Страница:
Владимир Личутин
ЛЮБОСТАЙ
Роман
ОТ АВТОРА
Есть на миру люди, которых мы не хотим видеть, но они все время крутятся возле и даже умудряются ходить в друзьях. Борис Космынин из таких. Ему всем видом выкажешь свое неудовольствие, а он и ухом не ведет. Является обычно вдруг, когда в голову взбредет, сразу проходом в гостиную, оставляя мокрые рубчатые следы от огромных гамаш: падет в угол дивана, гордо откинув голову и зажав трость меж колен, огладит косую смоляную бороду с редкими седыми прядями, вперит из тонких металлических очочков язвительный взгляд и так застынет на долгие часы, лишь гулко пурхая вечно простуженным горлом. И чего сидит, чего выжидает, какого случая выкарауливает, чего домогается странный незваный гость, словно бы одного домашнего тепла хватает ему, чтобы вполне насладиться жизнью. И отмстить-то, досадить ему нечем, тихому человеку с назойливым взглядом: вскипишь порою, неведомо отчего, наорешь на простейший его вопрос, да тут и устыдишься. Нет, Космынин не приживалка, не нахлебник, что приходит в дом ради горячих штец, ест он крайне мало, отщипывая длинными острыми перстами крохи от ситной горбушки; и не ко всем является он, но к тем лишь, к кому прирос и теперь преследует неотвязно. А нет его неделю – и вдруг заскучаешь: чего-то не хватает возле и как-то скушно становится жить. Космынин из той породы людей, кто знает все, кого можно встретить в самых неожиданных местах: он сидит обычно в углу кафе, в сутемках, сжатый стенами, за бутылкой сельтерской, пускающей плавные пузырьки, и вглядывается с назойливой пристрастностью, переводя взгляд от столика к столику, отчего человек, прежде не знавший Космынина, будет чувствовать себя в постоянном стеснении, словно в одежде обнаружился досадный промах. Космынин – наша тень, он тот самый несчастливый человек, неудачник редкого разряда, который, собственно, нисколько не страдает от своего несчастия, но, напротив, живет им. Именно Космынин предложил мне этот сюжет и в подробностях описал историю своего друга Бурнашова, которою я вдруг по истечении времени увлекся, и мне оставалось лишь складно записать ее. Но удивительным образом я и тут не смог освободиться от Космынина, нашей тени, выходца из того пугающего стана неудачников, откуда мы случайно и с таким трудом бежали, но куда так легко вернуться уже навсегда.
Только однажды я побывал у Космынина в гостях. Занимает он две комнаты в коммуналке, на всем житье его лежит след запустения, словно бы этот человек лишь на мгновение явился в квартиру после долгого отсутствия, безразлично огляделся вокруг, устало присел и сейчас снова готов бежать неведомо куда. Мебель, когда-то добротная и стильная, носила на себе тот же след неотвратимого разрушения: стулья скособочились, и на них было опасно присесть, если ты опускался в плоское креслице, то подлокотники с нервным стуком падали на пол, длинная узкая кушетка стояла на кирпичах, обернутых газетой, паркетный дубовый пол с вязью старинного узора скрипел и вздыхал при каждом шаге.
Зазывал он меня давно, но как-то нерешительно, с пугливостью в голосе, словно боялся, что я действительно появлюсь в его тайном житье, и каждый раз он добавлял в телефонном разговоре, дескать, дай времени приготовиться по-настоящему к дорогому гостю, а как кликну клич, так и приезжай, не откажи. Наконец тот давножданный день наступил, и с бутылкой водки я переступил порог Космынина. Меня и жену ждали на столе три отварные картофелины и разделанная селедка с бумажным цветком, засунутым в пасть. Супруга и хозяин пить отказались, я же поднял стопку за здравие, выпил в одиночеству и отправился в соседнюю комнату слушать пластинки. И никакого тебе праздника чрева, никакого пиршества плоти, лишь скудная выть, как в заштатной обнищавшей монастырской трапезной. Потом Космынин подвел меня к полке, где стояли пять томов его стихов в тисненом переплете собственной работы, на лучшей финской бумаге, – «поэзии будущего», терпеливо ждущей своего издателя. «Это литература будущего, – сказал Космынин без тени смущения, прожигая меня сквозь очки, и неистовство, похожее на безумие, просверкнуло в зрачках. А может, лишь почудилось мне? – Когда все большие умрут, – добавил он, – тогда я займу их место. Я готовлю себя к этому дню».
Прощаясь, Космынин вывел нас с женою на лестничную площадку и, поймав мою кислую мину, вдруг сконфузился: «Ты прости, если что не так. Сам пойми мои обстоятельства. Ты подожди, и я обрадую. Двадцать тысяч накоплю, брошу службу и займусь поэмой». Тогда-то я и узнал, что Космынин десятый год пишет поэму собственной жизни: «Несчастливый человек».
Только однажды я побывал у Космынина в гостях. Занимает он две комнаты в коммуналке, на всем житье его лежит след запустения, словно бы этот человек лишь на мгновение явился в квартиру после долгого отсутствия, безразлично огляделся вокруг, устало присел и сейчас снова готов бежать неведомо куда. Мебель, когда-то добротная и стильная, носила на себе тот же след неотвратимого разрушения: стулья скособочились, и на них было опасно присесть, если ты опускался в плоское креслице, то подлокотники с нервным стуком падали на пол, длинная узкая кушетка стояла на кирпичах, обернутых газетой, паркетный дубовый пол с вязью старинного узора скрипел и вздыхал при каждом шаге.
Зазывал он меня давно, но как-то нерешительно, с пугливостью в голосе, словно боялся, что я действительно появлюсь в его тайном житье, и каждый раз он добавлял в телефонном разговоре, дескать, дай времени приготовиться по-настоящему к дорогому гостю, а как кликну клич, так и приезжай, не откажи. Наконец тот давножданный день наступил, и с бутылкой водки я переступил порог Космынина. Меня и жену ждали на столе три отварные картофелины и разделанная селедка с бумажным цветком, засунутым в пасть. Супруга и хозяин пить отказались, я же поднял стопку за здравие, выпил в одиночеству и отправился в соседнюю комнату слушать пластинки. И никакого тебе праздника чрева, никакого пиршества плоти, лишь скудная выть, как в заштатной обнищавшей монастырской трапезной. Потом Космынин подвел меня к полке, где стояли пять томов его стихов в тисненом переплете собственной работы, на лучшей финской бумаге, – «поэзии будущего», терпеливо ждущей своего издателя. «Это литература будущего, – сказал Космынин без тени смущения, прожигая меня сквозь очки, и неистовство, похожее на безумие, просверкнуло в зрачках. А может, лишь почудилось мне? – Когда все большие умрут, – добавил он, – тогда я займу их место. Я готовлю себя к этому дню».
Прощаясь, Космынин вывел нас с женою на лестничную площадку и, поймав мою кислую мину, вдруг сконфузился: «Ты прости, если что не так. Сам пойми мои обстоятельства. Ты подожди, и я обрадую. Двадцать тысяч накоплю, брошу службу и займусь поэмой». Тогда-то я и узнал, что Космынин десятый год пишет поэму собственной жизни: «Несчастливый человек».
НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК
Вот и кончается год петуха, хранителя домашнего очага, скоро его сменит собака. Петух ударил в мое сердце боевой шпорой, и болит оно, кровоточит, жизнь не мила. Может, год собаки будет благосклонней и мир да лад отныне воцарятся в моем городском житье. Хотя, кто под звериной звездой рожден, тому век маяться и томиться, не ведая семейной благодати.
Кому что на роду написано. Без року смерти не бывает. Кому быть повешену, тот не утонет; кому за тыном окоченеть, того до поры обухом не пришибешь; кому суждено опиться, тот топора не боится; кому быть на виселице, того и грозой не убьет; кому скоромным куском подавиться – хоть век постись, комаром подавится. Было же на днях у соседей. К умирающей старухе пришла дочь, встала подле кровати и говорит, мол, мама, я пришла с тобою проститься, скажи слово. А у старухи уж и язык отнялся. Вдруг у дочери авоська из рук и выпади. Нагнулась, чтобы поднять, да тут же и пала на пол и померла на глазах у матери…
Хорошо, ежели собака окажется черношерстной двоеглазкой, у коей над глазами два белых пятна, которыми высматривает она всякую нечистую силу, и отныне дьяволу—любостаю будет оборона в моем доме. Как ни величай петуха, но птица, однако, пустоголовая, нравная, к пакостям склонная, за нею глаз да глаз нужен. Не случайно на Руси бытовало поверие: если петух старше семи лет, то его не годится держать в доме: поскорее ощипай да тут же и пихай в суп, иначе он украдкою снесет в твоем имении то самое препоганое яйцо, из которого родится огненный змей, ярый подручник для всякого неверного, тайного человека. Не в моем ли доме и было снесено украдкою то роковое яйцо, как знать. А про собаку что дурного можно сказать, кроме хорошего? Она нас, грешных, спасла однажды от голодной смерти. Если верить преданиям, то прежде колос был громаден, не менее аршина в длину, но одна пустоголовая бабенка по глупости своей подтерла колосом заднюшку своему ребенку. Господь разгневался и поначалу решил вовсе отобрать у крестьянина хлебную ниву, хорошо, собака улестила, преданно виляя хвостом, разжалобила верховного, и он выделил собачью долю, оставив колос едва больше мужицкого кукиша. От этого собачьего колоса мы все по доброте звериной и перебиваемся… Тогда же и насулил неслухам, свою тропу торящим на земле: «От неба медного росы не воздам, от земли железной плода не дарую, поморю вас гладом на земле, кладези у вас приусохнут, источницы приоскудеют, не будет на земле травы, ни на дереве коры, будет земля, яко вдова». Под каким ужасающим, остерегающим перстом ходим, но почто неймется нам, грешим и в блуде погрязли? Почто творим худое и сами себя пытаемся испепелить? Ужас и страх геенны огненной уже не пугают нашу самолюбивую душу. К страху привыкли, как привыкают к заношенным одеждам, и лишь любовное слово жалости и сострадания всегда внове…
Поземка дымила, город побелел, опростился. Было странно видеть, как, словно в чистом поле, по закрайкам полузаметенных дорог курился снег, вставал хвостатыми змеями. Из дома выскочил, свет не мил от стен, от запаха квартиры, от женщины, которую люблю и ненавижу, для которой нарисовал в воображении все круги ада и этим насладился. На воле снег, морозный ветер сечет лицо, и куда что делось, злое и раздраженное: сразу жить захотелось. Здорово жить-то, а? – нашептывает за плечом луканька и строит всякие рожи, соблазняет на выход, на нехитрый искус. Завиться бы куда-нито в компанию и пропустить стопочку белого вина под селедку, так ли хорошо, так ли ладно! А уже на сердце раскаянье, стыд, и я по-собачьи тоскливо и преданно оглядываюсь туда, где в снежном дыме пропал мой дом, мое единственное затулье, мой неустойчивый свинцово-сизый ковчег с дырявыми парусами. Куда поперся, кто ждет меня с калачами, бог мой. И повернул бы обратно, со стесненным сердцем замчался бы на пятый этаж, рванул дверь: здравствуйте – с улыбкой во все лицо – я ваша тетя! Зачем наорал? Накинулся, лихорадочно трепеща, вздымая ненавистно бороду, сам извелся и жену накрутил. Сейчас сидит в кухне с каменным лицом, жадно курит, уставившись пустым взглядом в ледяную броню окна. А, профурсетка, пострадай, посиди голой задницей на еже! Небось сладко? Узнай, как рубли достаются. На улице мороз, а денежки тают. Трешками и банкира раздеть можно. Тут на… вчера трояк кормовых дал, нынче опять просит, уж просвистела, удержу не знает. Ищи миллионщика, он тебя в палантинах водить будет. Шин шил-ла… И снова в груди вскипело поначалу, потом спеклось коркою, я лишь ускорил шаги. Прохожие, странно и нелепо взмахивая руками, выныривали из метели, и я мельком, совсем случайно ловил взглядом отчужденные лица с куржаком на бровях, и мне казалось, что все они полны той же печалью, и их, как и меня, так же влечет вперед чужая незнаемая сила, отлучает от прошлой жизни, напрочь обрубая канаты. В этой завирухе все было шатко, призрачно, все погрузилось в хаос. Косые картофельно-белые переметы, крахмальный скрип снега. Машинально укрылся от поносухи в стоячий воротник и впал в памороку, в полусон, какие-то бессвязные слова струят в лад с током крови, косноязычный бред нищего духом: «Когда лазорев цвет цветет, земля вселенская поет. Пыльцою желтой полита, густой росою омыта. И хлебный дух от тучных нив вдруг заполняет зябкий стих… А земля за окном размыкается, мерклый дым из утробы свивается. Там во мраке затоплена печь, в жарком лоне придется истечь. Одолень прорастет из меня, цвет лазорев грядущего дня. Намешают в отвар на гремучей воде, стану тыном, заградой горючей судьбе».
… Тяжелый распах стеклянной двери. Столкнулся с кем-то нервным – и очнулся. В прихожей метро натекли лужи, снег расплавился вместе с грязью меж кафельных стен и праздничных фресок. Народ течет слитной рекою, тугой поток всех утапливает, и я, растерянно замешкавшийся, похож на камень-лежунец посреди переката. И вдруг река раздробилась на косицы, на лицах проблеск почти счастливой детской улыбки. Посреди ее оказался старик с круглой седой бородою: на широком багровом лице, иссеченном тонкой паутиной морщин, глаза жидкой голубизны наивно и растерянно распахнуты. Подле старика постовой, румянощекий, деревянный какой-то от черного казенного полушубка, стянутого портупеей. Он уговаривает странника пройти в служебную каморку, чтобы не привлекать ничьего внимания. Но видно, как нервничает постовой, как жестко вцепились пальцы в стариковский засаленный тулуп, как дрожат побелевшие губы, полные служебного рвения и угрозливых слов, кои рвутся с языка. Люди обтекают старика, невольно медля шаг: вот он – камень-баклыш посреди реки, этот пришелец делит стремнину на витые косицы, а я в своем комиссионном уже известен после романов «Идол» и «Бунт молчаливых», его имя потащили по Руси. И вдруг он исчез из города, растворился, затворился, словно захотел выпасть из всеобщей памяти. Мне он велел молчать. Он сказал: я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб. Я тогда посмеялся над его выспренними словами, но втайне позавидовал ему. Если бы он сказал: «Я завтра умру», я бы тоже позавидовал Бурнашову, потому что он всегда опережал меня, он жил лишь своими желаниями. Чем жить будешь? – спросил его. Перебьюсь, ответил он. Много ли муравью надо. Землю пахать стану.
Помню, Бурнашов приехал однажды из своего Спаса. Он словно бы запамятовал прежнюю жизнь, утратил привычки, он перелицевал натуру, как перекраивают надоевшие пиджаки. Он был в какой-то застиранной мешковатой блузе-толстовке защитного цвета, подпоясанный шерстяным пояском с кистями, и в кирзовых солдатских сапогах. Шло застолье а ля фуршет. Осмотрел собравшихся от порога младенческим выразительным взглядом и вдруг, как ребенок, схватил мою руку жесткой, не по росту великоватой ладонью (я словно в клещи попал) и долго не отпускал, пока мы шли по зале, будто боялся потеряться. Может, он ловко и хитро дурачил, в душе потешаясь над нами? После-то многие восприняли это как игру. Словно ребенка, я подвел Бурнашова к длинному столу, и только тогда он решился отпустить меня, сцепив пальцы на животе и внимательно обозревая толпившихся и жующих. Много было знакомых, они приветственно махали руками, а Бурнашов лишь мелко кивал головою, не отводя блестящего пристального взгляда. Я стоял чуть позади и вдруг заметил и некую странность головы Бурнашова, и то, что волосы его приняли зеленоватый отлив. Кто-то поднес рюмку, и Бурнашов ее послушно взял толстыми разношенными пальцами с мужицкими загнутыми ногтями с траурной каймою. Это меня покоробило, и я застыдился вдруг чего-то и уже иным взглядом, словно подписывая приговор, оглядел друга. За тот час стоячей еды он так ни к чему и не притронулся, был молчалив, грустен и явно тяготился застольем. «Ты чего не причащаешься на дармовщинку?» – спросил его, слегка юродствуя. «Я не лошадь, стоя не привык», – ответил он без улыбки.
Скоро с ним случилась неприятная история. Вот, если вкратце. Представь: небольшая деревенька на юге Рязанщины. Сосед Чернобесов за что-то возненавидел Бурнашова, стал творить пакости и строить мелкие козни. Однажды этот Чернобесов решил, что писатель в отъезде, и пристал к его жене с любовью. А Бурнашов был в сарайке, услыхал Лизанькин крик, выскочил. Жена с вилами, Чернобесов напротив, приступом прижимает ее к сарайке. Бурнашов подскочил (я представляю, какой у него был тогда взгляд) и хватил охальника топором, хорошо не по голове, промахнулся, и лезвие скользнуло по предплечью. Бурнашова под суд, два месяца отсидел в предварилке, пока шло следствие, грозило восемь лет «за превышение меры сопротивления». Началось хождение по инстанциям, движение бумаг, мольбы и возгласы пощадить талант… обошлось. Вздохнули, перекрестились, с кем не бывает.
После Бурнашов хвалился: «Я нашел управу на этого суба. Русский долго терпит, пока не доведут до белого каления. Как он надо мной измывался. И не стерпел я более, полез, как медведь на рогатину, ей-ей! И притих ныне, собака, издали кланяется: «Алексей Федорович, наше вам с кисточкой». Это что, мужик? Не-е. Это сволочь! Я раскусил его. Трус! Да-да, трус, но затаил злобу. Хотя издали кланяется, момент ищет. Однажды проснулся я, вижу, парень возле кровати стоит. Мордастый. Стоит и говорит: «Ты почто моего дядю топором секанул? Я пришел тебя бить. И буду крепко бить». Я спросонья ничего понять не могу сначала, кто пришел, зачем бить? Где жена? Хочу крикнуть: Лизанька! В одеяле, в простынях запутался, но выбрался наконец, и кинулся, и давай охаживать наглеца, выволок на улицу и спровадил прочь, лещей накидал, чтобы неповадно было. И с той поры я понял: Чернобесов трус, его надо бить в те сроки, когда ему хочется мстить, а такие сроки непременно наступают для каждого человека. Я их высчитал. Вот летом побил, и он смирный. Теперь в ноябре побью и опять зиму буду жить».
Это он рассказал в конце ноября, когда был у меня в доме. Если хотите посетить Бурнашова в деревне, то поезжайте от города трактом сквозь деревни Люблино, Любово, Любка, Любавино, Любимово, Хотеичи, а в конце этой дороги вас встретит сельцо Спас. В самом углу за болотами стоит.
Впрочем, Бурнашов обещался ныне быть в городе…
Кому что на роду написано. Без року смерти не бывает. Кому быть повешену, тот не утонет; кому за тыном окоченеть, того до поры обухом не пришибешь; кому суждено опиться, тот топора не боится; кому быть на виселице, того и грозой не убьет; кому скоромным куском подавиться – хоть век постись, комаром подавится. Было же на днях у соседей. К умирающей старухе пришла дочь, встала подле кровати и говорит, мол, мама, я пришла с тобою проститься, скажи слово. А у старухи уж и язык отнялся. Вдруг у дочери авоська из рук и выпади. Нагнулась, чтобы поднять, да тут же и пала на пол и померла на глазах у матери…
Хорошо, ежели собака окажется черношерстной двоеглазкой, у коей над глазами два белых пятна, которыми высматривает она всякую нечистую силу, и отныне дьяволу—любостаю будет оборона в моем доме. Как ни величай петуха, но птица, однако, пустоголовая, нравная, к пакостям склонная, за нею глаз да глаз нужен. Не случайно на Руси бытовало поверие: если петух старше семи лет, то его не годится держать в доме: поскорее ощипай да тут же и пихай в суп, иначе он украдкою снесет в твоем имении то самое препоганое яйцо, из которого родится огненный змей, ярый подручник для всякого неверного, тайного человека. Не в моем ли доме и было снесено украдкою то роковое яйцо, как знать. А про собаку что дурного можно сказать, кроме хорошего? Она нас, грешных, спасла однажды от голодной смерти. Если верить преданиям, то прежде колос был громаден, не менее аршина в длину, но одна пустоголовая бабенка по глупости своей подтерла колосом заднюшку своему ребенку. Господь разгневался и поначалу решил вовсе отобрать у крестьянина хлебную ниву, хорошо, собака улестила, преданно виляя хвостом, разжалобила верховного, и он выделил собачью долю, оставив колос едва больше мужицкого кукиша. От этого собачьего колоса мы все по доброте звериной и перебиваемся… Тогда же и насулил неслухам, свою тропу торящим на земле: «От неба медного росы не воздам, от земли железной плода не дарую, поморю вас гладом на земле, кладези у вас приусохнут, источницы приоскудеют, не будет на земле травы, ни на дереве коры, будет земля, яко вдова». Под каким ужасающим, остерегающим перстом ходим, но почто неймется нам, грешим и в блуде погрязли? Почто творим худое и сами себя пытаемся испепелить? Ужас и страх геенны огненной уже не пугают нашу самолюбивую душу. К страху привыкли, как привыкают к заношенным одеждам, и лишь любовное слово жалости и сострадания всегда внове…
Поземка дымила, город побелел, опростился. Было странно видеть, как, словно в чистом поле, по закрайкам полузаметенных дорог курился снег, вставал хвостатыми змеями. Из дома выскочил, свет не мил от стен, от запаха квартиры, от женщины, которую люблю и ненавижу, для которой нарисовал в воображении все круги ада и этим насладился. На воле снег, морозный ветер сечет лицо, и куда что делось, злое и раздраженное: сразу жить захотелось. Здорово жить-то, а? – нашептывает за плечом луканька и строит всякие рожи, соблазняет на выход, на нехитрый искус. Завиться бы куда-нито в компанию и пропустить стопочку белого вина под селедку, так ли хорошо, так ли ладно! А уже на сердце раскаянье, стыд, и я по-собачьи тоскливо и преданно оглядываюсь туда, где в снежном дыме пропал мой дом, мое единственное затулье, мой неустойчивый свинцово-сизый ковчег с дырявыми парусами. Куда поперся, кто ждет меня с калачами, бог мой. И повернул бы обратно, со стесненным сердцем замчался бы на пятый этаж, рванул дверь: здравствуйте – с улыбкой во все лицо – я ваша тетя! Зачем наорал? Накинулся, лихорадочно трепеща, вздымая ненавистно бороду, сам извелся и жену накрутил. Сейчас сидит в кухне с каменным лицом, жадно курит, уставившись пустым взглядом в ледяную броню окна. А, профурсетка, пострадай, посиди голой задницей на еже! Небось сладко? Узнай, как рубли достаются. На улице мороз, а денежки тают. Трешками и банкира раздеть можно. Тут на… вчера трояк кормовых дал, нынче опять просит, уж просвистела, удержу не знает. Ищи миллионщика, он тебя в палантинах водить будет. Шин шил-ла… И снова в груди вскипело поначалу, потом спеклось коркою, я лишь ускорил шаги. Прохожие, странно и нелепо взмахивая руками, выныривали из метели, и я мельком, совсем случайно ловил взглядом отчужденные лица с куржаком на бровях, и мне казалось, что все они полны той же печалью, и их, как и меня, так же влечет вперед чужая незнаемая сила, отлучает от прошлой жизни, напрочь обрубая канаты. В этой завирухе все было шатко, призрачно, все погрузилось в хаос. Косые картофельно-белые переметы, крахмальный скрип снега. Машинально укрылся от поносухи в стоячий воротник и впал в памороку, в полусон, какие-то бессвязные слова струят в лад с током крови, косноязычный бред нищего духом: «Когда лазорев цвет цветет, земля вселенская поет. Пыльцою желтой полита, густой росою омыта. И хлебный дух от тучных нив вдруг заполняет зябкий стих… А земля за окном размыкается, мерклый дым из утробы свивается. Там во мраке затоплена печь, в жарком лоне придется истечь. Одолень прорастет из меня, цвет лазорев грядущего дня. Намешают в отвар на гремучей воде, стану тыном, заградой горючей судьбе».
… Тяжелый распах стеклянной двери. Столкнулся с кем-то нервным – и очнулся. В прихожей метро натекли лужи, снег расплавился вместе с грязью меж кафельных стен и праздничных фресок. Народ течет слитной рекою, тугой поток всех утапливает, и я, растерянно замешкавшийся, похож на камень-лежунец посреди переката. И вдруг река раздробилась на косицы, на лицах проблеск почти счастливой детской улыбки. Посреди ее оказался старик с круглой седой бородою: на широком багровом лице, иссеченном тонкой паутиной морщин, глаза жидкой голубизны наивно и растерянно распахнуты. Подле старика постовой, румянощекий, деревянный какой-то от черного казенного полушубка, стянутого портупеей. Он уговаривает странника пройти в служебную каморку, чтобы не привлекать ничьего внимания. Но видно, как нервничает постовой, как жестко вцепились пальцы в стариковский засаленный тулуп, как дрожат побелевшие губы, полные служебного рвения и угрозливых слов, кои рвутся с языка. Люди обтекают старика, невольно медля шаг: вот он – камень-баклыш посреди реки, этот пришелец делит стремнину на витые косицы, а я в своем комиссионном уже известен после романов «Идол» и «Бунт молчаливых», его имя потащили по Руси. И вдруг он исчез из города, растворился, затворился, словно захотел выпасть из всеобщей памяти. Мне он велел молчать. Он сказал: я брошу писать и стану мужиком, я зря ем хлеб. Я тогда посмеялся над его выспренними словами, но втайне позавидовал ему. Если бы он сказал: «Я завтра умру», я бы тоже позавидовал Бурнашову, потому что он всегда опережал меня, он жил лишь своими желаниями. Чем жить будешь? – спросил его. Перебьюсь, ответил он. Много ли муравью надо. Землю пахать стану.
Помню, Бурнашов приехал однажды из своего Спаса. Он словно бы запамятовал прежнюю жизнь, утратил привычки, он перелицевал натуру, как перекраивают надоевшие пиджаки. Он был в какой-то застиранной мешковатой блузе-толстовке защитного цвета, подпоясанный шерстяным пояском с кистями, и в кирзовых солдатских сапогах. Шло застолье а ля фуршет. Осмотрел собравшихся от порога младенческим выразительным взглядом и вдруг, как ребенок, схватил мою руку жесткой, не по росту великоватой ладонью (я словно в клещи попал) и долго не отпускал, пока мы шли по зале, будто боялся потеряться. Может, он ловко и хитро дурачил, в душе потешаясь над нами? После-то многие восприняли это как игру. Словно ребенка, я подвел Бурнашова к длинному столу, и только тогда он решился отпустить меня, сцепив пальцы на животе и внимательно обозревая толпившихся и жующих. Много было знакомых, они приветственно махали руками, а Бурнашов лишь мелко кивал головою, не отводя блестящего пристального взгляда. Я стоял чуть позади и вдруг заметил и некую странность головы Бурнашова, и то, что волосы его приняли зеленоватый отлив. Кто-то поднес рюмку, и Бурнашов ее послушно взял толстыми разношенными пальцами с мужицкими загнутыми ногтями с траурной каймою. Это меня покоробило, и я застыдился вдруг чего-то и уже иным взглядом, словно подписывая приговор, оглядел друга. За тот час стоячей еды он так ни к чему и не притронулся, был молчалив, грустен и явно тяготился застольем. «Ты чего не причащаешься на дармовщинку?» – спросил его, слегка юродствуя. «Я не лошадь, стоя не привык», – ответил он без улыбки.
Скоро с ним случилась неприятная история. Вот, если вкратце. Представь: небольшая деревенька на юге Рязанщины. Сосед Чернобесов за что-то возненавидел Бурнашова, стал творить пакости и строить мелкие козни. Однажды этот Чернобесов решил, что писатель в отъезде, и пристал к его жене с любовью. А Бурнашов был в сарайке, услыхал Лизанькин крик, выскочил. Жена с вилами, Чернобесов напротив, приступом прижимает ее к сарайке. Бурнашов подскочил (я представляю, какой у него был тогда взгляд) и хватил охальника топором, хорошо не по голове, промахнулся, и лезвие скользнуло по предплечью. Бурнашова под суд, два месяца отсидел в предварилке, пока шло следствие, грозило восемь лет «за превышение меры сопротивления». Началось хождение по инстанциям, движение бумаг, мольбы и возгласы пощадить талант… обошлось. Вздохнули, перекрестились, с кем не бывает.
После Бурнашов хвалился: «Я нашел управу на этого суба. Русский долго терпит, пока не доведут до белого каления. Как он надо мной измывался. И не стерпел я более, полез, как медведь на рогатину, ей-ей! И притих ныне, собака, издали кланяется: «Алексей Федорович, наше вам с кисточкой». Это что, мужик? Не-е. Это сволочь! Я раскусил его. Трус! Да-да, трус, но затаил злобу. Хотя издали кланяется, момент ищет. Однажды проснулся я, вижу, парень возле кровати стоит. Мордастый. Стоит и говорит: «Ты почто моего дядю топором секанул? Я пришел тебя бить. И буду крепко бить». Я спросонья ничего понять не могу сначала, кто пришел, зачем бить? Где жена? Хочу крикнуть: Лизанька! В одеяле, в простынях запутался, но выбрался наконец, и кинулся, и давай охаживать наглеца, выволок на улицу и спровадил прочь, лещей накидал, чтобы неповадно было. И с той поры я понял: Чернобесов трус, его надо бить в те сроки, когда ему хочется мстить, а такие сроки непременно наступают для каждого человека. Я их высчитал. Вот летом побил, и он смирный. Теперь в ноябре побью и опять зиму буду жить».
Это он рассказал в конце ноября, когда был у меня в доме. Если хотите посетить Бурнашова в деревне, то поезжайте от города трактом сквозь деревни Люблино, Любово, Любка, Любавино, Любимово, Хотеичи, а в конце этой дороги вас встретит сельцо Спас. В самом углу за болотами стоит.
Впрочем, Бурнашов обещался ныне быть в городе…
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Да, Бурнашов был на кладбище на цыганских поминках. Затащила сестра. А может, сама необычность случая подкупила? Бурнашову всегда казалось, что он необъяснимо пугается кладбищ и покойников, словно само недолгое соседство с мертвым, присутствие возле уже подтачивает здоровье и до срока сталкивает в могилу. Как в старину говаривали: если мертвого коснешься, урожая не жди. Какого урожая, от какого семени дожидался Бурнашов?
Памятник был из белого мрамора с розовыми прожилками, метра четыре высотою и средь русского кладбища, ныне больше смахивающего на католическое своим однообразием серых невыразительных надгробий, особенно бросался в глаза своей вычурностью и пышностью. К чему для усопшего тесаные мраморные ступени, мраморная дорожка, мраморные вазы с живыми цветами, особенно печальными сейчас средь навалов слежавшегося кладбищенского снега, средь этой сиротской грустной тишины, которую не нарушало даже пронзительное жадное воронье, любящее селиться средь рубцеватых берез и дубов. Портрета на обелиске не оказалось, и Бурнашов не мог представить усопшего, по которому собирался скорбеть. Но то, что поминки были по цыгану, придавало особенный окрас всему случаю. Глубоко в мраморе была выбита зубилом скромная надпись, а после покрашена черным: «Яшке Панину от жены и детей». Ни должностей, ни званий, ни особых отличий. Умер цыган Яшка Панин. Это вдруг так умилило Бурнашова и смирило с обстановкой. Пирамиду тесали в Киеве, после везли сюда, а здесь новых хлопот не убраться: давали Яшке Панину земли, как обычному смертному, сколько положено и ни метром более, да еще и сурово подсказали, дескать, сам памятник не должен вызывающе выпирать из стройных безгласных рядов, косо обтесанных надгробий с жестяными венками, упрятанными в целлофан. Главное, чтобы без вызова, чтобы не случилось зависти у прочих, дескать, вот живут же люди, и даже мертвому цыгану досталось от благ куда более, чем простому смертному. Брат Григорий Панин ходил по властям, унижался и плакался, грозил более высокими друзьями – и вот всех обвел вокруг пальца, кладбищенский всесильный совет, который так упирался, вдруг оказался беспомощен и покорился.
Памятник вырос возле центральной аллеи, где никого не хоронили уже лет десять, и кто бы нынче ни посетил погост, все невольно проникались цыганской любовью и верностью и тихо завидовали. А сегодня годовщина, поминки. Возле мраморной глыбы, отмеченной безутешной любовью ближних, стояли столы, простые, столовские, крытые зеленым пластиком. Но они были обряжены щедрой рукой любящей и скорбящей родни: красовались коньяки, посольская водка, вина, ликеры, в тарелках красная и черная икра с деревянной расписной ложкой окрай (подходи и черпай, милок), тут же стерляди жареные и печеные, соленая семга, осетровые балыки и корзины цветов. Спи спокойно, Яшка Панин, тебя любит и чтит цыганское товарищество. Цыганский князь и по смерти князь.
Яшка, наверное, собирался жить долго и вечно править обильно разросшимся родом. Был он старшим из восьми братьев. Рассказывают, у него квартира в центре Москвы, а в ней чего только нет! Однажды он подошел к дому и только открыл дверь, как сзади выстрел в шею. Яшка ворвался в дом, взбежал по лестнице наверх, цепляясь окровавленными ладонями за перила, но на верхней площадке его настиг второй выстрел. Яшка упал и скатился с лестницы. И вот ему заказали дубовый резной гроб цены необыкновенной. Так доложили Бурнашову с придыханием и благоговением. Цыган покоился в гробу девять дней. Братья плачут: «Вай-вай, какой ты был хороший сын для нашей матушки, какой верный супруг для своей жены Кати, какой ты добрый был и всеми любимый братец! Миша, – говорят старшему сыну, – твой отец так любил этот перстень. Надень его на палец». Миша подошел. А отец лежит в доме девятый день и весь распух. Стал напяливать бриллиантовый перстень на палец, а кожа уже потрескалась и течет. Превозмогая ужас и отвращение, надел. Заплакал, смуглый, кудрявый, с длинными карими глазами и слегка вывалившимся над ремнем брюшком. Отошел от отца к двери, мелко крестясь, но дядья настигли, вернули, говорят: «Миша, дай клятву, что будешь мстить. Миша, ты должен кровью отомстить за отца».
И вот сняли цыгане церковь. Служил архимандрит. Цыганский князь, пронзенный двумя пулями, лежал в богатом резном гробу, на пальце сиял бриллиантовый перстень. Однодворец-цыган, что наблюдал за панихидой, не сводил с перстня взгляда. Братья плачут, родня скорбит. Однодворец подумал: «Не успеют похоронить дядю Яшу, из-за этого перстня могилу перевернут и гроб изрубят». Приблизился к скорбящим братьям, шепчет на ухо: «Надо снять перстень от греха подальше». – «Ай на-на, никак. Родной братец так любил этот перстень».
Стоит цыган, жалко князя. Снова приблизился, шепчет: «Надо снять. Дайте брату в могиле спокойно лежать».
Разрешили. Снял перстень. На кладбище склеп зацементированный. Вдруг скрежет крана, опускается цинковый гроб. Тут же дубовый кладут в цинковый и запаивают крышку. А нынче вот расстарались братья, к годовщине воздвигли мраморную колонну.
«Какой я казак, прости господи! Почему все так думают? Я слабая женщина, я баба. Я хочу, чтобы меня жалели. Откуда вы взяли, что я сильная?» Актриса улыбнулась уже по-иному, как близкому человеку, и оказалась простецкой стареющей женщиной с обвислыми некрашеными губами и гусиными лапками возле глаз. У нее было совсем простое, какое-то деревенское лицо, каких Бурнашов насмотрелся, скитаясь по России. Баба, много испытавшая баба. Но смысл ее слов оставался, однако, игривым; актриса с такой хитрой прищуркой вновь оглядела Бурнашова, словно ждала от него особых признаний. Бурнашов провалился в снег, у него стыли ноги, он глядел на актрису снизу вверх и чувствовал себя особенно неказистым. Уродит же господь бабу, подумал он безо всякой иронии. Ее бы на землю, на расплод, богатырей пестовать. С таким обширным телом только на расплод, на породу. Да теперь о чем разговор, время ушло, спохватился Бурнашов. Он забыл, что перед ним актриса, он видел лишь пожилую уставшую одинокую женщину, ждущую тепла и участия. Здесь, на обширном погосте, слава, известность и почести, оставшиеся за кладбищенскими воротами, не играли уже никакой роли. Суета, призрак, мара, кудесы обманчивого мира – и не более.
«Пусть земля ему будет пухом!» – громко провозгласил Бурнашов и залпом опрокинул третью рюмку. Он давно не пивал так лихо, с такою жаждой и удивился, как легко прокатилась водка. Сивуха не вызвала обычного чувства отвращения. Вот сволочи, когда надо, умеют делать, подумал он пьяновато. Он оглянулся и сразу забыл актрису, грустную от своей одинокости. Посреди единственной кладбищенской дороги, светлой и призрачной от немятого снега, он увидел вдруг желтый одинокий гроб в белых фестончиках по бокам. Всеми забытый, он стоял на железных санях и тихо покачивался. Что за дьявольщина? что за причуда лукавой силы? Гроб посреди кладбищенского прошпекта – и ни одной живой души. Но вот откуда-то из-за могил вынырнули мужчина и три ветхие старушонки. Мужчина впрягся в высокие железные санки и поволок гроб. Метров двадцать протащил и снова остановился, любопытно отправился к поминкам цыгана. Мужик был в сером каракулевом пирожке, с сухим скучным лицом, с невыразительными желтыми глазами. Он остановился поодаль, напрочь забыв о погребальном обряде, выказывая к нему полнейшую немилость. Перед мраморной вершиной вольного цыгана похоронная процессия смотрелась столь жалко, столь убого, словно и на том свете, куда отплыли эти двое, им придется быть в совершенно разных мирах. Одинокий гроб терпеливо ждал, и белые бумажные фестончики шевелил слабый сухой ветер. Бурнашов вдруг так разволновался, так обожгло горем его хмельное сердце, что он весь переполнился слезами. Он еще не знал тогда, что много дней ему придется жить под этим впечатлением, пока не изольются нынче скопившиеся слезы. Бурнашов не вытерпел, приблизился к мужику.
– Если можно, скажите, кого хороните?
– Тетя моя, из приюта. Я сам хороню, за свой счет хороню. – Он сказал горделиво, и постное лицо его преисполнилось уважением к себе.
– Наверное, в рай попадет?
Он сначала не понял вопроса.
– Наверное, в рай попадет? Страдальцы-то в рай попадают, – повторил Бурнашов.
– Страдала, страдалица была, – согласился он.
При этих живых искренних словах Бурнашов спохватился, вдруг скоро подошел к изобильному цыганскому столу, принес две бутылки водки и закусок.
– Помяните, – сказал он. И с особым слезливым пристрастием, будто хоронил мать, наблюдал, как твердая мужская рука распечатала бутылку, разлила горькое по стаканам, как воспрянули, оживились старушонки, голубые от мороза, и, нимало не мешкая, охотно испили вина.
Памятник был из белого мрамора с розовыми прожилками, метра четыре высотою и средь русского кладбища, ныне больше смахивающего на католическое своим однообразием серых невыразительных надгробий, особенно бросался в глаза своей вычурностью и пышностью. К чему для усопшего тесаные мраморные ступени, мраморная дорожка, мраморные вазы с живыми цветами, особенно печальными сейчас средь навалов слежавшегося кладбищенского снега, средь этой сиротской грустной тишины, которую не нарушало даже пронзительное жадное воронье, любящее селиться средь рубцеватых берез и дубов. Портрета на обелиске не оказалось, и Бурнашов не мог представить усопшего, по которому собирался скорбеть. Но то, что поминки были по цыгану, придавало особенный окрас всему случаю. Глубоко в мраморе была выбита зубилом скромная надпись, а после покрашена черным: «Яшке Панину от жены и детей». Ни должностей, ни званий, ни особых отличий. Умер цыган Яшка Панин. Это вдруг так умилило Бурнашова и смирило с обстановкой. Пирамиду тесали в Киеве, после везли сюда, а здесь новых хлопот не убраться: давали Яшке Панину земли, как обычному смертному, сколько положено и ни метром более, да еще и сурово подсказали, дескать, сам памятник не должен вызывающе выпирать из стройных безгласных рядов, косо обтесанных надгробий с жестяными венками, упрятанными в целлофан. Главное, чтобы без вызова, чтобы не случилось зависти у прочих, дескать, вот живут же люди, и даже мертвому цыгану досталось от благ куда более, чем простому смертному. Брат Григорий Панин ходил по властям, унижался и плакался, грозил более высокими друзьями – и вот всех обвел вокруг пальца, кладбищенский всесильный совет, который так упирался, вдруг оказался беспомощен и покорился.
Памятник вырос возле центральной аллеи, где никого не хоронили уже лет десять, и кто бы нынче ни посетил погост, все невольно проникались цыганской любовью и верностью и тихо завидовали. А сегодня годовщина, поминки. Возле мраморной глыбы, отмеченной безутешной любовью ближних, стояли столы, простые, столовские, крытые зеленым пластиком. Но они были обряжены щедрой рукой любящей и скорбящей родни: красовались коньяки, посольская водка, вина, ликеры, в тарелках красная и черная икра с деревянной расписной ложкой окрай (подходи и черпай, милок), тут же стерляди жареные и печеные, соленая семга, осетровые балыки и корзины цветов. Спи спокойно, Яшка Панин, тебя любит и чтит цыганское товарищество. Цыганский князь и по смерти князь.
Яшка, наверное, собирался жить долго и вечно править обильно разросшимся родом. Был он старшим из восьми братьев. Рассказывают, у него квартира в центре Москвы, а в ней чего только нет! Однажды он подошел к дому и только открыл дверь, как сзади выстрел в шею. Яшка ворвался в дом, взбежал по лестнице наверх, цепляясь окровавленными ладонями за перила, но на верхней площадке его настиг второй выстрел. Яшка упал и скатился с лестницы. И вот ему заказали дубовый резной гроб цены необыкновенной. Так доложили Бурнашову с придыханием и благоговением. Цыган покоился в гробу девять дней. Братья плачут: «Вай-вай, какой ты был хороший сын для нашей матушки, какой верный супруг для своей жены Кати, какой ты добрый был и всеми любимый братец! Миша, – говорят старшему сыну, – твой отец так любил этот перстень. Надень его на палец». Миша подошел. А отец лежит в доме девятый день и весь распух. Стал напяливать бриллиантовый перстень на палец, а кожа уже потрескалась и течет. Превозмогая ужас и отвращение, надел. Заплакал, смуглый, кудрявый, с длинными карими глазами и слегка вывалившимся над ремнем брюшком. Отошел от отца к двери, мелко крестясь, но дядья настигли, вернули, говорят: «Миша, дай клятву, что будешь мстить. Миша, ты должен кровью отомстить за отца».
И вот сняли цыгане церковь. Служил архимандрит. Цыганский князь, пронзенный двумя пулями, лежал в богатом резном гробу, на пальце сиял бриллиантовый перстень. Однодворец-цыган, что наблюдал за панихидой, не сводил с перстня взгляда. Братья плачут, родня скорбит. Однодворец подумал: «Не успеют похоронить дядю Яшу, из-за этого перстня могилу перевернут и гроб изрубят». Приблизился к скорбящим братьям, шепчет на ухо: «Надо снять перстень от греха подальше». – «Ай на-на, никак. Родной братец так любил этот перстень».
Стоит цыган, жалко князя. Снова приблизился, шепчет: «Надо снять. Дайте брату в могиле спокойно лежать».
Разрешили. Снял перстень. На кладбище склеп зацементированный. Вдруг скрежет крана, опускается цинковый гроб. Тут же дубовый кладут в цинковый и запаивают крышку. А нынче вот расстарались братья, к годовщине воздвигли мраморную колонну.
* * *
Актрисы, писатели, дипломаты. Вдова вся в черном, глаза в коричневых провалах, орлиный нос, губы сурово и непримиримо стиснуты, вокруг приживалки, родня, никто не смеет приблизиться к столу, за которым гости. Бурнашов, стесненно стоявший чуть в стороне, как бы случайно оказавшийся тут, выпил две рюмки посольской водки, закусил балычком. Стоял легкий морозец, лицо обжигало, на голодный желудок водка ударила разом, захмелила. Хотелось смеяться и плакать одновременно. Он поискал глазами, с кем бы поделиться растроганными чувствами, увидел известную актрису, всю крепкую, уверенную, но уже тайно боящуюся близкой старости. У нее были резкие черные брови и смелые крапчатые глаза. Бурнашов приблизился к актрисе и сказал довольно громко: «Вам бы саблю в руку, любого располовините». Актриса кисло улыбнулась, смерила глазами Бурнашова. Перед ней стоял невидный мужичонко в засаленном тулупчике и в овчинной скуфейке с малиновым бархатным верхом. Сам похожий на цыгана, только не хватало витой плети со свинцовым оголовком. Сестра Бурнашова Анна, поймав заминку, подскочила, шепнула довольно громко: «Это мой брат, Бурнашов, писатель. Ты что, не признала?»«Какой я казак, прости господи! Почему все так думают? Я слабая женщина, я баба. Я хочу, чтобы меня жалели. Откуда вы взяли, что я сильная?» Актриса улыбнулась уже по-иному, как близкому человеку, и оказалась простецкой стареющей женщиной с обвислыми некрашеными губами и гусиными лапками возле глаз. У нее было совсем простое, какое-то деревенское лицо, каких Бурнашов насмотрелся, скитаясь по России. Баба, много испытавшая баба. Но смысл ее слов оставался, однако, игривым; актриса с такой хитрой прищуркой вновь оглядела Бурнашова, словно ждала от него особых признаний. Бурнашов провалился в снег, у него стыли ноги, он глядел на актрису снизу вверх и чувствовал себя особенно неказистым. Уродит же господь бабу, подумал он безо всякой иронии. Ее бы на землю, на расплод, богатырей пестовать. С таким обширным телом только на расплод, на породу. Да теперь о чем разговор, время ушло, спохватился Бурнашов. Он забыл, что перед ним актриса, он видел лишь пожилую уставшую одинокую женщину, ждущую тепла и участия. Здесь, на обширном погосте, слава, известность и почести, оставшиеся за кладбищенскими воротами, не играли уже никакой роли. Суета, призрак, мара, кудесы обманчивого мира – и не более.
«Пусть земля ему будет пухом!» – громко провозгласил Бурнашов и залпом опрокинул третью рюмку. Он давно не пивал так лихо, с такою жаждой и удивился, как легко прокатилась водка. Сивуха не вызвала обычного чувства отвращения. Вот сволочи, когда надо, умеют делать, подумал он пьяновато. Он оглянулся и сразу забыл актрису, грустную от своей одинокости. Посреди единственной кладбищенской дороги, светлой и призрачной от немятого снега, он увидел вдруг желтый одинокий гроб в белых фестончиках по бокам. Всеми забытый, он стоял на железных санях и тихо покачивался. Что за дьявольщина? что за причуда лукавой силы? Гроб посреди кладбищенского прошпекта – и ни одной живой души. Но вот откуда-то из-за могил вынырнули мужчина и три ветхие старушонки. Мужчина впрягся в высокие железные санки и поволок гроб. Метров двадцать протащил и снова остановился, любопытно отправился к поминкам цыгана. Мужик был в сером каракулевом пирожке, с сухим скучным лицом, с невыразительными желтыми глазами. Он остановился поодаль, напрочь забыв о погребальном обряде, выказывая к нему полнейшую немилость. Перед мраморной вершиной вольного цыгана похоронная процессия смотрелась столь жалко, столь убого, словно и на том свете, куда отплыли эти двое, им придется быть в совершенно разных мирах. Одинокий гроб терпеливо ждал, и белые бумажные фестончики шевелил слабый сухой ветер. Бурнашов вдруг так разволновался, так обожгло горем его хмельное сердце, что он весь переполнился слезами. Он еще не знал тогда, что много дней ему придется жить под этим впечатлением, пока не изольются нынче скопившиеся слезы. Бурнашов не вытерпел, приблизился к мужику.
– Если можно, скажите, кого хороните?
– Тетя моя, из приюта. Я сам хороню, за свой счет хороню. – Он сказал горделиво, и постное лицо его преисполнилось уважением к себе.
– Наверное, в рай попадет?
Он сначала не понял вопроса.
– Наверное, в рай попадет? Страдальцы-то в рай попадают, – повторил Бурнашов.
– Страдала, страдалица была, – согласился он.
При этих живых искренних словах Бурнашов спохватился, вдруг скоро подошел к изобильному цыганскому столу, принес две бутылки водки и закусок.
– Помяните, – сказал он. И с особым слезливым пристрастием, будто хоронил мать, наблюдал, как твердая мужская рука распечатала бутылку, разлила горькое по стаканам, как воспрянули, оживились старушонки, голубые от мороза, и, нимало не мешкая, охотно испили вина.