, виноградные слитки сравнивают с оковалками копченого сала. Да и недостоин виноград, чтобы сравнивать его с окороком, верно? Виноград – хмарь, туман, призрак, лишь нечто, дающее ногам вялость; напившись виноградного вина, хочется петь протяжно и тоскливо, едва побарывая в утробе сонную вялость. А сала шмат с краюхой ржанины как оприходуешь, да с головкою чесноку – так и побежишь как застоявшийся жеребец. Бурнашов на мгновение забылся, подпер осоловелую голову, охватив ее ладонями, как кочан, и постепенно обвел застолье, пока взгляд его не уперся в грубо скроенное лицо актрисы.
   «А, Санеева, привет! И за что тебя любят?» – спросил он грубо. «А в тебе, Бурнашов, никакой важности. Ты вахлак, сам себя не ценишь». – «А ты ценишь?» – «Иногда, когда мужики любят». – «А-а-а-а!» – торжествующе потряс пальцем Бурнашов, и они оба неизвестно чему рассмеялись. Актриса вгляделась в Бурнашова и поразилась, как постарел тот, водянистые голубые глаза изнутри были словно заполнены мутью, мороз набил щеки писателя, отчего лицо покрылось сетью красных нездоровых прожилок. А не она ли еще пять лет тому, прочитав роман Бурнашова, кричала в застолье: «Среди нас гений! Это гений, пора собирать на бронзу!» И вот нынче, найдя Бурнашова в затрапезном тулупчике и в монашеской скуфейке, битых три часа юродствовала и строила недоуменное лицо, не признавая знакомца.
   «И не надоело играть?» – тихо спросил Бурнашов, приподнимая рюмку. «Ну ты совсем как мужик. Тебе бы сниматься за мужика. Ты хоть моешься?»
   Бурнашов смутился вдруг, побагровел и опрокинул рюмку. И актриса хлопнула, не замедлив. Они стоили друг друга. Она была в той славе, когда уже ничто не убавляло, но лишь усиливало известность. А впрочем, ей все прискучило, и она не знала, как разбавить однотонность жизни. Она, наверное, забыла уже, но Бурнашов хорошо помнит, как Санеева появилась однажды средь гостей лишь с полотенцем на бедрах и с чалмою на голове: видите ли, ей пришла охота принять ванну. Сейчас Бурнашов рисковал, ой рисковал, но он был на том взводе, когда уже не понимал, какую козу может отмочить с ним соседка. «Ты чего смотришь на меня, как соляная кислота?» – вдруг сказала актриса соседке напротив. «Заткнись, сюка-а!» – прошипела та, не замедлив, и губы ее зловеще натянулись. Назревал скандал: «Ой, девочки, девочки, ну будет вам собачиться, – захлопотала сестра Бурнашова, – Алеша, скажи тост. Ты у нас известный писатель. Помянем вольного цыгана».
   Бурнашов поднялся с застывшим взглядом, слежавшиеся под шапкой волосы лежали тонким травяным войлоком, хрустальная рюмка качалась в дрожащих пальцах, и водка, обманчиво посверкивая, скользила от грани к грани и норовила выплеснуться на крахмальную девственную скатерть. Бурнашов заговорил поначалу как спросонок, проглатывая слова, тянул нудно и едва слышно, пока-то голос окреп; он худо понимал, что говорит, в извилинах туманной головы нужные горестные слова выискивались сами собою, выстраивались в шеренги и откочевывали в дальний конец застолья, где стояла в выжидающей позе вдова Катя, известная гадалка. Но сам Бурнашов отупело следил лишь за тем, как бы не пролить вина, словно в граненой посудине раскачивалась зыбко его собственная жизнь. Он говорил что-то о вольном непонятном народе как о некоем завораживающем символе, как о блуждающем призраке, как о всеобщем соблазне, он тихохонько тянул свою мысль, переметнувшись воспоминаниями в смутное детство, в котором вдруг нарисовалась дремотная речушка и цыганские шатры на бережине по веснам, куда они прибегали, полные затаенного любопытства и страха.
   «Мой дедушка по отцу был цыган. И сам я разве не цыган, а?» – вдруг необычно закруглил Бурнашов. По застолью прошел шелест, и цыганские лица заискрились благожелательностью, тем родственным участием и теплом, что греет пуще вина. Ой, купил гость, ну знал, бродяга, как удоволить табор. Всегда желанным гостем будешь, Алексей Федорович… Бурнашов пил, худо закусывая, а виделся ему желтый сиротливый гроб с белыми фестончиками посреди снежной аллеи. В какое-то мгновение Бурнашов потерял всякую власть над собою и вдруг заплакал навзрыд, жалея безымянного человека. Слезы обильно лились, и, закрывая лицо руками, стыдясь застолья, но в то же время и бесконечно страдая по ком-то, Бурнашов плакал горько, как дитя, и не мог остановиться. У сестры тоже набрякли густо наведенные глаза, тушь подозрительно поплыла. Она толкала брата в бок жестким костистым кулачком и повторяла: «Скажи, чего ты рюмишься, ну успокойся. Зюзя ты, не пей, если не можешь. Ну возьми себя в руки». Актриса Санеева с другого боку гладила Бурнашова по голове и расслабленно напевала: «Пусть поплачет. На поминках надо плакать. Пусть поплачет».
   Бурнашову стало вдруг стыдно, ужасно неловко и своих слез, похожих на неврастению, и того, что он с такой назойливостью занимает своей особой всех гостей, когда каждый в эти минуты должен думать и чтить усопшего. Бурнашов вскочил и скорым шагом, напахнув тулупчик на плечи, выбежал на улицу. Там он окунул лицо в сугроб, в колючий зальдившийся снег, и с каким-то остервенением долго обдирал ладонями щеки. Голова прояснивалась, гул в груди затихал, и лишь на мгновение снова вставала кладбищенская четкая картина, и Алексей Федорович судорожно икал. Ему отчего-то было так тошно, что хотелось тут же и умереть; комнаты, сплошь уставленные фарфоровыми статуэтками, как филиал Эрмитажа, и эти столы с яствами воспринимались уже как сон, хотя вот тут, за спиною, зазывно светились окна.
   Тут вышла сестра Анна с мужем. Чегодаев был хмур, из-под коричневой кепочки густые с проседью волосы падали прямо на заостренный лоб, придавая всему лицу вид неопределенный. Родичи затолкали Бурнашова в машину и повезли к себе. Профессору так хотелось побыть средь цыган, ему так льстило, что он накоротке с вольницей, и это знакомство подымало его в собственных глазах. И вот неожиданно извлекли из-за стола, когда он настроился на долгое сидение. Чегодаев был зол и почти ненавидел свояка. А Бурнашов словно бы выпал из того хмельного нервического состояния, был снова трезв, и только сердце ходило ходуном.
   Они поднялись в квартиру, Чегодаев достал бутылку.
   – Ты ведешь себя как дешевый актеришко, – сказал он грубо и сухо, презрительно впился в Бурнашова из-за очков.
   Бурнашов чувствовал себя виноватым, действительно, как свинья нарюмился и вот испортил близким всю гостьбу; потому он улыбнулся виновато, заискивающе, не желая ссоры. Но зять, напротив, быстро жевал губами, и сухие щеки его вдруг покрылись багровыми пятнами. Сестра Анна утонула в кресле, и из его уютной глубины виделась лишь ее плотно зачесанная головка и носок шлепанца на закинутой качающейся ноге. Она тоже была против братца, Бурнашов всеми нервами чувствовал отчуждение, что плотно окутывало и обессиливало его.
   – Ты не думай, я к тебе по-прежнему хорошо отношусь, я тебя люблю, ты ужасно талантлив. Но все в вашем роду актеришки, вы все хотите выбраться в люди на чувствах. Ты необразован, ты темен, тебе бы культурки, тогда б тебе цены не было.
   Бурнашов слушал и лишь послушно улыбался, удивляясь своему спокойствию. Желтый гроб с белыми фестончиками стоял посреди полированного стола на кривых тонких ножках, и поверх его как бы отдельно покачивалась молодящаяся голова с прямой густой челкой да немо, беззвучно распахивался рот с криво, неудачно отросшими зубами.
   – Вот чудно, а? Не пашут и не сеют, а что имеют! А народ…
   Но зять Чегодаев не дал договорить, он вскинулся на свояка с непонятным бешенством, брызгая слюною:
   – Что народ, где он! Ты мне его покажи! Это у тебя в деревне народ? Ха-ха. Быдло…
   – Но это наша Русь, и другой нам не иметь. С этим народом, Михаил Львович, нам жить. Пьет? Пьет. Но внутренне стоек и в порядочности нам всем еще сто очков вперед даст. – Бурнашов убеждал вяло, он вдруг понял, что слова повисают в воздухе, тратятся понапрасну, теряют ту живую энергию, которой и крепится на миру слово. В себе бы надо носить, запоздало подумал он. Бурнашов, честное слово, не хотел распри: ему бы сейчас упасть на длинный ворсистый диван и утонуть в том дальнем уголке, где сейчас ярился зять Чегодаев.
   – Какая Русь? – желчно ухмыльнулся Чегодаев. – О чем он лепит, этот жалкий актеришко? – Чегодаев переигрывал и театрально обращался теперь к жене, чувствуя в ней немалую, но уверенную поддержку. – Твою Русь, Бурнашов, два века покрывали угрюмые монголы и расплодили орды. Оглядись, где твоя Русь? На севере? Куда не добрел татарин? Да и там выродки лишь. Нету, нету Руси – и не будет. Никогда не будет. Все, точка. Остались орды нечесаного и немытого стада с их гнусавым воем, который они определили за песню. Все-о, все!
   – А чему ты радуешься? – спокойно спросил Бурнашов, потянулся к бутылке и ровно разлил по рюмкам. Пальцы слегка дрожали и выдавали скрытую сердечную дрожь. – Ведь и ты быдло!
   – И я быдло, – слишком скоро согласился Чегодаев и этим невольно выдал себя. Нет, он был далеко над стадом, недосягаем, он давно ходил в духовных пастырях. Но тут, слегка расслабленный вином, вдруг понял, что наговорил лишнего, и решил поддаться Бурнашову, словчить.
   – Ты пьян, Алеша! – вмешалась в разговор сестра. – Ты в стельку пьян и ничего не соображаешь. И Миша говорит лишнее, он ведь так не думает. Миша очень добрый человек, он меня любит. Ты ведь так не думаешь, правда, Миша?
   Чегодаев склонил упрямую голову.
   – Ну, мне пора! – поднялся Бурнашов.
   – Постой, погоди! Куда ты собрался ехать, скажи мне? На ночь глядя, куда? – Анна говорила мелко, почти всхлипывала, но сама не сводила жалобного взгляда с Чегодаева, ожидая поддержки. Но муж не поддакивал, его небольшая головка, прошитая сединой, была упрямо набычена. – Ты ведь пьян, Алеша.
   – Я пьян? – удивился Бурнашов. – Ни в одном глазу. Нынче водку стали слабую делать. Вот сейчас два фужера выпью и по одной половице пройдусь… Черт знает что мычишь. Курица. Пьян, пьян! Ты что, видала меня пьяным? Прощай.
   Бурнашов уже не удостоил зятя взглядом, неторопливо прошелся по одной половице, в прихожей отыскал тулупчик и скуфейку, мягко затворил входную дверь. Вино вроде бы не действовало, кануло в утробу, как в песок. Еще с трезвой головою Бурнашов отыскал возле вокзала свой автобус, опустился на заднее сиденье, и тут его начало кружить и мутить. Он то выплывал из беспамятства, то снова обрывался в черную клубящуюся бездну, где никого и ничего не было, кроме невыносимой обиды. Сколько он так ехал, Бурнашов не помнил, но лишь однажды он очнулся с больной головой и нашел себя живым и невредимым в крохотном провинциальном вокзальчике, половину которого занимали багажные автоматические камеры. Серый затоптанный цементный пол, две громадные жестяные урны, покрашенные зеленой краской, и три облезлых дивана, один из которых занимало его, Бурнашова, распластанное тельце. Под потолком назойливо гудела неоновая трубка, вокруг нее суетились непонятно как сохранившиеся жизнерадостные мухи. Да, это был его родной, до щербинки на потолке знакомый вокзальчик, где столько ночей он выспал, дожидаясь раннего автобуса до своего сельца. Скоро дом, Лизаньку увижу, отмякше подумал Бурнашов. Он тут же виновато спохватился, что вот, злодей проклятый, неделю пропадал в городе и ни разу не встревожился о жене. С этим чувством новой вины он забылся вновь, мягко, беспечально улыбаясь во сне.

ГЛАВА ВТОРАЯ

   Бурнашов уверовал, что жену бесценную ему господь послал. Никогда прежде не верил в бога, а тут вдруг приписал нежданную радость не чуду, но чьей-то всемогущей милости и доброте. А то как бы иначе отыскались они с Лизанькой на таком громадном российском пространстве, столкнулись на росстани в ту единственную минуту, когда и решается судьба. Задержись он тогда у реки – и разминулись бы, не повстречавшись, не ведая друг о друге. Игра провидения иль вершина созревшего чувства, но без любви уже и жизнь не в жизнь: хоть в петлю головой. Бывают же такие мгновения в каждой судьбе, когда от одиночества сходишь с ума, и высшим благом, этакими райскими кущами мыслится тогда семья. Это после волосы на себе рвешь и сам себе дивишься, прежнему. Втемяшится в голову блажь – и ничем не напугать человека, никак не отговорить, сколько поучительных историй ни поведай. Бурнашову ли о том не знать? Два раза обжегся, мечтал бобылем век кончить, а тут припекло вдруг, и сам желанно полез в хомут. Иль природа томит и неволит мужика?
   А познакомился он с Лизанькой на севере четыре года тому. Охотник, с которым Бурнашов намерился попасть в верховья Кучемы, страдал во хмелю: пятую дочь выдал, и свадебный угар еще не выветрился из избы. Бурнашов маялся у реки; она завораживала и манила за излуки, текла внизу под горою стеклянным задумчивым расплавом. Река казалась сквозной трещиной в располовиненной земле, лопнувшей от великого внутреннего напряжения. Два гигантских острова в небесном океане тихо отрывались, отплывали друг от друга, чтобы никогда не соединиться более, и этот свинцово темнеющий провал заполняли белесые плоские облака, похожие на льдины. Противный берег манил Бурнашова своей загадочной новой жизнью, ему хотелось достигнуть его сейчас, немедля, пока еще близок, так досягаем неизвестный материк. Отчего не возникало этого чувства ранее? Никогда прежде любопытство не толкало его блуждать по родному городу, безликие дома, похожие на крепостные валы, его утомляли и удивляли до болезненности удивительной упорядоченностью бытия, какой-то неумолимой согласованностью, словно это было одно гигантское существо, разместившее свои телеса сразу в миллионах пчелиных сот. И никогда после он не рвался за пределы Спаса, как обжился там, его никогда не тянуло за ближний бор; он тайно угадывал, что ничего нового он не откроет в затаившемся селе Воскресении. Но отчего край земли вдруг вызывает такое недоумение, похожее на внезапный испуг, и позывает двигаться дальше? Боясь конца света белого, того мрачного кипящего серою провала, убедился однажды человек, что земля наша бескрайняя.
   Далеко ли вроде бы от Рязанщины, но это уже иная земля, иная вселенная. Все в природе прорисовано куда тоньше и резче рукой твердой и чуткой: это не размытая среднерусская акварель, здесь само пространство не отпугивает, но завлекает в неумолимое гигантское чрево, как в серебристую трубу, из глубины которой зазывает кто-то тонким звенящим голосом. Это и есть обман, чары, кудесы для неспокойной бродячей души.
   Я наезжий, случайный гость, потому мне и видится все как колдовская картина, неотчетливо подумал Бурнашов, одергивая себя и уже с пристрастием разглядывая извив улицы, заполненной темными суровыми избами в два жила. Не дома, а крепости из листвяка, жилье без износу, на века. Край земли, но какая устойчивость жизни. Для кого-то этот берег, который топчу и я, был лишь временным пристанищем, чтобы воткнуть над костерком мытарь и повесить медный котел с вытью. Так, значит, усталые люди скопились в этот погост, а сильные пошли дальше? Но разуверившимся, слабым духом зачем рубить такие хоромы? Иль конец всякого пути записан в нашей душе, когда мы вдруг восклицаем: «Баста, закоим понапрасну истирать подошвы!» – сбрасываем со спины котомицу и начинаем обустраивать жизнь. Значит, человек движется вперед, пока есть в нем энергия пути. Ведь в многотрудной дороге вольный новгородец миновал куда лучшие жирные земли и пустующие заливные наволоки; он пересек суземье, полное боровой дичи и зверя, и не соблазнился благолепием светлых необжитых озер, кипящих от рыбы. Скажите, как отыскивал человек в таком пространстве край своей дороги и что за сила приневолила его втыкать причальный кол? И вот осел на берегу реки, за спиною пространные болота, когда даже для кладбища не сыскалось сухого веретья; вон они, серые кресты, покосились средь болотных кочек.
   Диковинно выживание, но сама эта жизнь разве отличается чудесным образом от той, какой живу и я? Она так же примитивна, из всех щелей так и прет голая физиология неустроенного, крайне дикого быта… Ну и что? Не за бытом же я мчал сюда, мял ноги, тратил время и деньги. Но какой струит небесный свет, какая разлита кругом тихо гудящая музыка, словно пробуют самые малые малиновые колокола! А пил ли ты где подобный воздух, когда грудь твоя не чувствует тягости, и сердце живет само по себе? А видал ли подобные краски затихающей в предосенье природы? Потому и в избу не тянет, в душноту комнат, пропахших от долгой гулянки, под низкие потолки. Как высоко прорастаешь ты с деревенского угора, даже темные громоздкие избы не пригибают твоей выи. Просто ты, дурень, высоко стоишь, на самом буеве, на мирском глядене, потому и мир распахнулся у твоих ног, раскрылся обнаженно и светло. Вот и кажешься сам себе матерым, полным воздуха. Но ведь легко тебе, согласись?
   Ты готов взлететь, твои кости полны воздуха, а руки словно бы обросли пером; толкнись слегка от красной горы – и подымет тебя над миром. Вот и насладись этим чувством покоя и душевной легкости. За этим и ехал ведь Бурнашов?
   Бурнашов оторвал взгляд от текучей воды, испятнанной рыбьими всплесками, и споро отправился на постой. Сейчас зайду в избу и с порога объявлю: хватит киснуть, Викентий. Час на сборы – и отправились. Всего вина не перепьешь.
   Викентий томился перед бутылкой не один. На диване, раскинув на спинке руки, сидела гостья. Бурнашов всю ее окинул долгим взглядом. Над высоким лбом пепельные кудряшки, на тонком, почти прозрачном лице, казалось, жили одни глаза, столько они занимали места, прозрачные, слегка размытые. Худенькая шейка высоко прорастала из ворота клетчатой байковой рубахи. Девочка о чем-то умоляла хозяина, а тот широко и пьяновато ухмылялся, отказно крутил головою.
   – Обещай мне, что свезешь. Ну не нынче, так через год, через пять, ну когда приеду, ты обещай, ты только не отказывай мне, скажи «да»…
   – Лиза, как могу обещать, если завтра, может, и каюк? Как загадывать? А ты на пять лет заглядываешь. – Веня морщился, крутил головою, его мучило долгое свадебное застолье. Он одинаково отхлебывал из граненого стакашка, словно причащался родниковой водою, и никакого выражения не прояснивалось на отекшем заветренном лице.
   Шестой день вот так и пил, не закусывая, почти не чувствуя вкуса вина, лишь поддерживал розжиг в душе и то кружение в голове, которое и томило, и странно будоражило, и не давало спокоя. Шестой день не евши и не спавши, Веня все порывался куда-то, однако оставаясь на стуле; и сон не брал, и еда не шла, а мужик сам над собою смеялся, изредка кинув в рот ощипок рыбы величиною с загрубелый чешуйчатый ноготь. Его разные, слегка скошенные карие глаза, окруженные коричневыми обочьями, его померкшее, вовсе истаявшее лицо выражали ту безмерную усталость страдальца, что вызывает жалость у самой закаменевшей души. Бог ты мой, как он испытывал свою натуру, словно бы жаждал смерти; он словно бы ненавидел свое сердце, которое неутомимо пурхало в груди, не зная сбоев. Веня мучился, и этой мукой был доволен, и свою муку продлевал, пугаясь трезвой ясной минуты.
   Жена покорно и неслышно кружила около стола, крохотная ростиком, с необычно бледным лицом, само покорство, она не умела ни ругаться, ни гневаться, только повторяла: «Может, хватит, ну что ты, Веня?» И этот зов, рассеянно-тоскливый и неопределенно вскрикнутый, походил на прерывистый плач ночной растревоженной птицы. И тогда грудь хозяина вздымалась изумленным хохотом, и он рычал с деланным злорадством: «Я еще и не пил, баба! Я только приступаю. Я трезвый совсем. Вот еще дней пять попью, потом три дня отходить буду, а после снова примусь». – «Алкоголик, законченный алкоголик. Ему лечиться пора», – едва слышно отвечала на этот смех хозяйка и скрывалась за ситцевой занавеской.
   – Если не ты, кто свезет меня? Может, и не бывать мне больше на родине.
   – Столичный гость, писатель, – представил хозяин.
   Бурнашов церемонно поклонился. Девочка слегка прищурила глаза, мельком оглядев Бурнашова, и тот понял, что она близорука: в слегка зеленоватых глазах словно бы виделось дно, и по этому дну блуждали растерянные тени.
   – Если возьмет, поедешь. А впрочем, пять минут на сборы хватит, подруга? Тогда нога здесь, нога там… Это свойка мне, двоюродница, пристала, липучка, хуже смолы. Возьми ее да возьми домой, – добавил Викентий, когда за девушкой захлопнулась дверь. Он еще выпил стопку, какими-то неловкими, окоченелыми руками заткнул бутылку бумажной скруткой и сунул в карман пиджака.
   Бурнашов вдруг засомневался, стоит ли отваживаться в неведомый тяжкий путь, но Веня заспешил, засобирался, кладь, постели и два мотора снесли в лодку. Забусил ситничек, небо померкло, поволоклось грязными лохмами над головами, и душа Бурнашова засумерничала. Ах ты, боже, клял он неведомо кого, озирая берег. Часом бы раньше. Какая погода была! Что-то суеверное родилось в душе, и Бурнашов решил, что виною всему внезапная спутница, к несчастью она, роковая девица. Хоть бы кто задержал ее вдруг, закрыл путь. Но сам меж тем неотрывно, до рези в глазах вглядывался в дальний окраек ярко-красного берега, где должна была появиться на тропинке спутница. И Лиза явилась вдруг, внезапно, когда уже ткнулись шестами в отмелое дно и собрались отвалить в путь. Она выскочила на угор с одеялом под мышкой и корзинкой подорожников…
   И вот лодка тронулась, натужно пошла встречь воде. Сразу похолодало, как всегда бывает на реке, Бурнашов нахохлился, поднял воротник овчинной шубы. Лиза в легонькой фуфайчонке сидела в носу, ворот был распахнут, и высоко, обнаженно вставала худенькая беззащитная шейка. Вид девочки особенно растрогал Бурнашова. Умилило то, что, как птица, попадает девушка в давно заброшенное гнездо, где когда-то явилась на свет, лезет в самую глухомань суземок, в лешевы места, где угораздило проклюнуться. В эту глухомань, в мезенскую приморскую тайболу, заперся верховский мужик с истоков Мезени Егор Семенов: как говорят, поменял заплату на заплату, из глуши да еще в большую глушь поперся. В девятнадцатом он сидел у англичан на Мудьюге, выжил, был участником знаменитого побега с острова смерти; в двадцать четвертом написал частушку: «При царе при Николашке ели белые олашки. Ныне правит исполком, всю мякину истолкем». Пришлось скрыться из родной деревни Белушье. Однажды увел жену и шестерых детей в тайгу. Кто шел сам, кого несли в коробьях, тащили на чунках немудрящий скарб на первое обзаведение. Отец Викентия уже был на выросте и тащил сани; мать Лизаньки несли в пестере за спиною. Забились добровольно в самую тайболу, в звериные норы, в верховья реки Кучемы, до ближайшего выселка двести верст, срубили там дом. Сам (хозяин) был счастлив неожиданной волей, никакой власти, зверовал, благо тайга нетревожна, цедил снастями воду. А жене что, она как нитка за иголкой, лишь бы муж был во спокое. Откуда-то неприметно еще люди притянулись, дети пошли, и по край прозрачной реки встала деревенька Красная. Потом прислали учительку, приемщика и засольщика рыбы, поселение отметили на всех картах. Много ли человеку надо для спокойной жизни: был бы мир да лад, крыша над головой да кус хлеба, а воды – река, пей не хочу. Егорий Семенов неприметно остарел, уже покатило за семьдесят, но он все промышлял, не оставлял ружья, вечерами при керосинке-пиликалке писал поэму о своей свободной жизни, изводил оберточную бумагу. Поэма тянулась несколько лет и так и не имела конца. В тридцать седьмом Егорий Семенов с добытой пушниной спустился по реке в Кучему, в лавке о чем-то резко высказался со всей прямотой. В общем, погорячился да и уехал домой. А зимою по санному пути прибыли за стариком трое с наганами, посадили в розвальни и увезли. Надо ж было иметь охоту попадать двести верст за стариком, стоящим у края могилы, чтобы тот умер на чужбине. Случилось это ночью, и Веня до сих пор не забыл, как всполошился дом, как подымали с кровати деда, как он собирался в последнюю дорогу, чуя худой конец, как выли старшие. Уходя, Егорий встал на колени на пол, где на постели спал внук (притворился спящим, готовый зареветь в голос) и, щекоча бородою, ткнулся губами в щеку.