Нет, не видать мира, прощения не случилось.
   Бурнашов вылез из ручья, одежда противно сковала плоть. Наваждение кончилось. Трезво и пусто было в груди. Затравленно оглядываясь, Бурнашов взял свечу и пошел в часовенку.
   «Эй ты, ты куда, скотина? Эй ты, артист!» – закричал из темноты Чернобесов. Молчание недруга раздражало, выводило мужика из себя; он задорил, горячил натуру, готовый на самое худое.
   Зубы отбивали дробь, когда Бурнашов вернулся в моленную. Помял негнущимися ладонями деревянное, чужое лицо, кое-как отжал штанины, согнав воду, торопливо отхлебнул из бутылки и присел на край срубца, призакрыв глаза. Тут вернулся Чернобесов; вошел в часовенку тяжело, развалисто, при каждом шаге хлюпала в трубах резиновых литых сапог вода. Он взмахнул ногами раз-другой, и сапоги со свистом полетели в дальний угол, едва не полоснув Бурнашова. Но Алексей Федорович и тут смолчал, не замечая недруга. Чернобесов распечатал новую бутылку и в два приема опустошил, разделся догола, повалился на шаткую лавицу и тут же захрапел.
   Оранжевые свечечки на срубце загнулись, запышкали и погасли. В проеме сараюшки посерело, незаметно пришло утро. Набрякшими глазами Бурнашов пытался прощально разглядеть ночной прислон, случайный тайный схорон, где метались живые души, не нашедшие мира. Чернобесов гремел в две дуды, то играл заливистой флейтой; сладко спал человече, самозабвенно, и Алексей Федорович невольно позавидовал мужику. Просто, без видимых мук плыл тот по течению, не переча судьбе, еще не знал, куда заведет она. Но нынешней ночью, знать, был предоволен Чернобесов: загадка разрешилась, Бурнашов – тряпка, и очень хорошо я погулял, наелся винца. Ну чем не красота? Так, наверное, подумал Чернобесов, прежде чем провалиться в сон.
   Бурнашов подошел к спящему. Вот и верши самосуд! – шепнул коварный голосишко. Чирк по шее – и конец распре. Вот и отмщенье. Чернобесов лежал вольно, раскидисто, насколько позволяла лавка; тело его было сбито, крепко скроено и свито, еще ни одна морщинка и рытвинка не тронули красиво слепленных мясов, широкой, молочно-белой груди с рыжими пупочками сосков. И только коричневая шея была как рубцеватый корень да некрасиво оскаленный рот вызывал невольную брезгливость. Разве такого мужика одолеешь? Он, Чернобесов, даже сам себя не может сломать своей неурядливой жизнью, табаком и вином, будто он железный иль тесанный из гранита. Ну, конечно, ржавчина съест и его, но точит так незаметно, исподволь, что кажется мужик вечным. А что делать? На земле жить, надо жилы на кулак мотать, тут хворать некогда, всяк прибыток лишь из своих рук. И только я не даю никакого прибытка, занимаюсь черт те чем…
   Бурнашов усмехнулся, невольно завидуя спящему. Даже в дурости этой, беспричинном буйстве открывается вдруг такая неуправляемая сила, которая и вызывает восхищение. И пропало всякое желание мести. Нет тайны в Чернобесове, зря я домогался открыть ее, окончательно решил Бурнашов. Но что-то же притягивает к нему, отчего-то я даже скрыто заискиваю перед ним, пугаюсь, отдаюсь в плен, сложив оружие. Значит, иссякла моя воля и самолюбие мое сошло на нет. Как он, однако, осмелел нынче, весь вечер собачился, дразнил, вызывал на прю, потерявший всякий страх передо мною. И неуж он раскусил меня и поборол трусость? Теперь такого обходи за версту, нет для такого человека преграды. А вдруг я снял оковы с Чернобесова, развязал руки и дал простор своенравию и необузданности? Упаси, упаси…
   Может, и верно, я мешаю жить? Я царь, я раб, я юрод, я палач.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

 
Цветет ли правда на крови,
Иль превращается в угли,
От коих ненависть разжечь возможно лишь…
 
   Задумывались ли вы, сколько храмов на Руси воздвигнуто на крови? И неуж только кровь дает чистые всходы веры, яркие цветники ее? Иль Спас-на-крови – это и знак памяти, веха на шатком пути народа? Если принять храм за колодезь в небо, за трубу, в которую утекает в занебесье добрый дух паствы, ее мечтания и упования, то куда же девались те стенания, те вопы, богохульства, мольбы и жестокосердые проклятия, что раздавались в сечи меж противными сторонами, когда кровь смешивалась, как вода, и становилась единой. Так на чьей же руде воздвигается храм? Как отцедить, разделить краску на праведную и сатанинскую? Куда вознеслась та неутоленная ненависть, что вспыхивает даже в самом миролюбивом сердце, когда всплескивает над твоей главой вражья сабля? Где скопился ужас, страданье и мольба к всевышнему, чтобы даровал он победу и жизнь? Говорят, бог все видит, но попускает, медлит, он дает шанс исправиться, образумиться. Но как долго будет досматривать, где его справедливая кара, где вышний праведный суд? Уже давно перейдена та черта выжидательного спокойствия, когда из мудреца и очевидца ты превращаешься невольно в пособника, в сладострастника, радующегося чужим мученьям и стенаньям. Не сам ли бог, если он есть, дает пример черствости и пагубы, взирая столь бесстрастно на побоище, растекшееся от края и до края земли. Иль он заставляет нас пошире открыть сердечные очи, поразиться содеянному и возмутиться столь неправедному жестокому пути, который избрало непослушное овечье стадо. Но с овцы не взыщешь: за каждую голову в ответчиках пастух, пастырь…
 
Стоит ли вера на крови?..
 
   Одно верно, что всякий храм строится из душ; напрасно пролитая кровь разъедает и рушит самые великие храмы.
* * *
   Только выбрался Бурнашов из лощины – и сразу боровой гриб. Бордовый, с прожилками, как макушка гранитного валуна, случайно проросшего сквозь коралловые ветви мхов, сейчас измочаленных, замусоренных сосновым прахом, избитых ливнем. Вот подарок – воистину подарок: сразу сердце подпрыгнуло, даже глазам своим не поверил. Боясь ошибиться, Бурнашов сначала большим пальцем ноги скользнул по грибу, ощутив его прохладное тугое тело, выудил из шальвар нож-складничок и опустился на колени. Перед иконой не стаивал, богу не маливался, а тут как дар драгоценный принимал от земли. Воистину так: когда срезаешь белый гриб, когда отымаешь его от родовы, то испытываешь благоговейный восторг. Нож с хрустом врезается в белоснежную мякоть, в девственно чистую, не тронутую тварью, и ты как бы причащаешься, отпиваешь из природы истинного наслаждения. И сколько бы тебе ни попадалось на дню белых грибов, никогда не наступает отупения чувства, всякий раз охватывает почти детский дурашливый восторг, и ты готов смеяться непонятно чему. Все-таки как богата природа на чувства.
   Даже шевельнулась мысль, что гриб не случайный, это предвестник удачи. Но какой? Пока дойду до деревни, насшибаю полную рубаху гриба – вот и удача; гриб любит раноставов, на заре гриб любит росою умываться, лезет из скрытни, теряя всякую осторожность. Но вся охота Бурнашова одной находкой и закончилась. Зря загорелась его душа. Прошел дождь-листобой, и березняки пооголились, проредились в одну ночь, листа нападало, хотя до сентября далеко. Это в июне каждый гриб призывает тебя, далеко виден, как свечка неизбывная, горит ярким розовым пламенем. А сейчас какой гриб если и есть, так спрятался, затаился, сам на себя не похож: грустный, почернелый, с размякшею шляпой.
   Так с одним боровиком, держа его на отлете, как княжеский жезл, приблизился Бурнашов к сельцу, полагая по краю затененной улицы тайком пробраться в свой дом. В дальнем конце Спаса уже всхлопал пастуший бич, в хлевах редко, но громогласно взревела скотина, кой-где уже закурился дымок; но дремотным было сельцо, приобвеянное легкой водяной паутиной, затканное серой, едва колышущейся пеленою. Ни один след пока не взбулгачил улицы, превратившейся в длинную лужу. Но что это? Возле Петруши Мизгиря толчется народ. Не самого ли старика прибрал верховный, иль чего начудил надзорщик? Лина Самсонова что-то вопила тенористо, на одном подхвате, не снижая голоса, и от овсяного польца слышалось лишь: э-э-э! Не беда ли какая? – спохватился Бурнашов и, уже не стыдясь ни своего расхристанного вида, ни опухшего с винища лица, припустил наискось через наводяневшее вязкое польцо, охвастываясь поспевающими овсами. Не июль, верно? – умываться-то росами. Вчера Илья-громовник льдинку в воду бросил, осень зазвал, да вот на прощание еще одну шутку сыграл с народом…
   Лина Самсонова (как она исповедовалась позднее) пробудилась, не услыхав гармоники. По окнам судить, так еще рано, но вроде и выспалась, сна ни в одном глазу.
   Что-то такое случается почти с каждым женским сердцем, но Лину вдруг позвало. Она почувствовала близкую беду; кто-то вроде бы шепнул в самое ухо: с Гришаней плохо. Не молоденькие уже, чтобы дозорить друг за дружкой иль ревновать, дети выращены, слава богу, и двух внуков дождалась, да ведь седина в бороду, бес в ребро. («Это его-то, козла ревновать? – будет после петушиться женщина, подтыкая зеленым гребнем редкие волосенки. – Да на черта он мне сдался, пусть хоть нынче проваливает, алкаш!») Но это после, а в ту минуту душа вскричала. Лина пошла проведать мужа (обычно, набравшись, он спал на печи не раздеваясь), но сапоги благоверного не торчали с лежанки. Решила, что Гришаня в сарайке. Но и там не оказалось его, лишь пустая бутылка на столе да в углу, позабытая, лежит почтарская сумка. Вот и заметалась баба, всполошилась, побежала к Королишке, сдернула старуху с кровати, кинулись вдвоем искать гулевана. Под дождем проливным, приседая от страха, когда перекатывался над головами гром, обшарили все бани, укромные места – нет нигде, как в воду делся мужик. Попробовали добудиться Петруши Мизгирева, а тот лыка не вяжет. С Линой худо, у нее сердце зашлось, откуда-то старый Мизгирев (вечный сыщик) явился, почуяв историю, стали откачивать сердешную, отпаивать валерианкой. До двух ночи бились над Линой. А она зубы стиснула, руки над головою сцепила в замок: и рта не открыть, и рук не разнять, откуда только и сила взялась в сухоньком тельце. Пришла в себя, до утра промаялась, глаз не сомкнула, с рассветом отправилась к Маруське с дурными намерениями. Сзади Гришаня плелся, как пес побитый: вдруг вытаял из потемок, весь осыпанный сенной трухой. Маруська встретила на крыльце, в тесном сарафанчике, пышные мяса просятся вон, на лице ни следка от гулянки. И когда появился Бурнашов, Лина уже вся излилась, испеплилась, изжелтилась, серые пряди выбились из шалевого плата. Она задыхалась от обиды, отыскивая слова побольнее, жамкала руку, далеко погрузив в карман синего рабочего халата, словно готовила гранату. А Маруська, приспустившись с крыльца, выставила пышную грудь, скалила зубы, ухмылялась, прокуда, прямо женочонке в глаза…
   Но как можно сердиться на нее, такую загорелую, разбитную, совсем молодайку, если не видеть разбитых, опухших ног, обвитых черными узлами вен? И, глядя на Маруську, еще не зная, в чем дело, Бурнашов невольно улыбнулся.
   – Все? Высказалась? – спросила Маруська, не переставая подсмеиваться.
   – Эй-эх, вот что. Тебе хоть плюй в глаза, все божья роса.
   – Ты видела? Ты за ноги держала? – Маруська согнала улыбку, разом потемнела и сбежала с крыльца так неожиданно, что бедная Лина невольно попятилась. – Бражки опилась? Ты глаза-то разуй, ко-ро-ва… Да ты взгляни на него. Взбеленилась, коза, примчалась, делать ей нечего. Глаза-то отвори. Он же глиста глистой, куда я его положу, на какое место? Ведь засплю, одна водичка потечет. Он же стоя помирает, на ходу спит. У него кила по коленкам бьет, – добивала, поносила Маруська Гришаню на чем свет стоит, а тот сжался в комок и, отвернув в сторону лицо, чему-то дурашливо улыбался. Темный волос, осыпанный сенной трухою, свалялся войлоком, и шишка на голом темечке проглянула на волю. Действительно, жалок, не прибран, потухш был Гришаня в утренние часы; вся его померкшая душа молила лишь об одном: как бы скорее забраться куда в тихую нору, чтобы во спокое забыться хоть часик. – Да лучше с еловой чуркой согрешить, чем с твоим заморенным. Своего кобеля сама и паси. Нет, люди добрые, вы гляньте на нее, какую напраслину возводит и не устыдится. Что Петруша про меня скажет? А дети? У меня уже внуки. Может, я оглупала, может, у меня собачий волос на голове?
   – И… голубчики. Как-то нехорошо, – вступилась за Маруську Дамочка Чернобесова. – Мой – тоже пропал. Напьются, валяются после, как свиньи. Зря, Лина, взъелась…
   – А сумка тогда почто? Почтарская сумка?
   – А что сумка? Хватилась – нету. Поди, подшутил кто…
   – Сучка ты, вот. Каракуль-то весь седой, а ты как сучка. У тебя течка-то не проходит, э-э!
   – Смотрите-ка, бабоньки. Она ко мне ревнует, старая дура. У меня свой экий же обабок. – Маруська развела руки, шагнула навстречу, готовая обнять женочонку, но Лина вспыхнула и неожиданно выхватила из халата бутылку, завела назад, чтобы плеснуть.
   – Не под-хо-ди, не подходи! – вскричала осатанело, визгливо, и лицо ее мучнисто посерело. – Я тебе бесстыжие зенки выжгу, дрянь такая. Я в тюрьму сяду, а тебя кривою сделаю. Чтобы не стригла глазищами, бесстыдница.
   Вот тебе и подарочек, вот и страшная месть, к которой порою прибегают на Руси отчаявшиеся, слепые в безрассудной ярости женщины. Хорошо, Гришаня привелся возле, он, как коршун на цыпленка, кинулся к жене и перехватил бутылку с кислотой.
   – Не затевай худа, Линка, – остерег Гришаня, прижимая жену к себе и тяжело сипя грудью. – Неужели из-за этой прости господи тебе в тюрьму садиться? Это же такое вещество. – Гришаня медленно вылил из бутылки и закинул посудинку в огороды.
   Все окаменело следили за его руками, случившееся оглушило, повергло, ошарашило народ. Это же какое чувство надо иметь, какую надо иметь отчаянность, чтобы решиться извести ближнего у всех на виду? Ну Лина, ну и Лина! Откуда что и взялось в этом жиловатом тельце. Как, однако, взбунтовалась ее душа. Кто бы подумать мог? Ревнует, значит, любит, наверное, подумала каждая бабенка и уже иным взглядом оценила Гришаню и Лину. Два выдохшихся воробья маялись напротив, уже изрядно побитых морщинами. Гришаня с натугою сипел, шмыгал утиным носом, но глаза его воровато бегали.
   – А чего я знала, че-го? – опомнясь вдруг, запричитала Маруська. – Горшки, да пеленки, да хромого теленка. Он всю меня высосал, жорево проклятое. За что бог на меня казнь наслал, за что-о? – Она завсхлипывала, утираясь кулаком, и сразу каждое женское незлопамятное сердце, уже не веря Лининым причудам, скоро перекинулось на Маруську. И вспомнилась ломовая, тягловая ее судьба, и как воз тянула по жизни, не паникуя, с постоянной улыбкой, будто век сладкий достался, медом мазанный. А ведь за нелюбимого вышла, с проклятущим и намаялась.
   Лина скинула на плечи шаленку, голова ее походила на полуобдутый ветром одуванчик. Старая Королишка, видом смахивающая на Маруську, точь-в-точь родная сестра, советовала несчастной соседке: «Ты своего-то насуровь. Чего он всамделе? Ты своего-то накачай». Королишка нелюбезно, косо взглядывала на Гришаню. Тот маялся, жадно курил и не решался уйти. Худа, как тростина, и годами уже не девушка, а черт-те что может выкинуть: за Линкой глаз да глаз. Эта сплетница, такой тычок, шустрит возле. А Королишке только бы нос сунуть во всякую дырку. У Гришани с Королишкой коса на камень, тут мира не жди, при каждой встрече искры летят. Гришаня тряс головою, как стоялый конь, бросал взгляды на Бурнашова и не то жалобился ему, не то подмигивал лукаво. Под глазами водяные мешки, морщины набрякли: ну старик стариком преклонных лет. Еще шапенку овчинную на голову, на руки шерстяные вареги – и отправляй на завалинку на постоянную прописку. Жалко было всех и смешно Бурнашову неведомо отчего. В этом сельце, нынче больше похожем на выселки, на хутор, на сиротеющий починок, где, кажется, все выветрилось, дотлевало, оказывается, любостай отыскал свой приют, заселился напостоянно, наверное, дожидаясь, когда падет на корню последняя изба. Это на первый взгляд лишь – покой, мертвечина, мирное угасание; но вот под остывающими угольями, под серым пеплом вдруг разживится, воспрянет пламя, и ожило огнище, дожидаясь дровец. Но худо с дровишками-то, ой худо…
   Королишка втолковывала, не отступаясь: «Ты своему-то наталдычь, нашшолкай по лобине, чтобы неповадно». Лина отмахнулась, ответила глухо: «Сучка не схочет, дак… Мужику только дай понюхать. А ну шагай домой, гулена!»
   Лина направилась к дому, хлябая резиновыми сапожонками, а Гришаня неохотно поплелся следом, нахохлившись, высоко задрав плечи.
   Через улицу, не решаясь приблизиться к снохе, торчал старик Мизгирев, наставляя ухо. Но что услышишь? Зритель потянулся прочь, и Яков Мизгирев поманил пальцем Бурнашова.
   «Как здоровье, Яков Максимович?» – приветствовал Бурнашов. «Какое наше здоровье? Повалиться повалишься, а не знаешь, подымешься ли. Я ныне решил не валиться. Сижа посплю сколько ли – и за труд. А как Азеф, что камень на гору…» – «Сизиф?» – «Ну, Азеф. Марш-марш вперед. Тот не ошибается, кто спит. А нам совесть не дает. Хлебом не откупишься. Пенсию отрабатывать надо. Я должен дать ответ пакостнику: Яков Максимович Мизгирев на своем посту. – Старик перевел взгляд через улицу, где перед окнами в одиночестве маялась сноха. – Вон горе мне. – Ткнул пальцем. – Знаю, что сучится, а не услежу. Лов-ка». – «Зачем это вам, Яков Максимович?» – «Во всем признаю порядок. Ты писатель. Читай постановленье. Я и младшенькому-то говорил – решетом воду не наносишь. А он пулю принял. – Мизгирев, прощаясь, вдруг протянул деревянную ладонь ковшичком, в глазах сквозь старческую накипь проглянуло острое, раздраженное. – Не по курсу живете, молодой человек. Никакой желательности, одна нежелательность».
   Живу, как могу, с неприязнью подумал Бурнашов, удаляясь. Но легкость была во всем существе, будто долго спал и вот пробудился с деятельным сердцем. Кто-то сказал однажды: церковь не то, куда ходят. Церковь – это душа. Значит, надо входить в душу с непокрытой головою? Значит, пело тогда не в церкви, но в нас? А в покинутом храме живут только крысы. И в забытой душе заселяются крысы. Отсюда столько их, они деятельны, нахальны и небрезгливы… Не странно ли? Телом прирастаю к земле, душа же прочь бежит.
   Я слишком испорчен, я поздно решил вернуться в лоно. Все забылось, все-о. Оказывается, чем ближе к натуральной жизни, тем дальше от нее. Слишком виден каждый человек, а не всякая душа принимает подробности. Хорошо любить народ на расстоянии. Он тогда не лезет со своими заботами и болячками. Вблизи человек не так и красив, как представлялось, неказист, неряшливо одет, весь издерган и полон претензий… Но тогда отчего мне так свободно, так хорошо средь своего народа? Почему Гришаня мне за брата родного, а сестра совсем чужая? Мне все ладно, все хорошо, я не томлюсь от быта. Лишь бы внутри меня все устроилось. Так что же я хочу? К чему стремлюсь? Кто даст мне покоя?
   Чем дольше человек живет, тем меньше вокруг него близких людей, тем больше призраков.
   … Гришаня возле своей избы уже тюкал топором, рубил новый двор. Туго ему работалось, пока не пробил пот.
   А на востоке подымалось благословенное солнце, еще сонное, мятое, расчесывало волосенки, досматривая, что в Спасе стряслось в эту ночь и не надо ли подмоги.
* * *
   Спутанный меринок бродил на задах избы. Завидев хозяина, призывно замотал головою. Лизанька процеживала молоко. Почуяла возвращение мужа, но не подала виду. «В колхоз запишусь, в конюхи», – вдруг выпалил Бурнашов, напряженно глядя в спину жене. «А по мне хоть в Африку бифштексом». – «Ой, Лизка-а, со мной не шути». – «А чего шутить? Бродишь ночами, как недотыкомка. Не знаешь, куда приткнуться. Писанину забросил».—«Писанину, говоришь? – мгновенно обидчиво вспыхнул. – Что ты в этом смыслишь?.. Высиживать, как курица? Болтушонка выпаривать?» – «Как хочешь. Твое дело», – вяло откликнулась Лизанька. «Надо идеей-то забрюхатеть, выносить положенный срок, а уж после… Назреть должно, налиться, чтобы прорвало. А впрочем, что я, Лизуха? Все хорошо, все лабуда. Струсил я с Чернобесовым-то, стру-сил. И потому долой писанину, к чертовой матери ее». Бурнашов подхватил жену за локотки, прижался щекою к узкой спине.
   … Родная, милая (перехватило сердце). Господи, как ивовый прутик, сломать страшно, и откуда-то через лопатку, сквозь ситцевое платьишко едва сочится капель: тук-тук-тук…
   Лизанька прятала лицо. Слезы прорвало. Всю ночь металась, места себе не находила, а он явился вдруг и хоть бы «прости» сказал. Вот он, весь тут, эгоист, холодный самовлюбленный человек. Под утро бы все выпалила, так наболело; а сейчас слова склеивались на языке. Ну и почто я такая простодыра? – думала. Почто меня одним ласковым словечушком обротать, повязать можно? Ох лисовин, ну и лисовин. Лизанька всхлипнула прощально, слезы сами собой высохли, но лицо прятала, выдерживая характер. Бурнашов дыханьем прожигал спину, нашептывал… Как у него язык поворачивается такое сказать, от чего уши пылают. Вот так чудо, меж любящими нет стыдных слов. И приструнить бы надо, одернуть, чтобы неповадно было болтать лишнего, но так страшно оборвать тонкое прядево, только что сотканное меж сердцами.
   … Живой – и ладно. Лизанька жалостливо, запоздало вздохнула.
* * *
   Работой веселятся, работой и лечатся; но и самый усердный человек, сокрушенный заботами, порою воскликнет в отчаянии: «Господи, да хоть бы смерть скорее прибрала!» – чтобы с утренней зарею снова впрячься в лямку; работа в гроб загоняет, но и век продлевает; от нее всякому роду начало, но и любви конец; работа уталкивает в землю, как ступа, но и венчает с небом; от работы душа зреет, как колос от росы; у раба от нее всходит ненависть, у вольного – слово; о работе же отзываются немило – горбатить, ломить, чертоломить, холера ее затряхни; работа точит тело, а безделье – душу, но и работа жилы крепит, как белый жар железо; человек с работой повенчан, как дерево с землею, как хлебный злак с пашней, как белый кречет с небом…
   Гришаня, тот работой и опохмеляется, ему лишь бы того момента дождаться, когда пот пробьет. Сначала, как выйдет на заулок, ему и топора не поднять, покойник – и только, ходячий труп, в чем душа только: лег бы – и помер. Тюк-тюк-тюк. Уже шапенку на затылок присбил, слюна во рту закипела, но в горле горько, не сплюнуть: горят трубы, ой горят. Хоть бы пожалел кто, посочувствовал сердешному! Но вот словно бы просквозило нутро прохладою, пролилась небесная струя, тонюсенькая – не толще волоса, и полегчало. Вот и дрожанье в руках поунялось, и едва шевельнулось любопытство к жизни; так ребенок в материнском чреве сперва напоминает о себе не столько присутствием, сколько предчувствием зарождения. Чиркнет Гришаня ногтем по лезу, затупилось жало; давай его скоблить наждаком, полировать до зеркального блеска. И словно бы подсмотрит себя в рукотворное зеркальце и устыдится: «Не мужик, а срам один». И тут зло возьмет, опалит сердце.
   Это ж какую отраву принимает человек, на каком безжалостном оселке проверяет себя на крепость, подводя постоянно к последней черте, если так мучает и корежит плоть, если душа в кромешной утробе морщинится от издевки, как грецкий орех. Ой и тяжка эта опохмелка, век бы ее не знать доброму человеку; от нее струпья лопаются на сердце, но какой из русских мужиков, загуляв напропалую, озаботился о нем? Оно неизносимое, вроде бы железное, на два века ковано в сельской кузне; так думает всякий о себе с похвальбою, кто принимает хмельную чару, напутствуемый обиходной ласковой здравницей: на здоровье!
   … Бурнашов сел подле. Гришаня втюкнул топор, обрадовался соседу, закурил. «Скажи по секрету, было ли чего?» – приступил Бурнашов. «Любопытной Варваре нос оторвали, – хитро улыбнулся Гришаня, но улыбка получилась тусклой. – Одно желанье, Лешка, одно желанье». – «А чего жена тогда?» – «Ветер носит, баба лает. Не поняла что к чему. Такое вещество, женская порода». Грудь у Гришани ходила с сипом, как дырявая гармонь. Но не хотелось ему казаться страдальческим человеком, для всякого взгляда он бравый, неизносимый, и потому хорохорился мужик, держал марку; но в зеленоватых глазах мельтешит испуг, и за прожитую ночь еще больше прибавилось на лице желваков. Сколько-то погулеванит, потешится Гришаня, с грустью подумал Бурнашов, а в итоге останется от бравого соседа одна дуля… Бурнашов с недоверием погрозил пальцем: дескать, знаем, знаем, на мякине не проведешь. «Ты, Федорович, не поверишь. Но вот так. Человек спланирует, а бог исполняет. Мы же с Маруськой хороводились в молодости, а выскочила она за Мизгиря на хлебы… Нынче вот на старости легли, а как два камня». – «Перебрал, что ли?» – «Перебрал, – подхватил соломинку Гришаня и осветился обычной, своей добродушной улыбкой. – Спуску бы ей не дал, не-е. Стреляный воробей…»