* * *
   Каким духом прознав, но только утром, ни свет ни заря, вдруг появился цыган и сманил Бурнашова в монастырь: тамошним кузнецам была заказана кованая ограда на могилу таборного князя Яшки Панина. Актриса, взлохмаченная, одутловатая, от поездки отказалась, отчужденно взглянула на Бурнашова и удалилась в спальню, приказав плотнее прикрыть за собою дверь. Смущенный, несколько растерянный, но какой-то счастливый сердцем, что все так ладно и чисто обошлось, Бурнашов скоренько собрался (нищему собраться – только подпоясаться), выскочил на прохладную, еще пустынную улицу, юркнул в машину и скоро успокоился, как в норе. Цыган явился самодовольный, сияющий, красивый, без всякого намека на вчерашнюю гульбу: с него как с гуся вода, такой железный неутомимый товарищ, закаленный в пирушках. Он с места в карьер помчал авто гулкими городскими ущельями, вынесся в распах российских просторов. Земля давно уже не спала, она трудилась в поте лица своего, ведь только обильный пот дает желанные всходы. И снова, уже в который раз Бурнашову недоуменно подумалось: кто он такой, зачем живет и куда мчит? «Вот все у нее есть, а она несчастлива, – вдруг сказал Бурнашов, вспомнив актрису. – Миша, ты знавал счастливых людей?» – «Я счастливый, я очень счастливый, что живу, – широко, благодушно улыбнулся Миша Панин, показав сияющий подбор зубов, и в машине стало куда светлее. – А везу тебя тоже к счастливым людям».
   Древний монастырь показался издалека, золотые, только что обновленные шеломы соперничали с самим солнцем и слепили глаза, и этот блеск, это неистовое сияние поначалу затмили всю неустроицу заштатной обители; время, народные беды и неурядицы жизни усердно потрудились над храмом, обставленным уже полусгнившими лесами, над всеми монастырскими службами, деревянные келейки давно опали и пошли в дрова, и только ниши в стене с решетчатыми крохотными оконцами, закопченные, истертые, закрещенные черными крестами, намекали на прежнее постное монашеское житье, на их ревностный молитвенный труд, на их странную неземную волю, больше смахивающую на затвор. Двор весь порос дурниною и был завален грудами щебня, всяким железным хламом, и золотые купола казались странными, неподобающими среди всеобщей разрухи. Сколько же тут понадобится труда, сколько усилий и желания, чтобы поднять, обновить, перелицевать строенья, оживить и облагородить росписи, вернуть всему былую благоговейную красоту. А есть ли нужда в том? – подумал Бурнашов, еще не решаясь стронуться от машины, словно бы именно она, жарко дышащая натруженным механическим сердцем, крепила его в этом реальном мире и не пускала за грань веков. – Палача-то надо сюда загнать, – решил он. – Пусть молится, поливает келейку слезами. И неуж чужая кровища никогда не растревожит душу, неужель не засвербит она, не застонет, смердящая, от многих сочащихся язв? Бурнашов вздел глаза и ослеп от лазури, от голубого света, проливающегося из небесной купели, и храмина с ее золотыми шеломами, казалось, стронулась от земной подошвы и стала вздыматься медленно вверх, в горние вышины. И тут на душу сошел давножданный покой, и Бурнашов решил, что давно пора было навестить обитель. Но я ж не верю в бога? Что зовет сюда? Может, благость, долгие молитвы и покаянья? Знать, труждающийся богомольный дух не отлетел вместе с иноческими душами, но скопился тут подобно озерцу и лечит заблудшее сердце от скорби. Что есть душа? Отчего, не веря в бога, мы не можем отрешиться от невидимого и нетленного, даже не зная обличья этого неощутимого, что прозывается душа? Мне грустно, но мне и хорошо здесь, снова обвел Бурнашов взглядом старинный запущенный затвор, куда уже никогда, наверное, не ступит нога старца, и монашьи тонкие исхудалые персты не осенят неведомым непонятным знаком креста. Но кто-то же выковал тончайший золотой пергамент и облек в новые сверкающие одежды прохудившиеся, источенные дождем и ветром главы и дал монастырскому обличью новую жизнь, завлек паломника и туриста в заштатную обитель, чтобы поклониться и месту незабвенной славы, и подвижническому труду русского умельца. Вон отворилась узкая, почти невидная дверца в звоннице, и показались двое, ростом вровень, только второй, что чуть позади, покрытый кожаным просторным фартуком, куда обширней, дюжей плечами, такой выскеть трехсотлетний, с дремучей окладистой смолевой бородою; ему бы палицу в руки, да и ступай в сторожу на границы. Первый же, с иссохлым иноческим лицом, струящимися до плеч русыми волосами, был благожелателен и кроток, безразмерные кирзовые сапоги ступали уверенно по репьям и комковатой пересохшей земле. Он не сводил взгляда с Бурнашова, с его белой распущенной рубахи, полощущейся на ветру, с его полосатых шальвар с пузырями на коленях, с его морщинистых сапожонок, со всей неказистой фигурки, еще худо примечая издали стелющийся простор горячих иссиня-голубых глаз; он так приценивался к новому гостю, словно стремился обротать его и заточить возле, в свежерубленной келейке, которую он с сотоварищем живо взбодрят в два топора. Цыгану мастеровой лишь кивнул, как стародавнему знакомцу. Но и Алексей Федорович был покорен и изумлен этой сценкой, похожей на полотно Нестерова. Приятель, глыбившийся позади, был особенно звероватого вида, с окалиной в лице, просторная шарообразная голова едва припорошена черной щетинкой. Познакомились: Иван и Матвей. Ладони жесткие, шершавые, с траурной каймой под ногтями. Бурнашов оглядел новых знакомцев с пристрасткою – и сразу полюбил их; ему стало так хорошо и свободно, будто он век знал мужиков и никуда не уезжал отсюда. Иван сдернул высокий войлочный колпак и вытер вспотевшее лицо. Борода у него была золотая и взялась кольцами. Вот они, устроители, сиднем сидящие безвылазно в обители уже два года, и ношу они загрузили на рамена несносимую; но терпелив русский человек, поначалу охнет, разведет руками, рассмеется неведомо чему, потом напьется с лиха, а проспавшись, возьмется за рукоделье да и свершит тую непосильную работу. Как там в присловье: глаза страшатся, а руки делают. Кто они – эти трудники? Иван по профессии художник-ювелир, потом стал кузнечным мастером; Матвей был ковалем лошадей на бегах, в детстве его, семилетнего, украли молдавские цыгане, и он жил в таборе три года, пока-то нашли его… По тесной крутой лестнице поднялись в жило – просторную келью скудного, затрапезного житья; в осиянный жаркий полдень здесь было, однако, холодно и тускло, настуженный тесаный застарелый камень не оттепливал даже под июльским солнцем, в крохотную зарешеченную оконницу едва пробивался свет, он размазывался по серым стенам, не достигая дальних углов, и там постоянно царил полумрак; длинная щелястая заскобленная столешня с солдатскими кружками и краюхой ситного на ней, дощатые нары на козлах во всю боковую стену со свалявшимися матрацами, набитыми прошлогодней соломой, да чугунная печка с немыслимыми извилистыми коленами, подвешенными на проволоки, и составляли все обзаведение братии. В сводчатом заплесневелом потолке торчали всевозможные крючья, свисали какие-то цепи, будто здесь раньше располагалась пыточная, куда монахов водили к допросу. Глядя на этот быт, невольно приходило на ум, как мало человеку надо для жизни, если дать укорот похоти, приструнить расслабленную изнеженную плоть. Пожалуй, лишь рыбарь, охотник да дорожный мытарь – вековечный русский скиталец – живут так просто, не страдая, не угнетаясь этой простотою, но полагая ее за благо, не потакая, не ублажая капризную свою утробу; ведь попусти ее, дай слабину – и тогда потеряешь всякую власть над нею и скоро уверишься, что вся мать сыра земля назначена крутиться и плодоносить ради твоих ненасытных черев. Что там ни говори, но к скудному терпеливому быванью надо иметь привычку и спокойное, не расхристанное сердце, довольствующееся самым малым. Но, как заметил Бурнашов, привыкая к обстановке, цыган и здесь смотрелся своим в доску, ибо в этой келье чуялось что-то и от кочевого шатра, от бродячего азартного табора во всей временности, неприхотливости быта; знать, подвижники, энергические скитальческие натуры накладывают отпечаток на все, где оприютятся они, хоть на время встанут на постой. Не снимая со смуглого, словно бы обмасленного лица располагающей улыбки, сияя карими плутоватыми глазами, цыган скоро обговорил свое дело, не мешкая сошлись на сроках, и, за-ради зачина, цыган выставил темно-вишневую с медалями бокастую бутыль, рассудив, хихикая, что этих помоев и в церкви принять не грех. Бурнашов выпил желанно, вино сразу наложилось на вчерашний хмель, Алексей Федорович осоловело и сонно, с любованием смотрел на мастеровых, сидящих напротив с высоко поднятыми головами. Он вдруг искренне позавидовал трудникам, их редкой страсти и душевной отваге, что они вот с такой легкостью добровольно заточились в обветшавший монастырь, желая возродить его из погибели. И Бурнашову тоже захотелось жить здесь во имя неясного промысла и соизволенья, с любовью тратить свое ремесленное уменье на храмину, изукрашивая ее резьбою и изнуряя себя трудом. В этом, наверное, действительно, кроется счастье, если душа беспечальна и покойна? – подумал с удивлением и, прислушавшись к себе, понял, что уже решился остаться. Если без хитрости, если и у братии этой нет своего тайного умысла, как, наверное, сладко жить в тишине. Ну, а вдруг?.. Тут и попадись я, как рябчик в силки. Ага-а, молодец, семеро на одного не боюся. До чего ж нерешителен и слаб человек, когда время неожиданно подсказывает истинное дело. Но и деревня, в которую уперся я рогом, разве не истинное дело? Разве не благодать? Разве не то тоскующее бескрайнее поле, заросшее каменьем, которое орать и орать? Значит, уже истлели твои мечтанья и рассыпались замыслы?
   Кузнецы едва пригубили вина, и всю бутыль располовинили гости: закаленному цыгану одна посудинка что волку дробина. Но в Бурнашова на смену слезливой расслабленности вошло раздражение и странная озлобленность, ему захотелось досадить братии и в чем-то уличить ее. Шабашники, им бы деньгу сшибить, думал с непонятным озлоблением, едва прислушиваясь к простенькому разговору, слабо тлевшему в застолье. Кузнецы вроде бы тяготились и, напялив черные войлочные колпаки, с томлением ждали конца трапезы.
   – Я знавал одного, он булыжную дорогу мостил, – с вызовом сказал Бурнашов. – Жена подвозила на лошади камни, а он пятился к своей деревне десять лет. А умер, не дотянув дороги, за сто саженей от дома.
   – Знать, божий человек, – рассудил Матвей.
   – Он ни копейки денег не брал. Кормился, что подадут, – исподволь уличал Бурнашов. – И кто по дороге проедет, всякий его помянет невольно. Вот уж память воистину.
   – И мы память строим. Только всеобщую, для всех и о всех. О нас памяти не надо, – сказал Иван и слабо улыбнулся, но отчего-то увел в сторону серые глаза. – Без памяти народ не жилец.
   – Но ведь не за так же куете?
   – Не за так, кормиться-то надо, но по душе. Разве мало того, кто будет оживлять святыню: темный человек иль светлый? С каким рвением и мыслью? С уловкой или без? Все порушилось, источилось, уходит в забвение, похилилось.
   – А не проще ли не ворошить? – подзуживал Бурнашов, желая поймать страдников во лжи. – Пусть канет в тлен, негодность. Всякому зданию, как и человеку, свойственны рождение и смерть. Зачем тянуть, оживлять трупину неведомо для чего? Ведь покойников с погоста не ворачивают.
   – Когда-то, может, и все падет, истлеет. Но то уже не нашего ума дело. Но пока живы мы, должны радеть о памяти, – вяло отвечал Иван, с тоскою вглядываясь в зарешеченную оконницу.
   – Но это же внешнее; суета, мишура, одежды, мираж. А веру в душе надо лелеять и пестовать. Вере истинной не нужны всякие ухищренья и сияние икон. Вот почитаешь жалобы прежней монастырской братии, так всегда одно стенанье, что вот свещ нет, церкви обветшали, монаси наги и ветхи, замерзают на службе, стоя босы, печи уж кой день не топлены, и мучицы нет, чтобы штей пустоварных сварити. Всегда стенанье и плач, одно и то же. Зачем же сейчас, когда народ откинулся далеко от бога и взирает на него с удивлением, как на причуду и забаву дряхлого народишка, печься нам о забытых храминах?
   – Не о вере печемся, но о памяти, – стоял на своем Иван. – Вера сама себя хранит. И вы, небось, тщитесь поверить в господа нашего?
   – Нет, нет, нет, только не это, – вскинулся Бурнашов с некоторым испугом и опаскою, будто его поймали вдруг на тайной запретной мысли. – Опять неволя, снова цепи. Нет бога на земле, нет и выше. Земля сыра – царица и мать и нас пасет.
   – Тогда зачем явились к нам, коли не уповаете на бога? Из любопытства праздного?
   – Почему ж? Всякие есть тропы.
   – Писатель ищет счастливых людей, – с улыбкой объяснил цыган.
   Буриашов вспыхнул на эту выдумку, неприязненным взглядом пронзил спутника:
   – Слушай, князь Панин. Хороший ты, видать, человек, но оставь меня, не жди. Поезжай-ка домой.
   Цыган не обиделся и скоро собрался со двора.
   Провожая его тесной крутой лестницей, словно бы прорубленной в чреве исполинского камня, по ступеням, тесанным на долгие века, спустились на паперть; каждый стоял сам по себе, молча наблюдали, как отъезжает цыган с монастырского подворья, оставляя за собою голубоватый туманец бензиновой гари. «Зачем вы подначивали меня?» – спросил вдруг Иван тихо и скорбно, как больного. Бурнашов искоса, снизу вверх посмотрел на золотящуюся кудрявую бороду, едва побитую ранней сединой, ухмыльнулся и неопределенно пожал плечами.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

   Всякое ремесло держит человечью породу, не дает ей затеряться, забыться, развеяться прахом в толще времен вместе с особенностями натуры, коя и высекается-то, чеканится самим этим ремеслом; мало того, он и душу-то, исполненную добродетелью и особой страстью, и язык цехового мастера, обычаи и повадки, норов, да и саму изюмину, рождаемую обыкновенно лишь особой смекалкой и любовью к трудовой жизни, – все это сохраняет, и держит, и крепит, и передает по поколениям, по роду-племени всякое извечное рукоделие; уж портного, к примеру, никак не спутаешь с пирожником, а тем паче с кузнецом – сыном огня…
   Неделю провел Бурнашов в кузне, подсобляя мастерам: ему хотелось изнуриться, чтоб кислая шерсть полезла наружу, дурь изошла, истекла потом и посвежела душа, когда он забывался, было совсем хорошо, но вдруг словно бы на мясной крюк подвешивали за подреберье – такой болью пронизывало грудину заполошное отчаяние. Он с тоскою озирал мрачную кузню и полагал, что тут место сатанинским подручным. Пламя горнушки со свистом втягивалось в широкое голенище трубы, а в белом слепящем зраке, в самой сердцевине огня калился прут. Матвей выхватывал клещами нагретое железо, кидал на наковальню, сыпал ручником, и в такт ему ухал кувалдою Бурнашов, чувствуя, как силы убегают вместе с хладеющим металлом. «А ну поддай, и еще, и еще поддай!» – покрикивал Матвей, скалясь; бей его, бей его – выстукивал ручник. Он был молчалив, этот бывший коваль, клещами слова не вытянуть. Порою Бурнашова охватывал азарт, и что-то от деда пана Склярского вдруг вспыхивало в крови; тогда ему нравилось мять, выкручивать железо, рубить его и гнуть, вязать петли и галстуки, варить и полосовать, глубоко вдыхая кисловато-горький, задымленный воздух. Ковали подсвечники и светцы, треноги и крючья, дверные петли, решетки и всякую скобяную мелочь, которой во множестве требовал ремонт. Появлялся Иван, тогда Матвей сменял Бурнашова, а гость садился на черную потеющую к вечеру жесткую пустырную траву напротив широко распахнутой двери, и было тревожно, зачарованно наблюдать из темени, как в чреве кузни, в задымленной ее утробе на фоне колеблющегося пламени горнушки в россыпях искр то проступают, то западают в черноту кроваво-красные, сосредоточенные яростные лица, отчего-то лишенные всякой кротости и благодушия. Вся картина была написана в черно-красном цвете и потрясала, поражала своим трагизмом, она не заманивала, не завлекала, как бывало в детстве, но настораживала и пугала. Вот явились двое и взялись вернуть монастырь из праха, и вроде бы вместе с тем душу свою куют наново, отряхивая с нее окалину, закаляют, окунувши в тягостную работу, а в лицах-то, однако, в этих провалах обочий, в грубо очерченных скульях что-то упрямое, почти злобное, как в пыточной у катов, вроде бы эти двое пытаются из немого, неподатливого железа вырвать вопль и мольбу. Матвей подхватывал ковку клещами, совал в кадку с водою, и раздавался протяжный умирающий вздох, подымалось голубоватое мерклое облачко, похожее на отлетающую душу. Отчего дед пан Склярский (по рассказам матери) так любил чертей и заигрывал с ними, словно бы вел дружбу, пытаясь умилостивить? Наверно, аидовы пылающие теснины и сатанинские пещи полны смятенного ненасытного пламени. Знать, мягкому тихому человечку не место возле горнушки. Но, может, любая работа ожесточает человека, и само вдохновенное сосредоточенное состояние отвергает всякое благодушие, мягкость, расслабленность чувств? Может, не ожесточает, но делает жестким; человек в ту пору как бы одевает кольчужку, чтобы не выпустить полузабытую душу. Вот сейчас появится в распахе двери кузнец Иван, протянет длиннопалую ладонь, покрытую прожженной рукавицей-верхонкой, и поведет на испытание. «Я последний человек на миру», – шептал Бурнашов, слезящимися глазами упираясь в мятущееся пламя, в разрывах которого открывалась черная клубящаяся бездна. Там исход и конец всего, через пламя —в свистящий проран, полный вихрей. Ни сестры Аннушки нет с ее запоздалым страхом смерти, ни слепого бронзового облысевшего дога, ни Чегодаева с его переустройством мира, ни Балояна с его презрением, за которым скрывается глубокая тоска одинокого человека, ни Лизаньки с ее податливой домашней любовью – все, все ушли сквозь пламень в гудящую свинцовую мглу.
   «Боже мой! – вдруг воскликнул Бурнашов. – Я же последний человек, и скоро все онемеет!» Он воззрился в небо, загустевшее, налитое осязаемой плотью, похожее на чепрак вороной кобылицы, расшитый серебряными заклепками. Все сдвинулось, наполнилось ветром – и кобылица поскакала, мерно искря подковами, пока не истаял вдали перебор стелющегося галопа. Пламя в кузнице полыхнуло прощально, потом свернулось, заползши в нору под жаркие уголья, лишь рубиновый зрак еще подсматривал, покрываясь смертной смуглотой. Тут за Бурнашовым явились сразу двое, светлея белыми рубахами в роспуск. От них пахло железной горячей окалиной и потом сильно уставшей плоти, возжелавшей отдыха. Бурнашов, очнувшись, в недоумении смотрел снизу вверх на призрачных, тяжело дышащих пришельцев, ожидая команды иль какого-то возгласа; под кирзовыми сапогами похрустывала кирпичная щебенка, над головами, оставляя длинные голубоватые хвосты, сгорали звезды. Бурнашов понял, что вздремнул, тяжело поднялся, как древний старик, скрипя коленками. Какой уставший, нажившийся человек. Что высмотрит он в чужой непонятной жизни, коли свеча в груди едва тлеет? Помилуйте, но какой бог? Где он, если нем и безгласен в самую грустную для человека минуту? Где он, разлитый во вселенной и дозорящий за всем сущим? Лишь взвихренная, полная смятения бездна, стылая бесконечная пустота, полная угасающих, едва смердящих угольев, сеющих на землю смертный пепел. Грешники бегут к богу и фарисеи, кто, нагрешивши, пугаются не того возмездия, что грядет, быть может, по возврату в мать сыру землю, но мук сердешных страшатся, от самоказни душевной хотят спастись, прикрываясь именем бога, на его плечи перекладывая груз своих непосильных страданий. Но если натворил что, если однажды поддался искусу Фармазона иль Любостая, а после прозрел, так и держи ответ пред собою, сам себя изведи от скверны и спаси, изгони дьявола любострастия и похоти медленным, но упорным самоустройством души. А… Трудно? Невозможно? Мытарства и стенанья? Но Христос, ежели был он, сам страдал, так отчего же мы, греша и беспутствуя, прикрываемся его страданиями? «Не согрешишь – не покаешься; не покаешься – не отмолишь». Отмолил – и снова светлая дорога греху, и тогда нет предела фарисейству. Но матерям нашим за что бесконечные страданья, чего такого согрешили, натворили они, чтобы не три часа, но всю жизнь упорно нести свой крест? Ты, всевышний, коли есть, почто не спасешь сердобольную, истовую и преданную трудницу, но проверяешь на крепость и терпенье до самого исхода? Что за любованье, что за страсть такая наслаждаться чужою мукой, доверься нам? Что за радость упиваться чужою кровью на поле брани и стенаньями неповинных агнцев твоих, молящих милости? Ну что молчишь, отзовись!..
   На подворье стояла густая влажная темень, и каждая травина, жесткая и безгласная в полдневную жару, сейчас оживала, испуская терпкий дух; ни один звук не нарушал настороженной гнетущей тишины монастыря, одиноко, заброшенно стоящего на горушке, и лишь дальнее заливистое ржанье кобылицы, словно бы эхо, донесшееся с горних лугов, напоминало о ином, утраченном мире, похожем отсюда на истинный рай. Бурнашову так затосковалось, так захотелось вдруг в Спас, к Лизаньке, что он замедлил шаги, словно бы тут же и намерился кинуться в родную деревеньку. Но отшельники тоже остановились, будто колодники, прикованные к одной железной штанге, и затаили дыханье. На самом-то деле они, умываясь теменью, думали тоже о всем сущем, что собирались в скором времени оставить насовсем. Здоровые, жилистые парни, полные неистраченной плоти; что же их-то томит? Будто бы однажды кровь, мирно текущая в жилах, остановилась вдруг, замедлила и потекла обратным, неизведанным путем. Иван-то, по разговору, прежде очень любил чертей, собирал их, кованых и литых, плюшевых и из бронзы, статуэтки и резьбу. Каких только чертенят не скопилось в его квартире, какого только сатанинского воинства не измыслили на русский народ и расплодили в несметных количествах через торговлю, и хоть бы одного ангела в насмешку иль для иронии; будто вся Русь обратилась в иную, чудовищную веру, отдавшись во власть подручникам Люцифера. Но вот однажды, в год окончания художественного училища, привиделось Ивану: он будто бы в овраге, смотрит вверх, и вдруг глас: «Теперь ты веришь, что бог есть?» Вверху объявился ослепительный свет и вроде лица что-то сияющего. И закричал парень: «Верю, господи, верю. Прости грехи мои и помоги». А наутро смел всех чертей в ведро и снес на свалку. И вскоре снова привиделось: лежит на кровати в полуночь, еще не заснул. Вдруг появился в комнате старец. Борода длинная, черная, строгий лик. Иван взмолился: «Отче, помоги мне освободиться от греха». Старец взмахнул, и появился молодой юноша. Он держал что-то вроде скорпиона, зеленое ужасное существо. «Вот, – сказал старец, – твой грех. Будешь вести себя благочестиво, грех твой засохнет, как струп». И с этими словами старец и юноша исчезли, а Иван долго лежал и не мог снова уснуть. И стало ему вдруг невыносимо в городской сутолоке, и подался он в уединение, чтобы поднять заброшенный монастырь, и новая жизнь показалась ему за праздник.
   Но ты, Бурнашов, верующий лишь в мать сыру землю и солнце над нею, что отыскиваешь здесь?..
   Стены обители сузили мир до крохотного островка, укоротили взгляд, и огни селений, лежащих у подошвы холма вдоль речки Ворсклы, невидимые отсюда, не освежали души невольного посельщика. Но врата же настежь, никто не сторожит, не неволит тебя; ступай, Бурнашов, на волю, куда посылает смятенное сердце. Мирской ты человек, и слезящийся камень заброшенных народом строений тяготит твой ум, вызывая всякие скорбные мысли о грядущей смерти и бессмысленности бытия. Душою-то вроде бы напитался, ничем не удивишь твою дряблеющую, опадающую плоть, испытавшую всякого, и каждая перемена, случившаяся поутру, уже ввечеру будет утомительной, лишенной всякого смысла.
   Брызнула крыса из-под ноги с противным визгом; мерзейшее, однако, существо. И к чему бы ей жить в заброшенной обители, где и сухой корочки не перепадет? Так нет, облюбовала тесные каморы крепостной стены, всякие куты и затулья, клети и подклетья церковных строений, чтобы напрочь выгрызть остатки души когда-то блиставшего храма, неизносимыми зубьями выточить ноздреватый камень, изладив долгие скрытые ходы и делая отсюда набеги на приречные деревни. Недолго водиться здесь пакости, этому торжествующему оборотню: с первой храмовой возженной свечою опадет и рассыплется ее таинственная власть.