* * *
   Нашла же место, на сеновале, на подволоке, заваленном вполовину первым укосом, а поверх его расстелена простынка, этакое лежбище, ложе любви, но не похоти: Бурнашов в два раза больше Лизаньки пробыл на свете, но не догадался бы вовек. Сквозь распах дверец пробивалось отраженное солнце, его скользящие лучи проявляли сладкое место, остальное же оставалось в зеленоватой тени. На воле все отволгло, отпотело, отмякло, и запах новорожденной земли, смешанный с духом настоявшегося сена, обволакивал чердак. Ай да и Лизка, ай баба…
   Бурнашов замешкался и, скрипя обветшавшей лестницей, заполз позже: еще не забравшись в проем, он не сразу и различил жену, а когда разглядел, то подивился ее открытости, ее беззастенчивости, всей свободе распростертого на простынях золотистого тела. И если что-то тяжелое лежало до той поры в груди, то и тут же пропало, растворилось. Да и боже мой: не каменный же человек Алексей Федорович, верно? Ну писатель, предположим, чем-то отличный от прочих, но ведь и тот же самый, как все: кости, обернутые мясом, а внутри душа, пусть и особенная, но душа, неразрывная от природы…
   Ну как писать о любви? Не было бы ее, давно бы закончился человечий род, оскудела, опустела бы мать сыра земля, и камень превратился бы в пыль, и всякое растение расточилось бы прахом, и даже древние желтые кости мамонтов умерли бы и смешались с немым безгласным Ничем; и высокие облака, похожие на белоснежные храмы, искропились бы, враз истекли не родящей влагой, но горячею серой, и небо над падшей землею потеряло бы всякое движенье: ибо что есть дождь, как не семя любви для истомившейся природы? И тогда даже луна показалась бы Творцу (если он есть) прекрасным оазисом бесконечного обновления.
   Всем правит любовь, но не дьявольская похоть, искусно рядящаяся в чужие одежды, ибо единственное, что роднит в природе все, – это желание продления себя: человек родит человека, зверь родит зверя, дерево родит дерево, облак родит облак, камень родит камень. Когда от дерева станет рождаться человек, любви не понадобится. А до той поры будут бесконечно писать о любви, понять которую нельзя, но где наслажденье, мученье и отвращение пируют за одним столом…
   Бурнашов неловко разделся, закинул одежду в угол; стесняясь своего стареющего тела, потянул дверцу на себя. Но жена воспротивилась, прошептала:
   – Не закрывай, Алеша. Мне Власиха сказала: если при свете дня, то замесится светленький Ванюшка, а в ночи затеется черненький, как цыган. Я на светленького загадала, чтобы на тебя похожий.
   – Бред все это, собачий бред, – пробурчал Бурнашов, привалился к жене, вернее рухнул в сено, а после скатился по отрогу в провал, к прохладному ее боку и услышал, как вздрогнуло, облилось мурашками тело. «Как кобель, ей-ей. Средь бела-то дня», – подумалось смутно, но Алексей Федорович тотчас же отогнал суетную мысль. Жена томилась, тосковала по ребенку четыре года, и Бурнашову так хотелось помочь ей, разогнать сердечное беспокойство. «Старый кобель, ах ты старый кобель. Седина в бороду, а бес в ребро. Ну куда тебе за молоденькими гнаться?» – втолковывал Буриашову кто-то незримый из страны искушенья и сладострастья. «Но ведь поровенку-то возьмешь, так она и мыши не родит», – ответил незримому Бурнашов и вздохнул. «Упустил времечко золотое, упустил. Раньше куда смотрел?»
   Лизанька лежала покойно, но даже на расстоянии чувствовалось, как пурхалось ее сердчишко под тонкой золотистой шкуркой, готовое выломиться наружу: каждая жилка ее худенького тельца, каждый сосудик передавали это биенье, гнали желанье в самый дальний окраек плоти и возбуждали ее. Ладонь касалась плеча Бурнашова, и он слышал, как под горячими покровами перестукивали молоточки.
   – Верно, что с милым рай в шалаше. Почему бы нам тут не спать, Алеша? Здесь мы как звери. Воздух-то какой. – Она говорила шепотом, будто боялась, что кто-то скрадывает, дозорит их. – Ты чуешь, милый, как окутало нас? Я будто в святом ручье лежу, ровно еще и не вылезала оттуда. – Она споткнулась, прикусила язык. – Дуреха же я, мелю чего ни попадя. Ты потрогай, Алеша, какая у меня стала кожа. – Лизанька нашарила тяжелую ладонь мужа и потянула к себе…
   – Кожа как у древней черепашки…
   – От тебя дождесся ласкового слова. Скорее рак на горе свистнет… Но ты потрогай. Ну!
   Чего ждете, чего томитесь, чего растягиваете блаженное время, словно бы пугаетесь его? Любитесь в сенной воздушной перине, как дикие звери посреди природы.
   Бурнашов приподнялся на локте, вкрадчиво, как-то преодолевая внутреннюю неохоту, пробежался пальцами по впалому животу, по бедрам, обильно покрытым рыжеватой шерстью, выгоревшей от солнца. Жена вздрогнула, подалась навстречу.
   – Как я тебя люблю, – почти простонала она и всхлипнула, резко откидывая лицо вбок. Глаза ее потускнели, налились влагой, крупная слеза выпала в обочье и зеленовато замерцала. – Боже, как я тебя люблю и ничего с собой не могу поделать. В груди жжет, так я люблю тебя.
   Бурнашов обнял Лизаньку, мягко поцеловал в причудливый ручеек губ, в нежный, размытый овал рта, похожий на распустившийся в ожидании зев цветка, в глубине которого блеснула влажная зернь зубов. Он всмотрелся в жену, будто видел впервые после долгой отлучки: беспомощные, распахнутые глаза, казалось, занимали пол-лица, в них были испуг, ожиданье и зов. Волна нежности захлестнула Бурнашова.
   – Какая ты красивая у меня. Ты прости, Лизанька, если когда обидел чем.
   – Прощаю. Теперь ты увидел наконец, что я единственная в мире? – Лизанька радостно засмеялась. Подумалось: вот оно, счастье-то, умереть бы сейчас, так и не страшно. – Алеша, я вся твоя. Только ты не грубо со мной. Ты меня лаской, лаской… Ну шепни что-нибудь, ты не молчи только…
   – Любимая… дай сына… молю тебя…
* * *
   … Проем двери был густо-синий, затканный солнцем. За усадьбой на луговине бродила по кругу лошадь, встряхивала удилами; бренчали ведра на гумне у бабки Чернобесовой, поскрипывал вороток; ласточки, шалея от ненасытного потомства, стригли крылами воздух, одна села вдруг на порожек сеновала, гордоватая, осанистая, в черном сюртуке с бурой бархатной головенкой. Наверное, она уловила птичьим своим сердцем те необъяснимые сладкие чувства, что пережила недавно, но уже почти забыла.

НЕСЧАСТЛИВЫЙ ЧЕЛОВЕК ПРИБЫЛ…

   Космынины нагрянули следующим утром ни свет ни заря, когда Лизанька была вся в запарке, ворочала ухватом в печи, задвигая ведерные чугуны, занятая по горло домашней обрядней. Бурнашов только что спустился из светелки к чаю, изрядно поработавши нынче и довольный собою. Тут и ввалились гости, сбросили рюкзаки у порога. Космынин ткнулся отросшей бородою куда-то в лоб Бурнашову, Лизаньке галантно поцеловал ручку, расшаркался. «Вы фея, Лизанька, вы чудо, – сказал он, улыбаясь грустными непрозрачными глазами и как-то странно перекашиваясь лицом, словно готовый заплакать. – Вот достались-то вы бирюку, такой-то бриллиант первой величины, а он вас в хлев запер». Лизанька, вся раскрасневшаяся, упарившаяся у печи, только махнула рукою и ничего не сказала. Космынин подхватил рюкзак за утлы и вывалил капусту: с пуд ее было, не меньше. «Я же козел, – объяснил Борис, – я без травы не могу». С этими словами он заискивающе взглянул на супругу. Та как шла, так сразу устало опустилась на лавку, руки ее опали, провисли меж раздвинутых колен, она сидела сгорбленная, молчаливая, упершись угрюмым взглядом в окно, на влажную утреннюю улицу. «Дурак он, – вдруг сказала хрипло и так же хрипло рассмеялась. – Вот с таким дураком и промаялась».
   Неловкое, гнетущее молчание воцарилось в кухне. Бурнашов искоса украдкою наблюдал за Натальей, и показалась она ему очень нехорошей и странно болезненной, в том крайнем пределе, когда не знаешь, что и ждать от человека. «Сейчас чаю попьем, и спать, гостеньки дорогие, – нараспев, улыбчиво сказала Лизанька. – Вы с дороги, умаялись. Вам, поди, тошнехонькой показалась наша дорожка? – Высказывала по-северному, на старушечий манер. – Наша дорожка – ноги выдергошка. Пойдешь, да и проклянешь, да и скажешь: век бы сюда не поехал более. Вот, скажешь, куда люди запехались, в Тмутаракань забрались, да скорее бы и подохли все тут, да хоть бы и других не зазывали – не мучили». Бурнашов восхитился Лизанькиной говорей и рассмеялся вдруг: он мгновенно оценил двух женщин, и жена перед Натальей показалась ему куда краше. Он даже возгордился ею. И тут каждый стряхнул оцепенение, зашевелился, ожил. Космынин принялся пластать кочан, слегка присолил, пожамкал пальцами, сок сцедил в стакан и, не дождавшись общей трапезы, выпил, крошево полил постным маслом. «Кто со мною? Я лично травку, только травку, мне ничего более. Я, Алексей Федорович, со своим припасом». – «Мне работник нужен. А с этого припасу ты и ноги не потянешь», – весело сказал Бурнашов. Космынин не отозвался, углубившись в себя, принялся хрустеть капустой, и все худое сосредоточенное лицо мерно задвигалось в лад челюстям, и долгая борода заелозила по груди, по рубахе защитного цвета. Капустная стружка запуталась в подусьях, по-стариковски неряшливым стало обличье, и Бурнашов подумал, что гость грустен, тревожен, осунулся нынче. Наталья покосилась на мужа, как выстрелила, будто пронзила острогою, и процедила, никого не стесняясь: «Господи, как я его ненавижу!» Космынин, не отрываясь от чаши, все так же перетирал зубами овощ и сделал вид, что не расслышал безжалостного приговора. «Ах, впрочем, пустое. Я так. Вы не слушайте меня», – вспыхнула Наталья, снова полуотвернулась к окну. Бурнашов заметил в волосах ее толстую молодую седину, под коротким вздернутым носом пробились густые усики. Красива ли она была? Кто знает. В последние годы Наталья заматерела, слегка осела на плотных ногах, но каждый мужик, когда она шла по городу, отчего-то останавливал взгляд на ее неправильном, но притягательном лице с этими зазывно накрашенными губами, глазами, полными мрака, и смолью крутых изгибистых бровей. Неутоленная страсть, казалось, жила в каждой мясинке истомленного лица. Наталья лениво выцедила чашку чая, запросилась на покой, и Лизанька отвела ее в светелку.
   «Своди гостя в лес», – посоветовала жена, спустившись с вышки и пожалев мрачного Космынина. Красивый же мужик, подумала она вдруг и смутилась.
   – Из дому гонишь? Смотри, Лизка, нарвешься.
   – Гоню, гоню поганой метлой. Чтоб не путались под ногами. – Подошла, приникла так нежно к Бурнашову, словно бы обвилась, поцеловала, не стесняясь гостя.
   – Лизка ты, Лизка, совсем, гляжу, совесть растеряла. При народе лижешься.
   У Бурнашова, однако, был сияющий, молодецкий вид, и Космынин внезапно вновь позавидовал ему. В автобусе, подъезжая к деревеньке, он бог знает о чем возмечтал, надеялся связать с женою прохудившуюся нитку, вернуть хоть бы часть прежнего тепла и участия, но она вот с порога показала свой настрой, при чужих объявила непримиримость и глухую ненависть. Ну зачем потянул? Зачем уговаривал всю ночь, не спали, маялись, жевали канитель необязательных слов, пытались выяснить правоту, и был Космынин податлив, как тряпка, во всем старался угодить, не перечил, лишь бы супруга согласилась ехать. Боялся: только ноги за порог, а Наталья тут же к своему возлюбленному, и попробуй узнай потом об измене, если вернется даже обратно в дом. И уговорил, уломал, улестил, нашел такие посулы, что вроде бы растопил закаменевшее бабье сердце… Чтоб ей ни дна, ни покрышки! Так опозорить при людях. Но ой, отольются кошке мышкины слезы! – мысленно пригрозил, обращая взгляд в потолок.
   Бурнашов у порога дожидался гостя, когда соберется тот, медленно переводил взгляд с Лизаньки на Космынина, будто к чему-то подгадывал, пристраивал; жена прочитала тайную мысль, изумилась, обожглась и тут же увяла, поблекла. Вчерашний день почти выветрился из груди, но плоть тосковала и хранила память о нем. Мужики вышли из дому, и Лизанька в окно проводила их взглядом, невольно сравнивая: Космынин долговязый, слегка прихрамывающий, когда оглянулся, взгляд от очков зеркальный, блескучий, слепой, борода косым вехтем по груди, черные тяжелые волосы распались на две волны; Бурнашов маленький, почти подросток, холщовая блуза подпоясана сыромятным ремешком, сбоку охотничий нож в кобурах, шаровары на коленях пузырями. Зачем-то поотстал от гостя, задумчиво посмотрел ему в спину, поелозил босыми ногами по дороге, взрывая жаркую пыль. Туго подпоясанная блуза вздулась на спине, и показался Лизаньке Бурнашов горбатым перехожим каликою, прошаком на содержании деревенского мира, юродивым церковным кружечником.
   «Красиво ты живешь, Алексей Федорович», – обернулся Космынин. «А ты?..» – «Да вот… Сам видишь. Хуже некуда. Выгнать бы – и не могу». – «Вижу, дружочек, вижу. Ты поживи пока у меня, а там определится».
   Они вздохнули и замолчали. Леса обступали Спас, осаждали со всех сторон, старались полонить крохотное жилое пятнышко на земле с ее картофельниками, холмушками изб и свалками, набитыми всяким житейским мусором. Господи: вроде бы изжилось сельцо, поиссякло, пошло в распыл, но сколько всякого жестяного хлама берется от древнего народишка, какие могильники останкам добра воздвигаются на пустошах как напоминание о бессмысленно потраченной работе, о напрасно провеянных годах… Внизу, над землею, было душновато, терпко, но изреженные тонкие облака неслись лохмами, бесцветным куделистым дымом. Вчерашний ливень обновил, воскресил землю, и из каждой поры, ломая сухие обветшавшие покрова обожженных жаром суходолов, сквозь охряную щеть сгоревшей травы спешили наружу остроперые зеленя. Боры в заозерье нарастали этажами, синея, лиловея издали. Ближние колки набегали рассеянно, враздробь, шально наскакивали на поля, заламывая кудрявые папахи, и мерлушковые завитки, причесанные солнцем, рябили, играли на ветру, и эта несравненная, напитанная теплом и светом березовая роща невольно подвигала душу на восторг, сметала все суетное.
   «Чего писать природу? Слышь, Космынин, чего размазывать сопли и наводить глянец на вершину творения? Вспыхивают блики от нашего масляного усердия, и до глубины прекрасного уже не добраться. Глянец слепит. Игрушка, фальшь, жалкое подобие натуры, что мы принимаем за правду и откровения. Бог, ежели он есть, изобразил ее куда лучше нас. Ее, нашу матушку, смотреть надо вот так, открытыми глазами! – Бурнашов приглашающим жестом обвел вкруг себя, делясь радостью и хмелея от красоты. – Ни строчки более на природу. Лишь бумагу зря переводить. Вся поэзия ваша псу под хвост. Размазня, липучка для мух. Близко не подступиться словами. Разве выразить, разве отыщутся такие слова? Язык бы с корнем вырвал за скудость». – «И вырвал грешный свой язык…» – «И вырву, приневолю себя, но вырву бесталанный язык. К чему плодить суррогат, подобие, обман, подмену чувствам? Я отступлюсь от писаний, я сам себя извел. Мне Лизу жаль, она погибнет со мною», – вдруг вырвалось наболевшее.
   Приятель слушал, не оглядываясь, колченого ступал по скользкой пересохшей траве, отчаяние Бурнашова казалось ему игрушечным, лживым, ненатуральным пред его, Космынина, истинными муками. В ушах стоял Натальин всхлип: «Господи, как я ненавижу его…» А тут избранник судьбы, нувориш, самою жизнью, улещенный, сочится довольством, но строит из себя страдальца и несет бог знает какую чепуховину. Космынину бы его беды. Он угрюмел, поникал, горбился, и мир был ему несносен с его вязкой духотою, комариной толкотней над плечами, гнусавым лягушьим ором; вся эта разноплеменная плодящаяся тварь лишь усиливала тоску и предсказывала грядущее одиночество. Голос Бурнашова, скрипучий, наставительный, преследовал Космынина, понуждал торопиться, и назойливая, вязкая возвышенная тирада только подчеркивала всю никчемность, унизительность его прозябания. Заковал себя в латы, все стерпел, и когда до цели один лишь шаг, тут жена подставила ногу…
   Под березовым пологом духота сникла, обступил желанный терпкий покой, и душевная хмарь сразу пропала, как некая игра воображения. Казалось бы, деревья отсекли, сузили мир до высоченного упершегося в небо колодезного сруба и сами эти рукастые стволы и были той единственной лестницей, уводящей на волю, но жизнь, куцая, истерзанная, потерявшая вроде бы всякий смысл, вдруг наполнилась особым значеньем и красотой, а в дальнем конце мрачного безысходного тоннеля забрезжил спасительный свет. Природа лечит, чего там таить, она бальзам на кровоточащее сердце, она врачует самое запущенное, сочащееся скверною, и летняя березовая роща, всклень наполненная благодатью, вымывает из болезной груди всю накипь предчувствий, скорби и тревог.
   Космынин встряхнулся, в нем проснулся азарт охотника, он зарыскал по лесу, сразу позабыв и Бурнашова, и его заботы. Впрочем, какие грибы об эту пору? Но первые пробные плоды – выкидыши земли, вестники грядущих обильных родин человеку, заскучавшему после зимы, особенно желанны. Немая, отяжелевшая под снегами земля как бы обнадеживает человека, крепит его надеждами, дает крохотный праздник сердцу, чтобы плоть его приготовилась к долгой упорной страде. И первые-то грибы средь мелкой влажной лесной травы – как факелы, как зазывные огни, они манят, далеко привлекают ваш взгляд, в этих ярких красках есть азарт и тревога: малиново-красные шляпы подосиновиков словно бы подстерегают, трепещут в ожидании человека, им так не хочется пропасть впустую, погинуть задаром, окиснуть под ярилом, растечься, отдаться во власть июньскому прожорливому червю. Вы не замечали за грибом такого свойства, что он вообще обладает особым взглядом, некой притягательной силой: куда бы ни смотрели, куда бы ни направляли стопы свои, вдруг, и как правило совершенно внезапно, вас вроде бы кто-то окликнет едва слышно; вы внезапно оглядываетесь и за клочком зреющей лесной повители, в моховой подушке иль за еловой провесью видите полузатаенную красную головенку с налипшей травяной паутиной на макушке. Словно бы ранее таился скрытник от всех, выжидал, набравшись терпения, и вот подстерег именно вас, дотерпел, перемог подтачивающую жару, отодвинул смерть, чтобы дожить до своего избранника, властелина. Это колосовик для всякого праздного люда, в сенную страду вдруг подавшегося в лес за лешевой едой: но осенний гриб, который сунулся к вам под ноги, который позвал едва слышно, – это ваш и более ничей. Порою возникает такая сумасшедшая мысль, что не мы охотимся за грибами, но они терпеливо выжидают, выбирают своего хозяина. И потому нет в природе иного существа, как гриб, обладающего такой переменчивостью облика, такой скрытностью обитания, такого способного к уловкам, к игре красок. Все эти уловки даны не только для продления рода, но чтобы боровик сумел дождаться единственного из всего человечества.
   Все-таки как богата природа на чувства, и все сущее таинственно и невидимо связано в ней единой болевой нитью.
* * *
   Урожай для конца июня был неожиданно щедр. Пока рыскали по лесу, разохотились мужики, задорились друг перед дружкой, на каждый трофей издавали торжествующий клич, при этом легко и бездумно смеясь.
   Вернувшись, Космынин сослался на усталость и поднялся в светелку отдохнуть. Бурнашову показалось, что друг ожидал найти там жену. Алексей Федорович отыскал тень, решил не мешкая прибрать грибы, но, к сожалению, почти всякий располовиненный, вскрытый дубовик, такой яркий, праздничный, зазывистый, с молодой нежною шкуркой, оказался непонятным образом источен изнутри, в самой сердцевине, словно бы гада вдунули, вдохнули еще в утробе земли, он, видимо, обитал уже в самой споре зарождающегося чуда, чтобы сгубить его в изначалии жизни: червь клубился под нетронутой упругой кожей, в хрустящей белоснежной мякоти и стремительно выжирал такую недолговечную плоть, пока опасаясь выдать свое присутствие.
   «Хоть бы на суп набрать», – с сожалением подумал Бурнашов, вырезая из гриба крохотную луковичку, и тут услыхал на веранде голоса: жена мешала варенье, оттуда накатывал сладкий земляничный дух. Разговор, наверное, затеялся недавно, женщины, как водится, перетряхивали свою жизнь, не стесняясь самых тайных подробностей; они не успели прискучить друг другу, не было повода повздорить, и взаимное участие, жалость сквозили в каждом слове. Голос гостьи звучал устало, хрипло, кисло, с той нескрываемой болью, коя сразу выдает все неудовольствие судьбою. «Чего ты с ним живешь?» – вдруг спросила Наталья. Из рук жены выпала крышка, от рассыпчатого металлического грохота Бурнашов вздрогнул и напряг слух. Он вдруг подумал, что жизнь в последний год превратила его в наушника, тайного соглядатая, и, пожалуй, чтобы вызнать истинное положение вещей, ему придется скоро подглядывать за самим собою. Прелюбопытное состояние, не правда ли? Как обнаружить праведность своих мыслей, поступков, желаний, отношений, ведь даже самый близкий может счэлгать будто бы во спасение. Как мы погрязли во лжи, как мы неискренни.
   «Слушай, чего ты с ним живешь? Он же старик, даже ребенка тебе не может сделать».
   Бурнашов вспыхнул, будто по лицу наотмашь полоснули плетью, и сейчас, кровавясь и набухая, вспыхнул наискось от лба к подбородку алый жгут. Вся плоть Бурнашова поначалу восстала, взбунтовалась, воспротивилась грубой откровенности простых слов. Но права же она! Права, стерва! Вот где собака зарыта, что права баба. То, что с такой тщательностью скрывалось от самого себя, оказывается, на самом-то деле давно известно и понятно всем. Бурнашов, ты совершеннейшее ничтожество, ты даже ребенка не можешь сделать. Как же это в народе говорится? Ребенка состряпать дело нехитрое. На это ума не надо… А ты, Бурнашов, кичился умом, а он, оказывается, вовсе не нужен, он скорее обуза, неотъемная заплечная торба, вериги, ярмо твое. То, чем ты хвалился, сердешный, это лишь болезнь, вроде кори, помеха в постельном делании, для чего не надо ни капли ума. Ты слышишь? Не надо ни капли ума, так распорядилась природа, и ты ее пасынок, она спешит от тебя освободиться, чтобы не продлился никчемный род… Но почему так долго молчит Лизанька? Иль ее покоробила нагая истина? Иль я здесь ни при чем, она всю вину обнаружила в своих черевах, недозрелой утробе, а солгать перед гостьей для нее хуже смерти, это как бы навсегда предать и продать ближнего. Утешься, не в тебе вина, не в тебе…
   «Ты знаешь, Наташа, я его люблю, – спокойно ответила Лизанька. – Не будет детей, возьмем из приюта. Сколько их, сирот». – «Дура ты, господи, дура набитая. За что его любить, сивого, от его бороды козлом пахнет. Он тебя в скотницу превратил. Он же тебя запряг. Ему домработница нужна. Я бы с ним ни дня. Ты красивая баба, в городе любого мужика захомутаешь», – наступала, совращала гостья; ей нестерпимо хотелось соблазнить Лизаньку, взять осадою крепость, словно бы сама мысль о счастии ближнего сожигала сердце Натальи. Ей бы куда проще стало, если бы эта тоненькая кроткая женщина, почти ребенок, мучилась бы сейчас от горя. Оказывается, страдания ближнего излечивают куда лучше всяких гомеопатических пилюль: тогда можно пожалеть его, утешить, опустошиться, излечиться, исповедоваться и тем как бы соскрести накипь со своего сердца, облегчить его. Это ведь как здорово, когда все несчастливы и повязаны одной цепью тоски и прозябания. Счастливого человека не пожалеешь, тот сам полон участия и своим существованием лишь больнее ранит неприкаянную душу. Так обыкновенно полагает самовлюбленный– человек без ангела в груди…
   «Я счастлива, я очень счастлива и потому жду горя. Счастье же не может продолжаться вечно. Алеша святой человек. Он чудо мое. Он же ребенок, у него повадки дитячьи. Как самовар расшумится, зафырчит, ну куда там, гроза грозой, сейчас разнесет. А потом фу-у, пар весь вышел, я же молчу. Чую, выкипел дружок, и тогда слышу, как любовь его вся на меня. Я как в облаке. Я, наверное, бесстыдница, Наташа, что постоянно думаю о муже. Глаза закрою, а он возле, и все самое такое, ну то… Если с ним что случится, я умру, мне и дня не жить, видит бог. Ты лучше про себя скажи, как у тебя?» – «А что у меня? – Гостья хрипло засмеялась, затянулась сигаретой, из форточки клубом вывалился дым. – У меня, как в кино, все прекрасно и удивительно. Знаю, что добром не кончится. Я его, пожалуй, убью когда-нибудь. Сонного зарежу, полосну бритвой – и конец». – «У вас же так все хорошо было. Ты что, полюбила кого?» – «Хуже… Я, кажется, по рукам пошла». Гостья с натугой, неискренне рассмеялась и закашлялась, захлебнувшись дымом. «Ой, у меня однажды тоже было такое! – весело воскликнула Лизанька, стараясь смягчить ужас известия. – Я Алеше рассказывала. Собиралась замуж за одного, а целовалась с другим. Мне так нравилось целоваться». – «Что-то и у меня вроде того. Я любви хочу, Лиза, люб-ви-и! И снова грязь налипла. Я ж к Борьке в постель сама запрыгнула, он не тянул. Он мне тогда показался, думаю, пусть уж он, чем какой-то тракторист чумазый. Я тогда любила одного, он ко мне клеился. Пропаду, думаю, с ним. И тут Борька… Ты знаешь, я от мужа уходила, думала, насовсем, и месяц всего выдержала. Странно-то как! – Наталья снова хрипло засмеялась, с натугою, будто сдерживала рыдания. – Убить хочу, бритвой полоснуть хочу, так его ненавижу, а месяц лишь и выдержала… И вот я с одним спортсменом познакомилась.