Перегар-то услыхал, во мне сразу все вскипело. Отвернулся, ушел в дом, чтобы не накричать, лег на кровать. Она явилась чуть позднее, вся какая-то встрепанная, встала перед зеркалом и вдруг говорит: «Боря, я тебя не люблю и никогда не любила». Спрашиваю: а когда ласкала, говорила всякие красивые слова, тоже не любила? «Нет, – говорит, – не любила, притворялась все». Спрашиваю: «Зачем же тогда замуж за меня шла?» – «Боялась в девках остаться. Дура была набитая, вот и запрыгнула к тебе в кровать. А сейчас тот день проклинаю». И вот чем больше она говорит подобных нелепостей, тем больше, чувствую, люблю ее, а внутри что-то отрывается и раздирает сердце. Сам кричу в ответ всякое гадкое, да чтобы побольней, чтоб заглушить боль, и слов своих не слышу, и ничего в груди, кроме разверзшейся тоски. «Боже! – душа-то вопит. – За что мне такая напасть, чем заслужил проклятье?» Кое-как ночь перемогли. Повалилась с краю кровати, едва принудил, лежала не раздевшись: пробую поцеловать – сразу ногтями в лицо, вся в дрожи и ненависти. Голову приподниму, вырвавшись из забытья, вижу – не спит, глаза открыты, от ночника лицо кажется старым и желтым. Утром ни свет ни заря поднялась, говорит, я поеду обратно в город, меня, дескать, не провожай, и если что случится, не проклинай и не ищи. Вот те и драма! Как сон будто. Уезжал давно ли из города – была ровна и тиха, а тут в одночасье переменило, скрутило бабу.
   И пошла не попрощавшись. Я дверь-то открыл и кричу вослед: убирайся на все четыре стороны, не больно и нужна, сука. И сын от тебя отвернется, продажная тварь, ты мне душу убила. Она сгорбилась и тропкой поначалу медленно шла, а тут вдруг побежала. Я дверь захлопнул, дрожу весь, на кровать пал, слышу, чьи-то зубы скрипят, словно проволоку перетирают. Это во мне боль клубилась. Минут пять полежал, схватился – да и бегом на станцию. Думаю, только бы перехватить, остановить Наталью, высказать, как люблю ее, и вся минувшая ночь растворится, как наваждение. Успел заскочить в электричку, прошел по вагонам, отыскал жену. Сидит в гуще народа, но как бы отдельно от прочих, голова вскинута и вроде сияние над ней. Сел подле, готовый зареветь, отыскал пальцы, влажные, холодные, жму, пытаюсь хоть что-то ответное, теплое поймать, обнадеживающее. А Наталья взглянула грустно и говорит: «Зря, Боренька, догнал меня. Раз догнал, теперь уж и прощай навсегда». А у меня и язык отнялся. Прибыли в город, я умоляю, мол, Наташа, пойдем домой, сын письмо прислал, обещался в отпуск, давай все забудем, заживем, как никогда не живали, раскрутим на полную катушку. Смотрю в ее лицо, белее снега оно и все в частой сетке морщин, некрасивое сейчас, но такое притягательное в своей некрасивости, хоть волком вой. Как вернуть ее, как? Тяну за руку, она упирается, глаза расширились, вспыхнули, и столько в них осатанелой ненависти, что невольно отступился. «Отпусти, – говорит, – прошу, отпусти. Я полюбила, Боренька. Я пойду сейчас к нему, отпусти». – «Безумная, кричу, что ты мелешь!» – «Ты жди меня, может, я вернусь. Если будешь сильно ждать, я вернусь. Но сейчас я люблю его». Ее будто жгло изнутри и корчило, так извелась она в считанные секунды, переменилась лицом, что я испугался за жену.
   Через месяц она вернулась, я дождался ее. И вчера впервые избил…»
   (10 мая)
* * *
   «Сегодня я сказал Наталье: нам надо расстаться. Та беспомощность и покорство, с каким она встретила мой приговор, ударила меня в самое сердце и ошеломила. Если бы она закричала, по-бабьи истерично завыла, облила меня помоями, как обычно ведется, то оставалось бы только хлопнуть дверью и все забыть: и ее, и прошлую свою жизнь. Но она сказала лишь тусклым, осевшим голосом: «Спасибо тебе за все». И отвернулась к окну; спина ее поникла, и вся фигурка в домашнем коротком халатике казалась настолько жалкой, потерянной и старой, что я неожиданно для себя заплакал. Во мне все взорвалось, завопило: «Зачем же так повернулась судьба, кому нужны мои страдания, кто со злым умыслом управляет мною?» Было похоже, что я присутствую как бы на похоронах своей минувшей жизни, и один бог знает, что принесут мне грядущие годы. Может, простить Наталью и забыть грех? Вычеркнуть из памяти? Ну кто не оступался? Так не гони, протяни руку. Не отсек ли я нынче себе собственную руку? Как мне предугадать уготованную судьбу? Никогда я еще не был так горестен и несчастен, как нынче».
   (20 мая).
* * *
   «Вдруг откуда ни возьмись Бурнашов. Заглянул на минутку, просит приехать в Спас помочь ставить сено. Сказал, что после больницы: похудевший, истомленный, старик стариком, можно дать ему шестьдесят пять. А мы же ровня. Во рту щербина, нет переднего зуба, такая нелепая пустота, отчего лицо потеряло что-то прежнее, цельное. Лицо лепится по неведомому нам рисунку, и если оно стареет, то все сразу, от глаз до бороды, и это равномерное увядание, высыхание обличья, постепенные перемены в нем естественны, как осень природы. Но когда что-то нарушается в лице противоестественно, то исчезает и гармония увядания.
   Показал на затылочной части шрам. Топор оскользнул случайно и миновал шею, а то бы скатилась голова Бурнашова, как репка. Было как-то неловко перебирать длинные зеленоватые волосы и разглядывать чужую голову. Потом сидел на диване, подобрав под себя ноги как турок, совсем маленький, почти крохотный и необыкновенно печальный, что я даже пожалел его и забыл о своем несчастии. Рассказывал, как случилось все это, и вдруг на полуслове неожиданно легко вскочил, натянул кирзачи и исчез. Словно бы вспомнил обещание быть недолго и сейчас исполнил его…
   Впрочем, я давно остерегал Бурнашова, что добром его затея не кончится, пора ему из деревни. Лишь случай помог, что остался жив. Жизнь не терпит игры, она за игру мстит. Ну какой же Бурнашов мужик? Ну борода, ну косоворотка, ну сапоги кирзовые да полотняные полосатые штаны с резиновым гасником вместо ремня. Наверное, легко в них телу, никуда не давят, не трут. В сорок пять лет сошел с ума, впервые взялся за топор и сам срубил баню. Единственно что в нем от мужика – это разросшиеся уродливо руки. Бурнашов, не смотрите, что хилый, имеет большую силу, что идет не столько от мышц, сколько от натуры, от сердца, от внутренней душевной энергии, которую этот человек умеет собирать, когда надобно. Рассказывали, как он перегонял плот и какие ворочал бревна, которые и двум мужикам будут в тягость.
   И вот у него хозяйство, он вроде бы овладел им, сжился. Бурнашов силится доказать всем прочим, что каждый, если захочет, сможет срубить себе дом, создать простое житейское счастье, только не мешай человеку, не препятствуй. Любопытно? Да, но сам-то Бурнашов отчего постоянно в тоске? Что точит его? Но я завидую Бурнашову. Ему и сочинять не надо, весь нажитый материал ляжет фундаментом новой книги. Он лишь уверяет, что сочинять не буду, устал, писать брошу. И тут хитрит. Ему и виселицей не пригрозить… Он живет сейчас в шестнадцатом веке, как мы в нынешнем. Ему бы в том-то времени пришлось атаманить, людей булгачить, водить станицы, а не бумагу изводить. Отсюда вроде бы и маскарад, нарочитость вида его, одежды, манер, поведения и быта. Бурнашов представил, как жил мужик, боярин и князь четыреста лет тому, и создал себе такую обстановку, какую нарисовало воображение. Этому помогало само озеро и Спас, окруженный лесами. В таких примерно вотчинах и обитала прежняя Русь, из таких починков собиралось ее войско, и только диву можно даваться, как народ общался друг с другом, как доставляли весть в этом бездорожье, чтоб в какой-то назначенный день скопиться в единое дружное войско.
   Этот удар топором по мужику – удар палача? Иль воина? Иль князя? Настолько глубоко вошел в душу Бурнашова, сдвинул пласты и образования, и понялось ему вдруг, как сокрушает и перемалывает чужая кровь неустоявшуюся юную душу, если она по-христиански кротка и не жаждет ничьей смерти. И не дожидался ли Бурнашов ответного удара? Не подстроил ли его сам? Может, ему на себе хотелось познать, как чувствует себя жертва под топором палача, как страдает ратник, раскроенный секирой пришельца? Он даже гнева не выразил Чернобесову, но рассказывал с непонятной улыбкой, Бурнашов сам достоин описания, он своею судьбою назначен в герои, сама удача пала мне в руки. Бурнашов скроил себе новую жизнь и вдруг стал сам героем драмы. Он этого не понимает, а я понял, жар-птица в моих руках, бог ты мой…
   Все-таки он талантлив, леший, и третий роман снова подымет его. Конечно, он был безрассуден, еще не знал всей тягости бремени и непомерности задачи, когда принялся ворочать камни и орать суглинки, корчевать пни. Пашня оказалась настолько трудною, а хлеб настолько тяжким, что невольно пришла пора сомнений. «Смогу ли, осилю ли? Знал бы ранее, не принялся бы». Но воз тронулся, уже далеко отъехал от заставы, и сейчас не кинешь его посреди поля. Каждый осмеёт и закидает каменьем, как труса. А этого Бурнашову не снесть. И началось раздвоение натуры. Наработаешься, наломаешься с косой, плугом, топором – и уж только прийти бы в дом да пасть бы на покой. Какие уж там мысли, какие писанья. Тяжелая физическая работа отвергает всякую мысль и позывы к иному творчеству: наступает отупение, безволие мысли, та горячечная расплавленность плоти, которая невольно кидает в глубокий сон. Отсюда и все его несчастие. И как не вижу его, он всегда несчастлив, томим неясным недугом, весь в борениях, в жалобах на жизнь свою, что надобно писать, а писать не дают…
   Нет, делить себя нельзя. Я это давно понял. Сюда не подходит известный стишок: «Землю попашет, попишет стихи». Тогда все плохо. Это баловство чуждо Бурнашову по самому уставу жизни, который он избрал для себя и повинуется. Бурнашов собирался замкнуться в Спасе, уйти от городских знакомств, чтобы все потеряли его, забыли. Но в нем столько энергии, что в орбиту его судьбы оказалось ввергнуто множество всякого народу, и он сам зазывает его, и все они как-то помогают иль пытаются помочь. Каковы мои выводы? Пожалуйста. Мне кажется, что у Бурнашова столь грандиозные замыслы, что ему нужна целая община его почитателей, его работников, его сподвижников, его поклонников. И оттого он все жаловался, что народ стал ленив, и женщины ленивы, и все разучились работать, а ему, Бурнашову, надо писать, а тут скот, хозяйство, и все висит на нем, и т. д. и т. п. И мы печалились вместе с ним, и охотно ругали кого-то, кого худо знали, охотно подчиняясь Бурнашову. И он светился тогда, ему хватало сочувствия лишь, чтобы возродиться, его голубые пронзительные глаза излучали столько света, что заливало всех нас. Бурнашов пил из нас энергию и тут же делился с нами. Он сидел в углу дивана, подобрав под себя ноги, и походил на лесовичка, седого, благообразного, с молодыми сочными губами.
   Сколько я уговаривал Бурнашова покинуть деревню, переселиться в город, благо есть условия, пожалеть в конце» концов молодую жену, которая погрязла в хозяйстве. Когда-то она увязалась за Бурнашовым, потрясенная его речами, и вот покорно несет свой крест. Но по мысли Бурнашова даже она не всегда достойна его жизни, а ему бы хотелось выковать из жены воительницу, сподвижницу. Но где ее взять? Кто похвалится, что обзавелся ею, получил у судьбы спутницу до гробовой доски? Давно ли у меня была подпора, мой надежный костыль – и вот как два врага нынче, видимся лишь на кухне…
   Порою кажется, что у Бурнашова множество личин и он меняет их постоянно…
   … А может, я трус?»..

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

   Пока свет в доме не погашен, в окна бьются мотыльки, словно кто стучится и просится на ночлег. Прежде этот стук страшил Лизаньку и играл на нервах. Но ведь ко всему привыкаешь, пристраиваешься душою: сухой электрический шелест крыл по тугому полотну абажура сейчас завлекает. Бабочка мохнатая, пыльного цвета, в ней есть что-то роковое, глаза у нее прозрачной зелени и горят, как кристаллы горного камня.
   Запросилась бабочка на постой – значит, вечер. К утру она плотно сомкнет толстые мучнистые крылья и засохнет где-нибудь в потемках за сундуком. Убираясь, Лизанька сметает их в совок и развеивает подле крыльца по ветру. И смутно Лизаньке, когда мотыльки оседают в траве, как пена.
   Может, и Лизаньку гнетет порою мысль, что она сама как бабочка-однодневка, очарованно попавшая в чужую жизнь?
   Бурнашов сутулится на троне, переступает по ярко-красной тканине половика валяными обрезанными калишками, перебирает пальцами свалявшуюся бороду. Он читает. Порою потрескивают пересохшие старинные листы. Свет ночника маслянисто ложится на выпуклый бронзовый лоб, густые, круто загнутые ресницы дрожат, заслоняя обочья, тень от головы недвижно лежит на потолке.
   Хоть бы заговорил, хоть бы слово одно кинул ласковое, спросил бы: как ты себя чувствуешь, Лиза?
   На деревне забила колотушка, звук ее нарастает из ниоткуда, потом меркнет, гаснет, умирает.
   Душно. Гнетуще душно на воле, вот и к ночи не посвежело. Простыни влажные, липнут к телу. Такая тягостная сушь стоит нынче, что даже земляной червь затянулся в тугой узел. Зачем? С какой целью завязал сам себя? Много было червя в земных глубинах совсем сухого, с едва заметными признаками жизни.
   Небо над трясом багрово пылало, и казалось, оттуда скоро посыплется каменье. Хлеба горели на корню, по расщелившейся земле суетились черные панцирные жуки. Мыслится: еще день – и конец грешному миру.
   Ночь на Ивана Крестителя. Прежде девки бегали с парнями в луга, хороводились и жгли костры.
   Бурнашов изредка стонет, трясет головою.
   Вчера писал сцену казни. «Он возложил голову на плаху. Палач возвышался над страдальцем красной глыбою и тупо, равнодушно наблюдал, как некрасиво, словно червь, ерзает на помосте полураспластанное тело с вывернутой головою. Палач поднял топор. Царь стоял подле, у него глаза раскалились и вылезли из орбит, готовые выпасть. «Дай я сам!» – гневно вскрикнул царь и с широким замахом, не медля, обрушил топор. Но душа страдальца опередила монарха и вылетела прежде, чем топор коснулся невинной шеи…» Плохо, все никчемно и пошло. Бурнашов застонал, бросил ручку. Голова горела. Бурнашова вдруг ожгло подозрением, что отныне он никогда не напишет ни строки. Он подошел к жене, опустился на колени, попросил жалобно: «Посмотри, что там у меня?» Лизанька жарко подышала на темя, разобрала шелковистые волосы, загорелая кожа головы отливала золотом, и розовый щупалец шрама был почти не виден.
   «Я пропал, я пропал, – казнился Бурнашов. – Этот негодяй отсек мне голову. Лизанька, это конец!» – «Ну что ты, успокойся. От погоды все. Только не изводись». – «Нет, я его засажу, я его упеку к черту на кулички», – глухо грозился Бурнашов, уткнув лицо в колени жены. Душа его слабела, делалась крохотной и беззащитной. Лизаньке хотелось сказать: «Уймись, Алеша. Ты его, он тебя – и квиты. Поквитались, а теперь живите». Но она держала язык за зубами, пугалась мужнего гнева.
   Приходил Гришаня. Бурнашов и ему показывал боевую рану, но не плакался, не ныл, был воинственен, сверкал глазами. Гость конфузился, мял в руках клетчатую кепку и стесненно улыбался: такого Бурнашова Гришаня побаивался. Потом смеялся, осторожно, излишне усердно и почтительно трогал на темени розовый жгут с белесыми прожилками недавнего шва и, верный себе, утешал: «На вершок бы, и кранты. Ну, Витька, не жить тебе семьей». – «Он знал, куда метил, сукин сын. Живого с него не слезу, пока не упеку», – обещался Бурнашов. «Лабуда, Лешка. До свадьбы заживет, верно тебе говорю. Вот было в Воскресении. Митька Слепцов руку отрезал на циркулярке. Схватил ее да и в больницу. Пришили ведь. А тут лабуда. Руку пришили, вот медицина». – «Ты что, Гришаня, дурак? Голова-то болит». – «Поболит и перестанет. Да и то, Лешка, голова болит, заднице легче. – Но тут же Гришаня спохватился, замолк на мгновение, подыскивая верный тон, чтобы не попасть впросак. Ему всех хотелось утешить, всех умирволить, всех было жаль. – Да, это так, Алексей Федорович. Витьку надо наказать. Его примерно надо наказать, чтобы другим неповадно. Да он ведь дурак, Лешка. Он дурачина. А с дурака какой спрос?» Гришаня ласково улыбался, но глаза его были тревожными, словно бы спрашивали: если не то сболтнул, так не принимай близко к сердцу. «Заступничек, да? – взвился Бурнашов, багровея. – Благодетель нашелся! Народный заступничек! Ему ду-ра-ка жалко. А я, выходит, негодяй, сукин сын, невинного пытаюсь под статью подвести. Я подонок, прекрасного человека, семьянина в тюрьму прячу. Зря он меня не дорубил, зря промахнулся. Вершок бы вправо…» – «Зачем ты так, Алешенька? Типун тебе на язык», – пробовала унять Лизанька, стыдясь гостя, но Бурнашов обидно оборвал жену: «Цыть! Яйцо курицу учит! Знай свой шесток, баба… Я затолкаю его в тюрьму, затолкаю, чтобы он сгнил там, зараза. Он же убийца!» – «Ты писатель, Лешка. У тебя светлая голова. Прими меры, и делу конец, – резонно заметил Гришаня. – Ты дай мерам ход, заяви куда надо, чтобы ясность была. Я темный, топором крещуся, и такое у меня направленье ума. Чего томить человека, чего галиться, верно? Он уже извелся весь». – «Сам знаю, как поступить», – непримиримо отвечал Бурнашов, потирая шрам.
* * *
   Лизанька еще помедлила, погрустила в одиночестве, расправила постель, растелешилась, не скрывая от Бурнашова нагого девичьего тела, но как бы хвалясь, красуясь им, дескать, вот тебе какая жена досталась, а ты все собачишься. Ох уж эти бабьи ухватки, все-то они на виду: вся надежда на ночь, постель замиряет. Но Бурнашов с резного престола лишь однажды взглянул на жену мутно, неопределенно, прошил взглядом сквозь, не замедлив, и ничто утешное не шевельнулось в окаменевшей груди. Лизанька скорчила на лице счастливую гримаску, похлопала по подушке: «Иди, милый, баиньки». – «Пошло, господи, как пошло», – подумал Бурнашов. «Пойду отмечусь», – угрюмо кинул в пространство, сбросил с ног калишки и вышел. Вот так, каждый вечер, он в одиночестве шатался по сельцу среди замерших, похожих на копны изб, а после затаивался у пожарного сарая и оттуда досматривал дом Чернобесова, гадая, что же делает сейчас его недруг. Всякий раз Алексею Федоровичу казалось, что Чернобесов где-то рядом и даже слышно его натужное дыханье…
   К ночи что-то подалось в природе, сдвинулось, гнетущая духота вдруг приослабла, низовой влажный ветер шерстил спелую траву на задворье. Пахло пересохшим сеном, сметанным на подволоку, отава упрямо ершилась, неохотно сминалась под босой ороговевшей ступней. Бурнашов постоял на усадьбе, слушая деревню: от пожарного сарая донеслись возбужденные ребячьи вскрики. Городское племя наехало на отдых, сейчас бузотерит в пожарке при свете керосинового фонаря, курит до одури, соображая очередную пакость на деревенского посельщика. Намаянный крестьянин спал без ног, обморочно, выморочно было в Спасе. Бурнашов навестил скотину, посветил фонариком: меринок в стойле хрустел зубами, перетирал травяной клок. Узнав хозяина, шумно, благодарно всхрапнул, обшаривая губами его протянутую ладонь и отыскивая присоленную горбушку. Какое-то чудо несет в себе домашняя животинка: эта доверчивость, это миролюбие бессловесной скотинки обезоруживают человека, вносят в душу лад и покой. Бурнашов погладил лоснящуюся лошажью морду, при свете фонаря глаза были особенно глубоки и проникающе внимательны. Упасть бы в угол на травяную, едва привядшую копнушку, принакрыться попонкой да и в сон: какая тут благодать! Но Лизанька-то одна в доме, она, как воробей в чужом гнезде, затерялась в простынях и тоскует сейчас, сронивши уже не одну слезу. Вот какой же ты, Бурнашов, странный: когда возле жены, готов вилами пронзить ее, так и стрижешь грозными глазищами, давая укорот каждому откровенному движению души, ведешь себя так, будто смертельно ненавидишь женщину и только и ждешь ее кончины; но стоит тебе отлучиться на миг, как Лизанька словно бы преследует тебя, она неотступно мерещится перед глазами, и такая вдруг любовь пронзит сердце, так вдруг стиснет грудь, таким страхом близкой утраты окрутит голову, что хочется тут же бежать в дом, пасть на колени и просить прощенья. Ну кто же тебя такого поймет, Бурнашов? Кто с тобою сможет жить?
   Бурнашов вышел с подворья. С нижнего конца деревни, нарастая, приближался мерный бой колотушки. Кто-то исправный дозорил в ночь на Ивана Крестителя, присматривал за всеми обавницами, чародейками, не давал им раскуражиться в самое для них развеселое, распотешное время: приглядывал за небом, не тает ли где серебристый след колдуньи, отлетевшей на Лысую гору, принюхивался, не плывет ли откуда запашистый дымок от тайного ведовского варева. Фонарный луч нервно полосовал улицу. По медленному шаркающему ходу, по частому прерывистому дыханью Бурнашов признал Якова Мизгирева. Старик возвращался домой с последнего обхода. Сейчас, напившись чаю, примется он достраивать из спичек церковь, когда-то разрушенную им по молодости лет и скверности нрава. Бурнашов затаился за угол избы, ему не хотелось показываться старику. Но тот, что-то вдруг почуяв, замедлил напротив усадьбы и долго, придирчиво высвечивал каждую затайку просторного имения. Пожил Мизгирев на веку, натворил немало грехов и сейчас особым стариковским чувством чуял человека, застывшего в скраде. Он словно бы слышал сильный сердечный бой схоронившегося подорожника Витьки Чернобесова, который нынче в запале и может свободно пасть в ярость. И чего власть смотрит? – подумал старик. Надо бы спровадить его подале, куда Макар телят не гоняет. «Витьк, эй, Витьк! Сотона, а ну пойди ко мне!» – на всякий случай позвал Мизгирев. Бурнашов даже невольно обернулся, поверив вдруг, что Чернобесов прячется за его спиной. На этот окрик у дома Гришани на столбе вспыхнул фонарь. Мизгирев успокоился, зашаркал далее: из пожарного сарая засвистели, заулюлюкали ему вослед, засмеялись нахально. Старик загрозился, но еще пуще подлил масла в огонь: смятый, отброшенный внезапным воинственным наступлением, но обещая найти управу на шантрапу, Мизгирев отступил, проклиная столь свободное нынешнее время.
   Лизанька, услышав у избы чужой голос, не сдержалась, подбежала к окну и, отогнув краешек занавеси, выглянула наружу. Ничего не разглядев, она распахнула сундук, достала длинную ночную сорочку, пахнущую свежестью и синькой, спрятала ее под изголовье, чтобы завтра с утра была под рукою.
   Бурнашов вкрадчиво двинулся не песчаной дорогой, но тропкой вдоль домов. Полотняную блузу продувало низовым влажным ветром, по ногам к груди струилось прощальное земное тепло, и вся натура Бурнашова сейчас благодарно отзывалась успокоенной природе, готовой разродиться; забыв недавнее долгое томленье, Алексей Федорович почувствовал себя деревом, неразрывными корнями уходящим в глубинные тверди. Причуда ли это, вот так красться ночью, как забубённый шиш, промышляющий худое? Что за забава босому шататься средь спящей деревни, уподобляясь Якову Мизгиреву? Вспомнив старика, Бурнашов невольно оглянулся: окно бобыля уже тускловато, одиноко просверкивало, и отсюда лампа без абажура, на витом шнуре, казалась особенно обнаженной, сиротской, как зрак, впаянный в черное стекло. Глаз Мизгирева не спал, дозорил за Спасом. Алексей Федорович еще не поравнялся с избою Чернобесова, как вдруг зажегся ночник, звякнуло, распахиваясь, окно: мужик вырос в проеме рамы, жадно и шумно куря, точно узник, случайно добывший табачную скрутку. Виделись его худое мглистое лицо, глубоко западающие щеки, высокая тугая шея и мосластые руки, уцепившиеся за створки окна. Нет, Чернобесов не мотался по деревне, подобно Бурнашову, но и ему, видать, тоже не спалось. Что-то мстительное, торжествующее поначалу щекотнуло Бурнашова, но эта услада была короткой и никлой, как вскрик ночной лесовой птицы. Но и жалеть-то Чернобесова тоже вроде бы нет повода, – подумал Бурнашов; пусть мать родная пожалеет, что вытряхнула на свет такого выродка.
   Бурнашов достойно пронес себя мимо Чернобесова, хоть и одет был как пришелец из забытой русской нищей братии: недоставало лишь холщовой сумки для подаяний. Чернобесов вздрогнул, с досадой захлопнул окно: из глубины комнаты донеслось раздраженное, тоскливое: «Черт носит барина. Слышь, черт носит барина. Ишь стреляет, как бы чего стырить. Понаехало бандюг на нашу голову». Бурнашов усмехнулся, покачал головою, дивясь столь странной оценке. Он не успел предаться мстительным мыслям, как от пожарного сарая донесся пронзительный свист, оттуда полоснуло острым, ослепляющим лучом: фонарь нащупал в темени лицо Бурнашова и бесстыдно застыл на его лице, чуть трепеща и издеваясь. Бурнашов прикрыл глаза, но не стал отстраняться рукою, выжидал. «Эй ты, писатель! Эй ты, писатель!» – закричали оттуда, темнота придавала дерзости, ночные чувства так переполняли бессонную пацанву, что и слов иных не нашлось, а выматериться вдруг постеснялись. Бурнашов не оскорбился, но принял окрик за приглашение к гостеванию и решительно пересек дорогу. Фонарь осекся, в сарае завозились, захихикали, донесся голос Кольки Чернобесова: «Эй, барин, а ну мотай отсюда». «А то шмазь сделаем, глаз на ж… натянем», – угодливо добавил кто-то. Значит, здесь уже верховодил Чернобесов. Фанерная дверца была привязана изнутри. Бурнашов отогнул ее край, посветил в нору и ловко, опасаясь внезапного гостинца, пролез в берлогу. Да и как иначе назовешь этот схорон, этот притон юнцов, наехавших к бабкам из городов и знающих лишь прелесть нынешнего безнадзорного лихачества и всяких ночных выходок? Надавать бы шелопов, выместь, разогнать по домам поганой метлой, чтобы до слез проняло и долго помнилось. У Бурнашова не отсохла бы рука, душа бы не вздрогнула, не убоялась, да нынче иное, всепрощающее чувство овладело им. Он посветил фонарем, куда бы сесть: куча всякого хламу, железные остовы коек, притащенные с деревенской свалки, в дальнем углу возле керосиновой коптилки сгрудились подростки, будто волчата, не заматеревшие пока, но уже заимевшие клыки. Загрызли бы, ей-ей, но тут не город, где можно легко затеряться, здесь само замкнутое пространство обезоруживало парней, внушало опасение в будущем отмщении. И отчего, подумалось ему, тянет мальчишек в самые затрапезные, прокаженные места, где впору быть лишь беглому лесному брату? Что за азарт тянет заточиться в прель и грязь, в этот застойный воздух, напитанный всякой скверной? Какое слово молвить, чтобы обезоружить вспыльчивую, подозрительную зреющую натуру? Подросток жесток, он еще не испытал чувства жалости и отцовства, и потому все уговоры для него как горох об стенку. Вспомни себя, Бурнашов, сколько раз всплакала мать, требуя от тебя послушания, а ведь ты еще не был худшим средь ровесников;