Такая невзрачная женочонка, с рыжеватыми ресничками и тонкими блеклыми губами (целованными ли когда?), в постоянном платке в зеленую клетку, из-под которого выбиваются седые прядки, она в Спасе, однако, заметная и совершенно естественная, вот именно к этой земле и предназначенная, где без нее обойтись трудно, вернее, невозможно; и не только земля запустошится, пойдет пыреем, но и столькие из здешних бобылок-старушонок вовсе пропадут без ее подмоги. В зиму Лина раза два съездит в город к одному из сынов и там заготовленные припасы распродаст, стоя где-нибудь в подземном переходе иль с краешка базара, свесив с пальца пару вязок сушеных грибов, редко кому предлагая, не навязываясь, лишь подмаргивая светлыми глазенками, такая невидная здесь, как мышонок, потерянная, какая-то лишняя в городском содоме, блеклая, одним словом – деревенская. И вы не раз встречали ее, и если без нужды, то обходили мимо, невольно на что-то досадуя, словно бы эта женочонка перебежала вам дорогу, перебила путь; и лишь когда пропадет она, вы спохватитесь вдруг и поймете, какая была необходимая эта вроде бы случайная фигура.
   Интересно узнать, куда только девается вся значительность человека, кою носил он в Спасе; видимо, всякий рождается для своей земли и своей судьбы. Не нами сказано: где человек родился, там и сгодился.
   «Сказать бы ей вслух о том, что подумалось, так ведь не поймет». Бурнашов с любопытством смотрел на Лину, на ее ловкие руки. Хозяйка уловила затаенный досмотр и сказала, оправдываясь: «Я с грыба живу. Если бы не грыб, где бы мы копейку достали? Мы на грыбе детей подняли и дом построили. В колхозе не шибко поваживали».
   Не нажила Лина Самсонова своими хитростями богатых сундуков и яркого платья; только-только перемоглась да детей оперила. А сколько работы снесла: гору неподъемную… Как плохо мы знаем родного человека, все издали смотрим, как сквозь дверной глазок. Не нами сказано: ломоть в чужих руках всегда толще. Бежали когда-то, торопились от этой жизни, подгоняя, понукая друг друга, заманивая издалека сдобными калачами, но вот минули годы, и сладости сельской жизни видятся сквозь бинокль – эти молочные реки и кисельные берега, а тягости – сквозь мелкоскоп. Если кто и занегодует о суровости деревенской жизни, то сразу же и окрик в ту сторону. Все сместилось, поменялось местами, ибо человек живет нынешним, а радуется утраченным…
   «Может, дошло ей, что меж Маруськой и Гришаней ничего и не было? – невпопад подумал Бурнашов. – Ведь ей ли не знать, что Гришаня ныне как обнаженный еловый корень. Вроде и витой, завяленный, но без соков. Да и крепость-то, если по правде, откуда взять? Там болит, тут прихватывает, и воздуху всегда мало».
   Узловатые бабьи пальцы снова над столом, прибирали грибы (целая занавеска парила возле печи), а Бурнашову казалось, что они зашивают его печаль в особую торбочку, чтобы снести ее в дремучий лес и забыть на суку. Но все помнилось, все-о: возрождение не приносит забытья, беспамятства, как бы мы к тому ни стремились. Бурнашову чудилось, что он накрылся одеялом с головою, наглухо, и теперь прежняя жизнь уже не коснется его. Что за привычка убегать, а? Но разве долго так высидишь? Жарко же, душно, невольно выкурнешь из схрона. Бурнашова порою словно бы холодной водой окатывало, и он с ужасом вспоминал самосожжение. Ведь не рукопись горела, а сам он корчился, извивался от боли. Бурнашов морщился, крутил головою, как после тяжкого похмелья. Если попытаться восстановить роман, вспомню ли? Слово за слово… Это лишь кажется, что голова – это лагун без затычки. Если что есть в голове – не вытечет. Другое дело: не отсек ли я себе голову?
   Лина отвлеклась от заделья, заметив ушибленный вид гостя, скорбную, мятую его физиономию, повторила:
   – Что с вами, Алеша? В гроб краше кладут.
   – В колхоз решил записаться, – вдруг доверился Бурнашов как на духу. Ведь за этим и шел к соседям, чтобы некуда было отступать. Зажал себя в угол, верно? И тут же поверил в искренность намерений. – Я теперь не писатель, а колхозник.
   Лина хитровато расплылась («Ой рассмешил, ой рассмешил, так я тебе и поверила, кто от дармовых хлебов откажется»), но по извечной женской отзывчивости принялась убеждать:
   – Не выдумывай, Федорович. Без тебя найдется кому робить. Наши-то мужики в колхозе шалтай-болтай, а тебе на что? Тебе ли не жить? Живешь – красуешься, ручки скламши, – искренне завидовала соседка, подмаргивая светлыми глазенками, в которых мешались удивление и жалость.
   «Она жалеет меня, – осенило Бурнашова. – Я для нее как дитя неразумное, бессловесное. Коли плачу, животик болит. Догадывается ли она о душе, печется ли? Возвышенный человек живет чувствами, а низкий – инстинктами. Но в каком смысле низкий? Отчего я тогда стремлюсь к нему и желаю уравняться…»
   – Нет-нет, – стоял на своем Бурнашов. – С Чернобесовым буду землю копытить.
   – Хватился парень мыться, когда баня сгорела. Твой Витька в Воскресение умотал, дьявол такой. Шофером устроился. Без присмотра-то пропадет.
   – Как это уехал? – Бурнашов почувствовал разочарование, словно бы его обманули, оставили посреди дороги.
   – Как все ездят, так и он… Тебе-то чего не живется?
   – Я страдаю, потому что вы живете не так. – Слова прозвучали выспренне, но, непонятные Лине, они были правдою для Бурнашова. Лина улыбнулась:
   – Не живем, а маемся. Мой-то когда не выпьет, вот такой же. К нему не подступись. Он-то ладно, у него дума о стакане. А вам чего неймется?
   – Если бы мы знали, отчего терзаемся, то не терзались бы. – Бурнашов криво усмехнулся, обрывая разговор, решительно прихлопнул по столешне, поднялся. – Шучу… Все лабуда, все хорошо…
   – Ну и слава богу. Дети пойдут, Федорович, некогда будет колобродить.
* * *
   «… Когда хотят стереть память, то уничтожают книги, но сохраняют вещи. Вещи как любовницы, они требуют любви, но не верности. Не вещи хранят душу, но слово. Мир, восстановленный по уцелевшим вещам, похож на заброшенный храм, в котором живут крысы. Лишь искренне праведное слово откровенно и не имеет тайн…»
   За окном моросило, уж который день шел дождь. Бурнашов томился, но не подступал к столу; восседая в княжьем креслице, он озирал стол как заклятого врага.
   «Вещи не имеют памяти, ибо они бездушны: у них фарисейская сущность, они охотно отдаются тому, кто владеет ими, они предательски скрытные; нечего уповать на вещи, ибо они обо всем умолчат. Все сохрани до самой мелочи, но даже приблизительно не обозначить духовной сущности их владельца. Единственный свидетель памяти и хранитель ее – это правдивое слово.
   Но фарисейское слово хуже вещи. Вещь молчалива, и ложный смысл ее можно опровергнуть. Фарисейское же, облыжное слово зачастую светится, как червонное золото, и не тускнеет».
   Значит, той ночью я восстал не против книг вообще? Бурнашов размышлял, и мысли казались ему изящными, отточенными, слова просились на бумагу. Душа томилась от безделья, но тело радовалось праздности.
   «Вот я стремился открыть тайну утекшего времени. Если бы я даже и открыл ее, то возможно ли поделиться тайной? Она существует лишь на мгновение, пока ты размышляешь, но высказанная она тут же скрывается от нас, превращаясь в мишуру. Тайну каждый открывает для себя сам. Это более, чем знание. Знание – это лишь одежды, покрова, сорви их – а там бездна, и в самом центре ее некий дух, посещающий и веселящий вашу душу. Трудно сорвать покрова, обнажить тайну, явить ее миру, но почти невозможно принять ее в себя: она как мираж, призрак, ускользающий меж пальев. Вроде бы много открыто тайн, а они все одно живут для нас как тайны, ибо душа наша нема и безгласна, безразлична к ним. Когда добиваешься правды, то бойся, ибо можешь получить несчастье; когда прикасаешься к тайне, то можешь явить миру великое горе…
   Вот так и бог: или он есть, или его нет, и нечего тужиться в попытках понять его».
   И тут Бурнашова осенило: «Я создам летопись Спаса в мельчайших подробностях. Все со временем уйдут на тот свет, а на моих страницах они останутся как в жизни». Бурнашов достал из стола амбарную книгу и сделал первые записи:
   «Чернобесов отбыл в Воскресение. Он боится не меня, а себя. Я это понял. Всю историю с Чернобесовым надо вспомнить».
   «Лина Самсонова рассказывала. Иду, говорит, лесом. На дороге птенец-пивик. Взяла в руки-то, сердечко бьется, готово выскочить. А мать с отцом летят следом, готовы мне глаза выклевать. Отдай, говорят, чего взяла-то наше дитя. Я и говорю: отдам сейчас, вот подержу еще —и отдам. Положила птенца на дорогу – он юрк под куст».

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

   Лизанька вернулась домой под рождество. Бурнашов одичал без жены, ему казалось, что прошла целая вечность и он навсегда потерял Лизаньку. Он словно бы позабыл ее; и когда из саней занес прямо в избу, поставил у порога, закутанную в платы, ярко пламенеющую лицом, то поначалу странно огорчился, темно и мутно позавидовал кому-то, словно на чужую запретную красоту посмотрел. И снова ревниво ужалило Бурнашова…
   Однажды Алексей Федорович сено на скотный возил, намерзся, наколол дров, вернулся на обед, а дома беспорядок, еще и конь не валялся: бродит Лизанька по избе и песни поет. Алексей Федорович сразу ожесточился.
   «Что ты смотришь, родимый, как волк на дробину? – насмешливо уколола Лизанька, встала посреди кухни, выпятив живот, заметно округлившийся. – Я тебя, родимый, не неволила. Ты погляди на себя, какой ты смешной, как мороженый кролик. Синий-синий». Бурнашов что-то промычал смерзшимися губами. Оттирая ладонями закоченевшее лицо, он сквозь пальцы мрачно озирал Лизаньку, отыскивая верные тайные приметы. А жена словно бы и не замечала грозы, ее всю распирало от счастья: этот исхудалый, с посиневшим лицом мужичонко так дорог ей, и хочется прикоснуться к благоверному, как к иконе святой. Сейчас-то не подступись, дай утихнуть грозе; а после-то отмякнет – и как шелковый. Никогда не помышляла Лизанька, что настолько люб ей муж и дорог, точно вдунули это чувство через особую трубу, когда спала в больничной кровати. Может, натосковалась? В больнице прямо бредила милым и шептала заклинанья… А сейчас-то промолчать бы, не время насмешничать, а тут как за язык кто тянет. Воистину язык – балалайка: кто ею владеет, тот и музыку ведет. «Я тебе, уважаемый колхозник, что говорила? – наступала Лизанька. – Я тебе, родимый, говорила: не надевай хомута. По тебе еще хомут не сшит, а ты заторопился. Говорила? Да… Предупреждала: ты будешь недоволен собою. Туда поди, то сделай, то подай. И голосу не подыми, не возрази. Это с твоим-то норовом – и не возрази. Каково под командою-то ходить, а? Тяжко под командою, муторно… Ну тихо, тихо, не балуйся, дуралей. Вот послушай-ка, Алешенька, воин растет у нас, весь в тебя. Потрогай-ка».
   «Отстань… В больнице научилась болтать? Как сорока, честное слово», – скрипел Алексей Федорович, обходя жену стороною… Ну не обходи, не минуй, как чужой, ну поцелуй, обласкай, хоть на минуту открой сердце – и то счастье. Эх, камень ты, камень. Лизанька провожала мужа глазами, жалобно улыбаясь.
   «С кем поведешься… Алеша, ты Бурчилло. Бурчишь все и бурчишь».
   Но не омрачилась Лизанька, с улыбкою быстро собрала на стол. Сама же росинки маковой не кинула в рот, сидела у стола прямо, молитвенно, наблюдая за мужем. Опять бородища отросла помелом, и хлебные крошки запутались в подусьях. Взять бы ночью и отхватить ножницами одну сторону, подумала Лизанька. Милый, ну чего ты мучаешься? Как мне тебя выпрямить? На себя ведь не похож… Жалостно, по-бабьи вздохнула Лизанька, готовая всплакнуть. Только не переживать, не брать на душу. На ребенке скажется, на сыночке нашем. Кабы помогло, свое бы сердце отдала мужу, так не спасет.
   Бурнашов яростно хлебал щи, внутри уже давно отмякло, но по худым неряшливым щекам еще стелился мрак, едва перебиваемый жиденьким румянцем. Услыхал, как тяжело вздохнула супруга, выглянул исподлобья. Лизанька волосы туго забрала под цветной плат, повязав его кустышками надо лбом на старинный манер. Похудевшее лицо еще более утончилось, что-то беззащитное, хрупкое появилось в облике, в зацветших глазах, в распустившемся обводе губ с неприкрытой зернью влажных зубов. Бурнашов так и застыл с ложкой у рта…
   – Ну все, отошел? – спросила Лизанька и прикусила язык. – Я же была как глина, всяк меня топтал, а ты меня вылепил.
   Опять не то сказала; ну что за проклятый язык. Еще матушка говаривала: твой бы язык, Лизка, отрезать да на помойку.
   – Я ли?..
   – Ну а кто еще, глупенький! – воскликнула Лизанька, но в лице промелькнул испуг, словно бы женщина боялась неожиданным словом выдать правду. – Алеша, не держи на сердце, откройся.
   – А вот болтают всякое…
   – И пускай болтают, пускай! – заторопилась Лизанька, чтобы предупредить обиду. – Баба не травка, не вырастет без славки. – Она пожала плечами. – Людям в радость перемыть косточки. Удивятся, да не удавятся, как говаривала бабушка. А ты больше слушай, слу-ша-ай, дорогой, мотай на ус. Тебе наговорят, эх ты, дурачок. Нам-то что, Алешенька, горевать? Только бы сына дождаться.
   Неизвестно, куда бы завел разговор, но выручила Королишка. Как всегда, ввалилась не постучавшись, оббила о порог валенки и, размотав шаль, плотно уселась на лавку и принялась жаловаться, что вот народ плохой пошел, все «эгоеты», всяк под себя норовит, и про избу вспомнила, как подрубали ее, и про худо сложенную печь. А сама все стреляла горячими глазами, густо опушенными черными ресницами.
   – Брюхо-то растет, Лизанька, – сказала Королишка грубо.
   Лиза потупила глаза, Бурнашов побагровел. И давно-жданный разговор пресекся, с таким трудом затеянный, а сейчас вот терпи старуху, пока-то наболтается она.
   – Я эка же была. Это сейчас меня надуло. Он же, дьявол, сосет, ему исть подай да выложь. А ты, поди, на голодном пайке, модница. Да с хозяином-то не собачься. Будете лаяться – и ребенок вырастет ругачливый, спуску не даст. Все передается по крови. – Королишка расстегнула плюшевую жакетку, скинула с головы второй плат, осталась в повойнике. Теперь надолго, теперь не выпроводишь. От Королишки несло чесноком, значит, приняла старуха. Она пробежалась взглядом, оценила стол, что ели да пили.
   – Носишь ангела девять месяцев, а родится черт, – вдруг сурово сказала Королишка и с упреком взглянула на Бурнашова, будто в нем-то и сидел червь. – Клавка-то моя приехала нынче, говорит, ты, мати, колдунья. Что ни сварю, все вон выльет. Себе на газу сготовит, сама и съест. Не скажет: на, мати, покушай чего ли. А я ли ее не рос-ти-ла-а? – вдруг взвыла Королишка. – Я ли ее не пестовала? Из кулька да в рогожку выкручивалась, все ей, все ей. И дожила до чести: старую мать самыми поносными словами. Ты, говорит, мамка… Ой, стыдно и произнесть. Наставь-ка, Лизонька, чайку. – Королишка поперхнулась, уловив отчуждение хозяина.
   Тот сидел с краю стола, уставившись в заснеженное окно с крохотной пролубкой в средней шибке. Бурнашов вглядывался в стеклянный глазок, но ничего не видел, кроме черного пятна соседней избы. На воле пуржило, стелился ветер-низовик, снег вставал змеями, полз по голубым искрящимся снегам. В трубе подвывало, Бурнашова от сытной еды и тепла потянуло на покой. Он раскраснелся, его распирало, будто накачали насосом, хотелось спать. Дневной сон дороже злата. Не было камня в груди, растаял, но словно бы вести какой издалека, особого знака поджидал Бурнашов: вроде бы временно жил в Спасе, чтобы двинуться куда призовут. Он осоловело всматривался в старуху, видя в ней лешачиху, потом широко, сочно зевнул, раздирая челюсти, и полез на печь.
   О такой жизни Бурнашов писал когда-то в первом историческом романе, а сейчас ею жил сам. Не чудо ли? Виденные картины, за которые прежде он так судорожно цеплялся и норовил запомнить, сейчас не волновали Алексея Федоровича, были стертыми, сонными, упакованными в целлофан. Да и что их запоминать, а тем более описывать? Скука же, честное слово, рот разорвет на части, уважаемые литераторы, склонные к бытописательству. Пожалуйста, пощадите несчастного читателя, дайте ему давленой клюквы, пересыпанной сахаром! Хроника сельской жизни, за которую по осени уцепился Бурнашов, почитая ее за спасательный круг, ныне потерялась и потащила на дно.
   «Где же твой роман?» – спросила однажды Лизанька по возвращении из больницы. «Отложил до лучших времен, – легко солгал Бурнашов. – Решил, пусть отлежится».
   Собственно говоря, все писания в этой обыденной жизни воистину чушь, извивы больного ума – и не более. Но как же хорошо, когда голова свободна, промыта родниковой водою, можно просто смежить веки и уснуть. И черные птицы по ночам не клюют в темя, и стаканы крови не надо пить, никто не требует убивать и убегать от греха. Только голову на подушку – и как в бездонный омут. Ночь как одна минута.
   Веки налились свинцом. Бурнашов через усилье таращил глаза, напрягался, чтобы запечатлеть мирную домашнюю картину. Под низко висящей лампочкой две такие разные женщины доверительно сблизили головы, парят стаканы с чаем, вся кухня пронизана медовым густым светом, который можно резать на куски, как соты. Печь калит ребра, припекает, тело само собой убегает, мостится на валенки, на фуфайки, заброшенные сушиться. Бурнашов то уходил в сон, то выныривал, ловил обрывки разговора, что прялись вокруг Клавки, которая намедни подняла на мать руку. Лизанька таращила глазенки и испуганно вздергивала плечики, искренне переживая за Королишку и побаиваясь ее. Ведь чем черт не шутит, коли о старухе на Спасе такая слава…
   – Нынче ночью сходила к трем колодцам, набрала воды. Сварила на трех водах суп. Ну, думаю, накормлю девку, умирится, перестанет меня клевать. А она супу не поела, ложки не хлебнула, подхватила да и в помойное ведро всю кастрюлю… Ох те мне, столько добра перевела. Ты, говорит, мати, колдунья, я тебя разоружу. – Королишка отхлебнула чаю, поглядела на стопку возле локтя, но пить раздумала. – Ох доча, доча, говорю ей; как бы не наплакаться тебе. – Старуха помедлила, цветастый полушалок поправила на плечах и, приблизив медовые глаза к Лизанькиному прозрачному личику, сказала хмельно, с угрозой: – А я, Лизка, и вправду колдунья. Я ведь чего хочешь могу. – Королишка угрюмо всхохотала и хлопнула себя по ляжкам. – Одна-то век наживешься, дак чего в голову не ударит? Ой дуры мы, ба-бы-ы!.. Батюшко, ты не старик старый, на печи-то лежать, – перевела она разговор на Бурнашова, заметив, что проснулся тот. – Все опаришь, будешь как пареная репа. Тебя Лизка и не захочет.
   Бурнашов не ответил, занятый собою, слушал, как играет ветер в трубе. Нет, подумал он, обжитая изба не суденко в штормовом море; пожалуй, нет ничего в мире надежнее своего печища, вокруг него можно всякую жизнь построить, какую позволит твоя натура и обстоятельства. Ведь как поносуха ни скребется в подоконья, а в мою крепость ей не попасть, не выстудить. Родит Лизанька сына, и последняя дверца прикроется перед сердечной смутой… Была как кабарожка, а стала как утица, умиленно подумал о жене. Моего сына носит… Моего ли?
   Но тут новая гостья пожаловала. Вбежала соседка Зиночка, крохотная женочонка с мужским горбоносым лицом и ярко-синими безбровыми глазами. И средь зимы была она в резиновых сапожонках на босу ногу, просторные голяшки стегали по худым икрам. Зиночка остановилась у порога, вся трепещущая, вскричала, что в нее кирпичами бросаются, а сухие ручонки так и сновали в воздухе, описывая всякие невразумительные фигуры.
   Пришлось Бурнашову слезать с печи. «Алеша, пойдем. Ты писатель, ты на разбойника управу найдешь. Моду тоже взяли, кирпичами бросаться», – кричала Зиночка, перетаптываясь у порога. Изможденное личико собралось в кулачок, и лишь глаза горели пронзительно, как две небесные лампады.
   Королишку развезло в тепле, она лишь молча махала в сторону двери, дескать, поди прочь, откуда пришла. Зиночка робела перед хмельной старухой и не просила о помощи.
   А Бурнашов поверил заполошной соседке. Он лишь своей жизни не верил, будто однажды начерно примерился, шутейно затеял ее, чтобы после примерки зажить по-настоящему. И все ждал этого переломного дня.
   Но известие Зиночки сразу принял сердцем, поверил ее возбуждению, ее расширенным в ужасе глазам. Он накинул кожушок, надвинул на голову скуфейку с алым донцем, и Лизанька, приглядываясь к мужу, удивилась внешней схожести этих двух случайных людей. Два блаженных встретились на распутье: все мнится им, все чудится, и постоянно зреют в голове какие-то интриги. Вымысел украшает их быванье, вся красота их жизни в ожидании.
   «Вы парочка… Как муж да жена», – вдруг сказала Королишка. «Фу-фу-фу… сгинь», – зафукала Зиночка и с напором открыла дверь. Ворвался клуб морозного пара…
   Вошли в подворье, Бурнашов осветил все закутки и схороны фонарем. Зиночка топталась у крыльца, боялась вступить в свои владения. Напряженно запрокинув лицо, кричала, что «тамотки злодей, он кидал в спину кирпичами и хотел убить». Бурнашов залез на чердак, обыскал все убогое житье, но злоумышленника не нашел, да и не было его, и никаких кирпичей не валялось на утоптанном снегу.
   «И неуж я обозналась? – повторяла женщина уже раздраженно, разочарованно, без того возбужденного, радостного испуга, что был в голосе. – Что мне, поблазнило? Вы не там, не там ищите. За печной трубой, в уголке посмотрите хорошенько». Теперь Зиночка досадовала на соседа и понукала его, чтобы он убирался с подворья скорее и оставил женщину одну. Может, ей не хотелось, чтобы сосед уличил ее в обмане и в причуде? Иль уверилась она в мысли, что навещал отчаянный целовальщик, что однажды тайно проник в окно и миловал Зиночку, тискал больно, зацеловал, и эти грубые жадные ласки женщина тешила в душе, носила в себе как некую награду за постылую жизнь. Насладился, злодей, и пропал во тьму, не подав вести, но вот опомнился, улучил время, а она, дурочка, себе на вред, пригласила постороннего мужика и выпугала гостя. Тогда зачем каменьем, а? Ведь Зиночка женщина порядочная, у нее светлые хоромы и много всякого добра. Зиночка рассердилась и заперлась в избе…
   Ссутуленный домишко чернел окнами, ни в одном стекле ни залысинки своего света, и лишь отражения чужого огня лежат полосами. Вот коротает Зиночка впотемни долгий зимний вечер, пугается неведомо кого и, замирая душою, собравшись в комок в углу широкой печи, настороженно слушает дом, дожидается скрипа, шороха, шепота, чтобы в испуге вскричать, расплакаться, поспешить к Королишке за подмогой, разнося по сельцу новую весть. Но после и жить долго-долго внезапным видением. Этим разбавляет Зиночка сиротские долгие дни, украшает жизнь. И до чего только не додумается одинокий человек, в какие только потемки не заведет его дичающая душа… Всего на свете будто бы боится крохотная женщина с мужеподобным лицом и ярко-синими безбровыми глазами, но меж тем постоянно живет без огня, словно навораживает, зазывает на себя нечто.
   Кого хранит Спас, тело свое упрятав за шлейф звездной пыли? Кого собирается спасать, если так медлит, невыносимо долго выжидает над выморочным сельцом? Двадцать животов затаились от постороннего любопытного взгляда в середине Руси, в болотном куту меж озер. Но для чего-то нужны они? Для какой-то нужды крепятся на миру друг подле друга сиротей и бобылки, военные вдовы и фронтовые калеки. Но все уже круг осажденных, редеет, ветшает застава, все ближе последний снаряд. Смерть сильнее человечьего терпения. Двое оставалось мужиков в соку; и вот Чернобесов скрылся из Спаса, убрел по перекладу через мелеющую речку в сторону Воскресения. Неужель забвения испугался тот и захотел нестерпимо той жизни, от которой бежал он, Бурнашов…
   Ему вдруг подумалось: вот помрешь, и гроб вынести некому. Бурнашов вздрогнул от жуткой мысли. Темнота сжалась до предела, похожая на домовину, ее можно было потрогать руками, удариться головою и взвыть от одиночества и беспомощности.
   Замело Спас снегами, полонило, ни проехать ни пройти, и кривая, в глубоких берегах тропинка никак не напоминает былой торговый тракт меж фасонистых изб, коими село красовалось до войны. Но за спиною Бурнашова его гнездо, залитое светом; скоро явится сын, и не от него ли затеется в будущем новая деревня? Снег скрипит под ногами, в небе уже разгорелись звезды, обещая мороз, и только в окнах Зиночкиной избы мрак. Бурнашов медлит, выжидает, ему чудится, что стоит лишь уйти с улицы, как в этом житье случится худо и понадобится срочная помощь.
   Тлеет крайнее окно Мизгирева, корпит над рукодельем неустанный старик; заголубел передок Гришани Самсонова. Знать, сам вернулся с работы, включил телевизор. Мерцает экран, неутомимая хозяйка крутится на кухне в своей бесконечной домашней обрядне, Гришаня сидит на диване, свесив во сне тяжелую хмельную голову. Потом и вовсе скатится, по-детски сложив ноги, так и не сбросив широких разношенных валенок. И все ему ладно, все хорошо…
   «Плывет лодка по Сене, поэт вдохновенно и страстно читает стихи о чужой земле, восхищаясь ее красотами, он жжет глаголом душу спящего русского человека, упиваясь своей значительностью и млея от сытой жизни… Следующим днем Гришаня непременно доложит: „Ой, Лешка, такой фильм хороший видел. Вечером-то фильмы хорошие показывают. Я сначала начал смотреть, а потом заснул. Но хорошее кино, все про жизнь, все хорошо“.
   Но никогда не досмотрел Гришаня ни одного фильма, не дочитал ни одной книги. И, наверное, слава богу, что не замутили они его жизни. А то бы черт один знает, что бы подумалось мужику, куда бы кинули его от земли туманные, внезапно вспыхнувшие мысли; ведь чего только не вытворяет с человеком разбуженная сердечная зависть, когда, позабыв извечную мудрость«там хорошо, где нас нет»,отважится он сломя голову искать доходного промысла. А тут Гришане все ладно, все хорошо, все лабуда, и не в этом ли крепость его жизни?»