Страница:
Видный из себя, сегодня здесь, завтра – там. Из Праги на Новый год получила от него сразу два письма, правда короткие, но он пишет, что ты из меня писателя сделаешь. Мол, я никогда не пишу писем, а тебе уже шлю второе. Я сама отослала ему четыре шикарных письма. Потом я подарила ему томик сонетов Шекспира, а некоторые даже читала наизусть, просто для общего развития, и сказала, что это мои любимые стихи. И вдруг, перебирая бумаги, наткнулась на старый телефон первой моей любви. Думаю, чего бы не позвонить? Только позвонила, он сразу взял трубку. Мы с ним не видались тринадцать лет. Ну, он меня сразу узнал по телефону. Наташа, говорит, я сразу узнал твой голос. Сказал, давай встретимся. Ну, я в общем-то встретиться не хотела. Ну, потом подумала, сделаю ему одолжение. Все-таки прошло столько лет. Он, как все, наверное, опустился, наверное, пьет. Ну, думаю, пусть посмотрит, какая я стала. Ну, в общем, как бы снизойду до него. Ну, когда мы с ним встретились, оказалось, он совсем не стал хуже, а в чем-то даже лучше. Сказал, что меня все эти годы любил. Что у него было много баб, но по-настоящему любит только меня; все эти годы думал только обо мне. Сказал, чтобы выходила за него замуж, сказал, что его чувства надежны, проверены годами, что никогда меня не бросит, что ему от меня ничего не надо. Чтобы он знал только, что его ждут дома. Ну и как в первый вечер я привела его к себе на квартиру, так он у меня и остался ночевать. Конечно, я ему рассказала про Мишу-спортсмена, что я о нем думаю все время. Ну, сплю с ним, а думаю о Мише. Ну, Саша мне и говорит, что это пройдет, что с Мишей это ненадежно, спортсмены ветреный народ, а его чувство годами проверено…» – «Но так можно всю жизнь спать с одним, а думать о другом, – перебила Лизанька, изумившись. – Это ведь с ума сойти – в двух ролях жить, притворяться и лгать. Мне бы и дня не пробыть». – «Ну, так вот именно. Вот я и мучаюсь меж тремя, говорю Сашке, что я должна проверить свои чувства и выбрать, кто их них мне нужнее. Ну я ему сказала: если ты меня любил тринадцать лет, то подожди еще два месяца, я дам тебе точный ответ. А второго июля приезжает из Праги Миша, у меня будет день рождения, я гостей собираю. Так что Сашку мне придется выгнать». – «А ты разве никому не говорила, что ты замужем?» – «Ну что ты, я не могу так с Мишей поступить. Он такой чистый, он на десять лет меня моложе, совсем еще мальчик. Мы с ним несколько раз спали в одной кровати, и он меня не тронул. И вообще я с ним просто вся из себя. И вообще, если с ним поженимся, то рядом с ним я не могу опуститься. Мне все время надо держать себя на высоте, и вообще я все время должна скрывать свои недостатки… Ну а с Сашей свои преимущества. С Сашкой я могу расслабиться, и вообще я с ним такая, какая есть. Я его, можно сказать, как собачонку гоняла по всяким своим делам. Сашка журналист, триста рэ получает да гонорары… Я с Сашкой бы не знала забот. Я не представляю теперь, как бы я пошла на работу. Я так обленилась. Ну, я с Сашкиной мамой разговаривала, и она сказала, что он иногда запивает. Так что с другой стороны, если подумать, ну сейчас не пьет, но может и запить?» – «Нет, Наташенька, лучше быть одной, чем с пьющим человеком. То у тебя ничего, то сразу с двух сторон по кавалеру. Но погоди, с Борисом-то как? Ты же обратно вернулась?» – «Как вернулась, так уйду. Он меня девятнадцать лет мучил, теперь я на нем отыграюсь. Сын в армии, сын сам по себе, отрезанный ломоть… ой, Лиза-а, он же меня бьет, он меня нещадно лупит», – не сдержалась, заплакала Наталья. У Бурнашова за стеною руки тряслись, он едва сдерживался, чтобы не выдать своего присутствия. Тебя не бить, а убить надо, думал тяжело. Сказать, сейчас же сказать, чтобы убиралась, не потерплю здесь ни минуты. Господи, она же безумная, она помешалась на любви, эта новая жрица. Эх, Бориско, представляю, как нелегко тебе нынче. «Так разведись. И это не жизнь», – советовала Лизанька. «А девятнадцать лет псу под хвост? Нищенкой на улицу, побираться с протянутой рукой? Он из меня все соки выпил. Улещал-то как, шубу из беличьих хвостов обещал. А сейчас бить! Это, думаешь, как? Я ему говорю, у меня есть Миша, я его люблю. Сына возьму с собой, на кухне ему раскладушку поставим… На меня никто за всю жизнь руки не поднял, а он меня пинал в живот, у меня шишки на голове. Он зверь, зверь, он лупил меня своими кувалдами. И за что? Он зверь. У меня сотрясение мозга, ухо не слышит, глаз не видит. А я, какая же я дура, мне всех жалко, ха-ха. Он меня бьет, а я думаю в это время, вот возьму бутылку и по голове. Так ведь жалко его головенку, вдруг будет худо. Он бьет меня, а я его жалею. И почто я такая, почто мне всех жаль? Потом говорит, «скорую» вызови. А спросят, откуда шишка на голове? С лестницы падала? Да его же с работы погонят, если узнают, что бил меня. И откуда моду взял бить? Говорит, бить вас надо, у вас от битья кожа становится бархатной. Он злой, он злой, я знаю, Лизанька, – зашептала свистящим шепотом, – он с ума сошел. А потом прости, на коленях, кисанька, буду замаливать свой грех. Тю-тю-тю. Ненавижу… И за что? Сидим пьем чай. Я говорю, мол, уйду скоро от тебя совсем и мне ничего твоего не надо. Ну а он: старая тварь, кому ты нужна, собирай манатки и хоть сегодня уматывай. Все мужики на меня заглядываются, а он говорит: кому ты нужна? Это ты, кричу, никому не нужен. Деньгами-то гроб себе выстели, бездарь, кулак, неудачник. Он и выплеснул мне на платье чашку горячего чая, вот так, наотмашь. И своими кувалдами без жалости в живот, по груди, ах ты, скотина такая, думаю. Я за чемодан, давай собираться, говорю, ни минуты в твоем доме, ноги моей не будет никогда, какая же я дура, прости господи, что вернулась, пожалела заразу. Ну а он: кисанька, прости, душечка, на колени паду, возьми все, только останься. И уломал ведь, к вам затащил за триста верст киселя хлебать». – «Может, все наладится еще?» – робко посоветовала Лизанька. «Нет-нет, что ты? – всполошилась Наталья, словно боялась, что желание хозяйки исполнится. – Последние годы уходят, а потом старуха. Я любить хочу, Лизка, последние годы уходят. С ним не пропала, а теперь уж не пропаду».– «Где-то наши мужики запропастились?» – Лизанька решительно оборвала тягостный разговор. Бурнашов затаил дыхание, воровато оглядываясь, как напроказивший подросток: смываться надо, подумал, делать заячью скидку. И несмотря на столь грустную, случайно подслушанную исповедь широко улыбнулся, глубоко счастливый. Достоевщина какая-то: захлестнули бабу запоздалые желания, прорвались, долго сдерживаемые, – и душа вон, к быку на рога не страшно. Скрадывая шаги, Бурнашов ушел за баню, выбросил там очистки, помедлив, вернулся в дом.
Лизанька встретила пониклая, вся в крапивных пятнах, будто долго плакала, и кожа на лице набрякла от слез. «Что с тобою? Тебе плохо? – испугался Бурнашов, отыскивая взглядом гостью. – А где Наталья? Все еще спит?» – «Да нет, только что к себе поднялась».
Тут на вышке что-то упало, сгрохотало, невнятное бормотанье прервал визгливый крик: «Посмей только… тронь пальцем! Уеду… Ненавижу тебя. Ненавижу!» – «И проваливай, дорогая, сделай такую милость. Не откажи в любезности, шлюшонка. Воздух чище будет. Только сию же минуту. Ну!» – донеслось в распахнувшуюся дверь. Шмыгая носом, с несчастным растерзанным видом, но горящим ненавистным взглядом выскочила на лестничную площадку Наталья. Свесилась над хлипкими перильцами, рискуя свалиться вниз, волосы скатились водопадом, заслоняя оплывшее багровое лицо, глазами, затуманенными злобой, не сразу отыскала хозяев.
«Я его убью! Дайте мне что-нибудь. Я зарежу его, видит бог! Суд оправдает меня!» – «Кувалду тебе или крохотную домашнюю гильотину? Кстати, у меня есть длинный кухонный нож, – посоветовал Бурнашов. – Лизанька, принеси тот, которым порося кололи». – «И ты, и ты проходимец. Я бы тебя свела клопомором!» – «Я люблю клопомор. Только с горячими щами, – жестко, неприкрыто насмехаясь, сказал Бурнашов, поднялся по лестнице так резво, что Наталья в испуге отшатнулась. – Вам помочь съехать с фатеры?» – «Не надо, я сама», – отрубила Наталья, но голос ее потух, осекся, скоро сдал, душа обмякла, оцепенела.
Она еще оглянулась на дверь, в проем ее виден был Космынин: он сидел, сгорбившись на диване, ладонями обхватив голову, и, тихо, меркло покачиваясь, то ли стонал мерно, то ли проборматывал что. Ей-то, сердешной, думалось, видно, что будут все уговаривать разом, вперебив, лить слезы, просить прощения, умолять, чтобы осталась, не покидала дом на ночь глядя, казнить Космынина, принуждая его повиниться перед женою, но эти бессердечные люди, будто сговорившись, не чуя вины, охотно выпроваживают гостью вон. И даже Лизка не заступилась, отвернулась, угрюмо уставилась в окно…
«Поешь хоть на дорогу. Чего всполошилась? Путь-то не близок», – только и выдавила хозяйка, стараясь не глядеть на гостью.
«Я не попрошайка. Ваш кусок в горле встанет, – гордо отрезала Наталья, уже овладев собою. – Ну, Лизка, ну и везет тебе. Ну, бери себе полюбовочку, устраивай свальный грех, – указала пальцем на светелку, где оставался Космынин. – Он не чета твоему. Чего другого, а ребенка с ним живо наиграете. Он боевой по этой части, он мастер…»
Лизанька не успела сообразить, что ответить, как Наталья покинула дом.
– Гляжу, без меня тут спелись. Думал поминки найти, а они спелись. Ну молодцы.
Он плюхнулся на лавку, широко раскинул босые распухшие ноги с волдырями, начесанными от комарья. Истомленный, прислонился спиной к бревенчатой стене, впитывая ее прохладу, призакрыл проницательные глаза, но вместе с тем особенно настороженно примечая малейший жест Космынина и украдчивые взгляды жены, надеясь поймать уловку иль особый тайный знак. Но Лизанька вела себя по обыкновению открыто, каждого оделяя радостной, слегка смущенной улыбкой, и то, что она вела себя как всегда, особенно взволновало Бурнашова и показалось нарочитой игрой. Могла бы при постороннем мужике вести себя не так развязно, подумал он, хмурясь в душе и неслышно для себя закипая. Не ревнуешь ли ты, Бурнашов? Сам подстраивал, сам зазывал Космынина в работники, имел какие-то виды. Но я же не приглашал его в любовники? – возмутилась гордыня.
На плите варилось, кипело, шкворчало, жарилось, парилось. Знать, в четыре руки было куда сподручнее. Космынин, процеживая длинную лоснящуюся бороду, задумчиво вглядывался в кастрюлю, едва заметная ухмылка блуждала в крыльях носа, он вроде бы не хотел замечать хозяина, не видел его, оставив намек Бурнашова без внимания.
– Говорю, спелись без меня. В четыре руки, как оркестр…
– Куда мы без дирижера, Алешенька, – откликнулась Лизанька.
– Вот суп учу варить. Тайну открыл. Суп за тридцать семь коп на четыре персонии. Не век же Лизавете за твоей спиной сидеть? Что от тебя толку? – в который раз, будто бы в шутку, но больно поддел Космынин.
Скулы у Бурнашова напряглись, затвердели, Лиза поймала окаменевший взгляд мужа и торопливо одернула Космынина:
– Типун тебе на язык, Борька. Ну что ты треплешься…
– А пошутил. Видит бог, пошутил. Все какие-то нервные нынче. Уж ничего не скажи. Князья да цари вотчинные.
Бурнашов отмалчивался, душа его, распаренная работой, еще летала в парном, процеженном сквозь цветущие травы, воздухе и походила на полдневную бабочку-пестрянку. Последние слова Космынина небольно укололи: чудак человек, он тянулся на котурнах, тщился встать вровень с Бурнашовым, он по-приятельски хлопал его по плечу, наверное, презирая в душе за неприглядность; тогу Бурнашова он примерял к своим плечам и понимал, что выглядел бы в ней куда царственней. Какая странная эта судьба: даже славою она покрыла вовсе не то чело, ей лишь бы выплеснуться куда ни попадя, и помазанник, ее избранник, вовсе случайный и неподходящий человечишко в полосатых сатиновых шальварах, в пропотелой рубахе навыпуск и с растоптанными босыми ногами, сбитыми от ходьбы. Скоморох, подорожник, божий страдник, паломник на жаркой российской дороге. И венок ему гож разве что из прилипчивого репейника с бордовыми иглистыми шишками.
– Денег-то скопил, вот и купи вотчину, – ясно улыбаясь, посоветовал Бурнашов, зябко передернул плечами: в избе, глядящей окнами на северную сторону, даже в паркие летние дни было сыровато. Потное тело ознобило, пробило мурашами, захотелось спать. Неприкрыто, яростно он зевнул, выворачивая скулы.
Лизанька поцеловала его мимоходом, оперлась о плечо: ее горячая ладошка, казалось, прожигала насквозь пропотевшую рубаху.
– Купи вотчину, будешь хозяин. Снова женишься, заведешь детей, семенем своим укрепишь Русь. Вот и сверхзадача. Бросай стихи, Борька, все одно не получится. – Ударил больно, без всякого желания обидеть. Само собой получилось.
Космынин пробужденно мотнул головою, словно жал ворот рубахи, глаза сквозь очки блестнули мстительно. Но он прикусил язык, сдержался.
– Жена-то совсем уехала? Не вернулась? – Снова зевнул. – Один рот да и тот дерет…
– Вожжа под хвост. На ночь-то глядя. Не ты ли ее допек? – вдруг поддержала мужа Лизанька. Недаром говорится: муж и жена – одна сатана.
– Допек, как не допек, – осуждающе поднял голос Бурнашов. Ему захотелось вдруг взвинтить Космынина. – Впрочем, Наталья в чем-то права. Ты не находишь, Бориско, что она права? У тебя идея, тебе сладко. У тебя за каторгой брезжит. А ей каково? Думаешь, весело ослу, что бредет за охапкой сена, которое не ущипнуть? Невольно взбеленишься и выкинешь штуку. Так и с бабой твоей. Ты, Космынин, живешь так, словно у тебя сто жизней впереди. Примеряешься, пристраиваешься, приноравливаешься. А надо жить сразу набело, не щадя себя…
– Слушай, Бурнашов, – процедил Космыния. – Я за харчи к тебе нанимался сено убирать, но не нравоучения выслушивать. Всякий твой бред. Так что отхлынь, дружище, отвали…
– Прости, прости, – опомнился и повинился Бурнашов. – Наваждение какое-то. Действительно, дрянь у тебя баба, пустельга. Удивляюсь, как столько лет ты с ней прожил. И не страдай из-за нее, наплюй…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Лизанька встретила пониклая, вся в крапивных пятнах, будто долго плакала, и кожа на лице набрякла от слез. «Что с тобою? Тебе плохо? – испугался Бурнашов, отыскивая взглядом гостью. – А где Наталья? Все еще спит?» – «Да нет, только что к себе поднялась».
Тут на вышке что-то упало, сгрохотало, невнятное бормотанье прервал визгливый крик: «Посмей только… тронь пальцем! Уеду… Ненавижу тебя. Ненавижу!» – «И проваливай, дорогая, сделай такую милость. Не откажи в любезности, шлюшонка. Воздух чище будет. Только сию же минуту. Ну!» – донеслось в распахнувшуюся дверь. Шмыгая носом, с несчастным растерзанным видом, но горящим ненавистным взглядом выскочила на лестничную площадку Наталья. Свесилась над хлипкими перильцами, рискуя свалиться вниз, волосы скатились водопадом, заслоняя оплывшее багровое лицо, глазами, затуманенными злобой, не сразу отыскала хозяев.
«Я его убью! Дайте мне что-нибудь. Я зарежу его, видит бог! Суд оправдает меня!» – «Кувалду тебе или крохотную домашнюю гильотину? Кстати, у меня есть длинный кухонный нож, – посоветовал Бурнашов. – Лизанька, принеси тот, которым порося кололи». – «И ты, и ты проходимец. Я бы тебя свела клопомором!» – «Я люблю клопомор. Только с горячими щами, – жестко, неприкрыто насмехаясь, сказал Бурнашов, поднялся по лестнице так резво, что Наталья в испуге отшатнулась. – Вам помочь съехать с фатеры?» – «Не надо, я сама», – отрубила Наталья, но голос ее потух, осекся, скоро сдал, душа обмякла, оцепенела.
Она еще оглянулась на дверь, в проем ее виден был Космынин: он сидел, сгорбившись на диване, ладонями обхватив голову, и, тихо, меркло покачиваясь, то ли стонал мерно, то ли проборматывал что. Ей-то, сердешной, думалось, видно, что будут все уговаривать разом, вперебив, лить слезы, просить прощения, умолять, чтобы осталась, не покидала дом на ночь глядя, казнить Космынина, принуждая его повиниться перед женою, но эти бессердечные люди, будто сговорившись, не чуя вины, охотно выпроваживают гостью вон. И даже Лизка не заступилась, отвернулась, угрюмо уставилась в окно…
«Поешь хоть на дорогу. Чего всполошилась? Путь-то не близок», – только и выдавила хозяйка, стараясь не глядеть на гостью.
«Я не попрошайка. Ваш кусок в горле встанет, – гордо отрезала Наталья, уже овладев собою. – Ну, Лизка, ну и везет тебе. Ну, бери себе полюбовочку, устраивай свальный грех, – указала пальцем на светелку, где оставался Космынин. – Он не чета твоему. Чего другого, а ребенка с ним живо наиграете. Он боевой по этой части, он мастер…»
Лизанька не успела сообразить, что ответить, как Наталья покинула дом.
* * *
Лишь на покосе Бурнашов успокоился. Сначала вроде бы гул стоял в груди, словно бы полая гигантская пещера таилась за ребрами, и каждое истеричное слово, выплеснутое Натальей, эхом прокатывалось по ее недрам; после шум стал затихать, и свара вымылась из памяти вместе с телесным потом. Улыбчивый, в сенной паутине, прокаленный мреющим солнцем, едва призадернутым легкой кисеею, возвращался он с лесной поляны, ожидая увидеть в избе угрюмый сумрак и печальных одиноких людей. Но Космынина он нашел возле плиты, он кухарничал, возле была Лизанька, лицо ее горело от возбуждения, будто эта парочка только что целовалась. Бурнашов сразу ревниво померк, обводя взглядом житье, вроде бы не признавая его, и широкая улыбка медленно угасала, потухала, совсем лишняя сейчас; но Бурнашов спохватился и уже принудил себя рассмеяться:– Гляжу, без меня тут спелись. Думал поминки найти, а они спелись. Ну молодцы.
Он плюхнулся на лавку, широко раскинул босые распухшие ноги с волдырями, начесанными от комарья. Истомленный, прислонился спиной к бревенчатой стене, впитывая ее прохладу, призакрыл проницательные глаза, но вместе с тем особенно настороженно примечая малейший жест Космынина и украдчивые взгляды жены, надеясь поймать уловку иль особый тайный знак. Но Лизанька вела себя по обыкновению открыто, каждого оделяя радостной, слегка смущенной улыбкой, и то, что она вела себя как всегда, особенно взволновало Бурнашова и показалось нарочитой игрой. Могла бы при постороннем мужике вести себя не так развязно, подумал он, хмурясь в душе и неслышно для себя закипая. Не ревнуешь ли ты, Бурнашов? Сам подстраивал, сам зазывал Космынина в работники, имел какие-то виды. Но я же не приглашал его в любовники? – возмутилась гордыня.
На плите варилось, кипело, шкворчало, жарилось, парилось. Знать, в четыре руки было куда сподручнее. Космынин, процеживая длинную лоснящуюся бороду, задумчиво вглядывался в кастрюлю, едва заметная ухмылка блуждала в крыльях носа, он вроде бы не хотел замечать хозяина, не видел его, оставив намек Бурнашова без внимания.
– Говорю, спелись без меня. В четыре руки, как оркестр…
– Куда мы без дирижера, Алешенька, – откликнулась Лизанька.
– Вот суп учу варить. Тайну открыл. Суп за тридцать семь коп на четыре персонии. Не век же Лизавете за твоей спиной сидеть? Что от тебя толку? – в который раз, будто бы в шутку, но больно поддел Космынин.
Скулы у Бурнашова напряглись, затвердели, Лиза поймала окаменевший взгляд мужа и торопливо одернула Космынина:
– Типун тебе на язык, Борька. Ну что ты треплешься…
– А пошутил. Видит бог, пошутил. Все какие-то нервные нынче. Уж ничего не скажи. Князья да цари вотчинные.
Бурнашов отмалчивался, душа его, распаренная работой, еще летала в парном, процеженном сквозь цветущие травы, воздухе и походила на полдневную бабочку-пестрянку. Последние слова Космынина небольно укололи: чудак человек, он тянулся на котурнах, тщился встать вровень с Бурнашовым, он по-приятельски хлопал его по плечу, наверное, презирая в душе за неприглядность; тогу Бурнашова он примерял к своим плечам и понимал, что выглядел бы в ней куда царственней. Какая странная эта судьба: даже славою она покрыла вовсе не то чело, ей лишь бы выплеснуться куда ни попадя, и помазанник, ее избранник, вовсе случайный и неподходящий человечишко в полосатых сатиновых шальварах, в пропотелой рубахе навыпуск и с растоптанными босыми ногами, сбитыми от ходьбы. Скоморох, подорожник, божий страдник, паломник на жаркой российской дороге. И венок ему гож разве что из прилипчивого репейника с бордовыми иглистыми шишками.
– Денег-то скопил, вот и купи вотчину, – ясно улыбаясь, посоветовал Бурнашов, зябко передернул плечами: в избе, глядящей окнами на северную сторону, даже в паркие летние дни было сыровато. Потное тело ознобило, пробило мурашами, захотелось спать. Неприкрыто, яростно он зевнул, выворачивая скулы.
Лизанька поцеловала его мимоходом, оперлась о плечо: ее горячая ладошка, казалось, прожигала насквозь пропотевшую рубаху.
– Купи вотчину, будешь хозяин. Снова женишься, заведешь детей, семенем своим укрепишь Русь. Вот и сверхзадача. Бросай стихи, Борька, все одно не получится. – Ударил больно, без всякого желания обидеть. Само собой получилось.
Космынин пробужденно мотнул головою, словно жал ворот рубахи, глаза сквозь очки блестнули мстительно. Но он прикусил язык, сдержался.
– Жена-то совсем уехала? Не вернулась? – Снова зевнул. – Один рот да и тот дерет…
– Вожжа под хвост. На ночь-то глядя. Не ты ли ее допек? – вдруг поддержала мужа Лизанька. Недаром говорится: муж и жена – одна сатана.
– Допек, как не допек, – осуждающе поднял голос Бурнашов. Ему захотелось вдруг взвинтить Космынина. – Впрочем, Наталья в чем-то права. Ты не находишь, Бориско, что она права? У тебя идея, тебе сладко. У тебя за каторгой брезжит. А ей каково? Думаешь, весело ослу, что бредет за охапкой сена, которое не ущипнуть? Невольно взбеленишься и выкинешь штуку. Так и с бабой твоей. Ты, Космынин, живешь так, словно у тебя сто жизней впереди. Примеряешься, пристраиваешься, приноравливаешься. А надо жить сразу набело, не щадя себя…
– Слушай, Бурнашов, – процедил Космыния. – Я за харчи к тебе нанимался сено убирать, но не нравоучения выслушивать. Всякий твой бред. Так что отхлынь, дружище, отвали…
– Прости, прости, – опомнился и повинился Бурнашов. – Наваждение какое-то. Действительно, дрянь у тебя баба, пустельга. Удивляюсь, как столько лет ты с ней прожил. И не страдай из-за нее, наплюй…
ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ
Лизанька стремилась быть веселой, но Алексей Федорович видел, как маятно жене, как мучительно ждет она перемен, прислушиваясь к телу, как бы настраивает себя на новую жизнь, подгадывая к срокам. И чем дальше отодвигался Иван Креститель, тем пугливее, растерянней становился ее взгляд и сквозь тонкую матовую кожу лица все чаще вспыхивали неровные пятна непонятного смущения. Как страшно, наверное, было обмануться жене, и день грядущий мыслился тем пределом, который не переступить, не пережить; как надо было настроить себя, какую решимость иметь, чтобы до конца поверить полузабытым древним верованиям. Свои-то мечтания Бурнашов и не брал в расчет, настолько он разуверился в себе. Десятого июля, в самую страду, сославшись на срочную занятость, Бурнашов неожиданно всполошился и поднялся в дорогу. Он запретил провожать себя и, прикрывая калитку, будто прощаясь навсегда, последним запоминающим взглядом цепко охватил утреннее подворье, Лизаньку и Космынина, особенно тесно стоящих на крыльце. Космынин только что слез с подволоки и сейчас, весь осыпанный сенной трухою, заспанно щурился, протирая еще пустые недоумевающие глаза, и расслабленно покачивался на шатких ватных ногах. Щеколда, как нарочно, вырывалась из рук, словно бы держала Бурнашова, и ему вдруг горько зажалелось, в груди померкло и опустело. Но он подавил внезапный приступ отчаяния и решительно отправился к шоссе. Что делать, если Бурнашов был гостем везде…
Собственно, чем я отличаюсь от Натальи? – отрешенно думал Алексей Федорович, все дальше удаляясь от призрачного дома. Лишь тем, пожалуй, что моя идея еще более безумная. В своем желании, Бурнашов, ты дьявола брат, ты его подручник, решил природу обмануть, построить счастье на чужом баловстве. Да полно, это пустой вымысел лишь, странные причуды одинокого литературного ума. Лизанька верный человек, ничего не позволит себе такого. Она любит меня, она не лжет, она воистину любит. А эта несчастная Наталья, она сбежала от палача, думая схорониться на стороне, выстроить себе новую счастливую жизнь, обмануть судьбу. Вернешься, голубушка, наскитавшись и наплакавшись, на коленях приползешь и станешь просить, нет, умолять Космынина, чтобы принял обратно в дом, пустил на порог. Не нажитое добро держит людей воедино, но нажитые долгие чувства, которые не поделить. И где бы ни зажился после, вроде бы внешне счастливый, но это счастье выгрызено, выедено в самой сердцевине… А я сам от себя бегу, я сам себе отчаянный заплечный мастер. Почему я предполагаю свою будущую жизнь рядом с сыном? Неужель во мне так бушует природа, что я не могу совладать с нею? Иль я серьезно болен?
А там нынче ждали гостей: наконец-то Чегодаевы заманили к себе того, знаменитого, который летает. Как летает? – спросил Бурнашов, снимая старенькую нейлоновую куртку и оставаясь в холщовой блузе, подпоясанной витым бельевым шнуром. «А вот так, прижимает руки к бокам и летит на седьмое небо…» – «К лешевой матери он летит. Он что, с психушки бежал?» – «Хватит тебе придуряться», – Анна слегка скривила губы, на большее она не решилась. У нее было кукольное, умащенное, какой-то неживой белизны личико (так она стереглась загара), черные блестящие волосы плотно уложены и на затылке завернуты в тяжелый узел, и крохотные раковинки ушей с звездочками бриллиантов выглядели особенно по-девичьи; шею, тронутую морщинами, скрадывал высокий раскидистый ворот жемчужно светящейся блузы, плечи покрывало темное шелковое кимоно с гибкими огненными драконами. Глаза сестры с остро отточенными загнутыми ресницами были непроницаемы, будто их поверх тронули бирюзою. Материны глаза, только без блеска. Сколько же Анне лет? – безразлично подумал Бурнашов, оглядывая сестру. Анна перекрывала собою дальнейшее движение, торчать же у двери было душно, со стены, зловеще ухмыляясь, глядела огромная лоснящаяся африканская маска, по бокам ее старинные музейные секиры.
– Ты меня долго намерилась тут мариновать?
– А ты долго решил придуриваться? – спросила Анна строго. – Где опять оставил жену? Смотри, как бы не увели. Ты же красивый мужчина в расцвете лет, а ходишь, как прости господи.
– Могу раскланяться, – Бурнашов шагнул к двери.
И Анна искренне испугалась. Маска на лице дрогнула, сквозь штукатурку помад и пудры проступило живое искреннее чувство:
– Прости меня. Прими ванну. От тебя пахнет мужиком. Я ведь тебя люблю, Алеша. Я тобой горжусь. Ты слава нашей семьи.
Мужиком и должно пахнуть, бормотал Бурнашов, яростно соскребая дорожный пот. Думает, мы звери, будто бани не знаем. Пусть с землею, со скотиной имею дело, но мужиком и должно пахнуть. И вдруг прошлая полузабытая жизнь заманчиво сверкнула, Алексей Федорович почувствовал мгновенный укол зависти и сожаления. Итальянский кафель, французская ванна, все голубое и розовое самых нежных, изысканных тонов, в размах боковой стены зеркало, где меж залысин пара отражалось белое жиловатое тело Бурнашова, кирпично темная шея и бурые кисти рук. Сквозь промельк горячей струи Бурнашов с неприязнью и удивлением разглядывал ребристую впалую грудь с кудрявой седеющей порослью, тонкие голенастые ноги, обметанные светлой шерстью, худо узнавая в нынешнем стареющем мужике прежнего ладно сбитого паренька. Вот они, зеркала, их предательская сущность! – подумал со странным облегчением, с удовольствием отдаваясь воде. После пятидесяти все зеркала надо завешивать черным пологом, ибо тело твое умерло и остался дух. Душе не нужны отражения, квелое изношенное тело не помеха ей, не темница. Перегнувшись, Бурнашов мазнул по зеркалу полотенцем и скорчил рожу, показав язык. Кто-то из приятелей рассказывал, помнится, как прощался с усопшим и неожиданно для себя показал ему язык. И все толпящиеся у гроба оторопели. Может, выкинул такой фортель из чувства первобытной животной радости, что еще он-то поживет, потопчет земельку? И гримасу скривил вовсе не покойному, но самой смерти, облик которой внезапно разглядел в домовине? Всякие чудеса случаются на свете, чего говорить. Если на седьмое небо летают, прижавши руки к тулову, так почто бы не показать язык мертвецу?.. А впрочем, я еще ничего, бормотал Алексей Федорович, отходя от душевной смуты и накоротко забывая деревню. Я еще сто очков могу дать вперед кому угодно. Рано меня списывать, ой рано! Он сурово потряс перед зеркалом пальцем, облачился в махровый халат. Все-таки много на свете удовольствий, телесных забав, которые доставляют немалое наслаждение, если полностью отдаться во власть требухе. Этому можно и жизнь посвятить. Вон, полки всяких мазей, духов, натираний, шеренги флаконов, назначенных для утехи и продления сытой беспечальной жизни. Вот так Анна… Целый век, кажется, минул с того дня, когда ты волокла на загорбке раненого через минное поле. Действительно показала смерти язык до самого корня. Чертова кукла, сейчас ты иль тянешься за Мишкой Чегодаевым, чтобы нравиться ему и не надоесть, иль его самого тянешь через долгие гостиные и а ля фуршеты, сохраняя мужа в цене.
В ванную постучали, велели поторапливаться. Гости на подходе. Анна подала новую льняную рубаху с расшитым воротом, ненадеванная, прохладная, с острыми слежавшимися складками, она прильнула к телу и пришлась Бурнашову по сердцу. Где сам-то? – спросил, кивая в длинное пространство чинного ухоженного коридора, завешенного картинами и масками. Анна показала головою: у себя, дескать, наверное, работает. Бурнашов подпоясался витым шнуром с тугими узлами на концах, складки рубахи согнал назад, словно готовился к смотру, и, шаркая шлепанцами, отправился в кабинет.
Сестра догнала, шепнула:
– Алеша, ты с ним будь поласковей. Ты с ним не собачься. Он, в сущности, очень добрый человек.
Добрый человек, профессор экономики Михаил Борисович Чегодаев, для домашних Миша, а для близких, сокращенно, Док, таился в уединении и из своего добровольного заточения, из смотровой дозорной башни, умным взглядом пытался обнять всю землю с ее причудами и сообразить, что с нею случится завтра. И то, что с нею может быть худо, даже очень плохо и гадко, от будущего вселенского конца, смахивающего на божий суд, ему становилось жутко весело: он скалил желтоватые неровные зубы и трагически хохотал в одиночестве. В обширном кабинете, плотно набитом книгами, жили две родные души: они постоянно встречались взглядами, молчаливо понимая друг друга и не надоедая. Громадный, стол Дока, задвинутый в передний угол наискось, будто хозяин боялся нападения сзади, был с трех сторон загроможден высокими стенами из книг, и лишь в переднем валу имелось сторожевое оконце, некая смотровая бойница, где и перекрещивались взгляды человека и животного. Док обычно с трудом протискивался за стол, садился во вращающееся кресло на колесиках, поправляя ватную подушечку, обозревал крепостные укрепления, замечая, нет ли чего подозрительного, не подкапывается ли чужая сила, поправлял в бойнице бронзовую чернильницу с пушчонкой, куда вставлялась ручка, и замирал. Тогда для постороннего создавалось мнение, что за книжными баррикадами затаилась мышка-норушка и сейчас тихо прогрызает древние фолианты, наслаждаясь вязким, пахучим клеем, изготовленным из скотских костей, вытягивая те соки, коими были заполнены забытые всеми страницы. И, прогрызая эти листы, Док не уставал удивляться, насколько неисчерпаемы эти кладези мирового ума… Когда в Москве отозвалось румынское землетрясение, его спросили, чувствовал ли Док колебания своего убежища, не рухнула ли книжная нора, не обвалились ли столь благодатные своды? «А меня дома тогда не было», – сказал он скромно, приглаживая седую челку. «Поди, у любовницы ночевал, греховодник?» И он засиял весь, потянулся, сразу вырастая, словно бы наградили к юбилею, так радый, что поняли, что вот он, шестидесятилетний человек, здоров и крепок и может иметь тридцатипятилетнюю любовницу. Любовница же его, которую он подкармливает, маленькая безответная женщина с тремя детьми, секретарша одного из заштатных ведомств, покоренная добротою Чегодаева, глубоко ему благодарна и бесконечно верна.
В другом же углу на тахте лежал бронзовый дог. У громадной собаки была вислая тяжелая морда величиной с телячью голову, слишком, как всегда казалось Бурнашову, великоватая для поджарого вихлявого тела. Глаза почти слепые, безразличные, со старческой поволокой, с той белой полумертвой пленкой, которая не то скрывает звериную душу от посторонних, не то защищает уставшее сердце от излишней надсады. Собака уже не слышит, как порою ругают хозяина поносным словом, ей уже восемь лет, а по собачьей жизни ей почти век, она навидалась за этот век всякого и оттого (острит хозяин) так долго живет, хотя давно должна подохнуть. Дог ничего не слышит и не видит, но в его пространственной голове, гордо приподнятой, словно отлитой из бронзы, бродят какие-то неясные собачьи образы, о коих не суждено нам знать, и она, задрав голову, глухо лает, может быть, просто так, в никуда, потом устало роняет голову меж распростертых лап и храпит, как старый пьяный мужик. Во сне дог скулит, как младенец, из пасти, недоуменно, беспомощно вздернутой, сочится желтоватая густая слюна. Чегодаев суеверно вздрагивает и, набычившись, упорно смотрит в амбразуру, мимо бронзовой пушчонки на пса, сквозь длинную комнату: собака, почуяв пристальный догляд, прерывает храп и, поведя высоким хрящеватым ухом, слегка приоткрывает левый глаз, накрытый бельмом. По утрам профессор выводит дога на прогулку, ему лестно идти возле собаки, похожей на жеребенка, и кажется, что это он на поводу у чудовища. Догу скучно, он устал жить, из телячьей его головы смылись все радостные лучезарные картины, а от него упорно требуют молодости и веселых повадок, ему же лишь хочется много есть и долго, неутомимо спать. Док звонит в дверь, жена выносит таз с водою, и дог покорно подымает поочередно четыре тонких породистых изжитых лапы, пока хозяин моет их, стоя на коленях, а после вытирает махровым полотенцем. Идолам поклоняются готовно и без всякого чувства унижения. Потом Док ставит перед бронзовым догом огромную оловянную миску с едою, и пес жадно поглощает, кашляя, чавкая и задыхаясь. Хозяин же в это время задумчиво стоит возле и машинально гладит скользкую холеную шкуру, и сила преданной животины словно бы перетекает в него. Вот почему дог мало живет, догадался Чегодаев. Он потрафляет мне, он из одной лишь безумной преданности к хозяину много жрет, чтобы содержать такое великанье тело: ведь как лестно, однако, обладать и властвовать над сильным.
Собственно, чем я отличаюсь от Натальи? – отрешенно думал Алексей Федорович, все дальше удаляясь от призрачного дома. Лишь тем, пожалуй, что моя идея еще более безумная. В своем желании, Бурнашов, ты дьявола брат, ты его подручник, решил природу обмануть, построить счастье на чужом баловстве. Да полно, это пустой вымысел лишь, странные причуды одинокого литературного ума. Лизанька верный человек, ничего не позволит себе такого. Она любит меня, она не лжет, она воистину любит. А эта несчастная Наталья, она сбежала от палача, думая схорониться на стороне, выстроить себе новую счастливую жизнь, обмануть судьбу. Вернешься, голубушка, наскитавшись и наплакавшись, на коленях приползешь и станешь просить, нет, умолять Космынина, чтобы принял обратно в дом, пустил на порог. Не нажитое добро держит людей воедино, но нажитые долгие чувства, которые не поделить. И где бы ни зажился после, вроде бы внешне счастливый, но это счастье выгрызено, выедено в самой сердцевине… А я сам от себя бегу, я сам себе отчаянный заплечный мастер. Почему я предполагаю свою будущую жизнь рядом с сыном? Неужель во мне так бушует природа, что я не могу совладать с нею? Иль я серьезно болен?
* * *
На вокзале Бурнашов поначалу растерялся. Оказывается, он снова отвык от города. Ему захотелось выпить. Он недолго поразмышлял и решил сразу наведаться к сестре.А там нынче ждали гостей: наконец-то Чегодаевы заманили к себе того, знаменитого, который летает. Как летает? – спросил Бурнашов, снимая старенькую нейлоновую куртку и оставаясь в холщовой блузе, подпоясанной витым бельевым шнуром. «А вот так, прижимает руки к бокам и летит на седьмое небо…» – «К лешевой матери он летит. Он что, с психушки бежал?» – «Хватит тебе придуряться», – Анна слегка скривила губы, на большее она не решилась. У нее было кукольное, умащенное, какой-то неживой белизны личико (так она стереглась загара), черные блестящие волосы плотно уложены и на затылке завернуты в тяжелый узел, и крохотные раковинки ушей с звездочками бриллиантов выглядели особенно по-девичьи; шею, тронутую морщинами, скрадывал высокий раскидистый ворот жемчужно светящейся блузы, плечи покрывало темное шелковое кимоно с гибкими огненными драконами. Глаза сестры с остро отточенными загнутыми ресницами были непроницаемы, будто их поверх тронули бирюзою. Материны глаза, только без блеска. Сколько же Анне лет? – безразлично подумал Бурнашов, оглядывая сестру. Анна перекрывала собою дальнейшее движение, торчать же у двери было душно, со стены, зловеще ухмыляясь, глядела огромная лоснящаяся африканская маска, по бокам ее старинные музейные секиры.
– Ты меня долго намерилась тут мариновать?
– А ты долго решил придуриваться? – спросила Анна строго. – Где опять оставил жену? Смотри, как бы не увели. Ты же красивый мужчина в расцвете лет, а ходишь, как прости господи.
– Могу раскланяться, – Бурнашов шагнул к двери.
И Анна искренне испугалась. Маска на лице дрогнула, сквозь штукатурку помад и пудры проступило живое искреннее чувство:
– Прости меня. Прими ванну. От тебя пахнет мужиком. Я ведь тебя люблю, Алеша. Я тобой горжусь. Ты слава нашей семьи.
Мужиком и должно пахнуть, бормотал Бурнашов, яростно соскребая дорожный пот. Думает, мы звери, будто бани не знаем. Пусть с землею, со скотиной имею дело, но мужиком и должно пахнуть. И вдруг прошлая полузабытая жизнь заманчиво сверкнула, Алексей Федорович почувствовал мгновенный укол зависти и сожаления. Итальянский кафель, французская ванна, все голубое и розовое самых нежных, изысканных тонов, в размах боковой стены зеркало, где меж залысин пара отражалось белое жиловатое тело Бурнашова, кирпично темная шея и бурые кисти рук. Сквозь промельк горячей струи Бурнашов с неприязнью и удивлением разглядывал ребристую впалую грудь с кудрявой седеющей порослью, тонкие голенастые ноги, обметанные светлой шерстью, худо узнавая в нынешнем стареющем мужике прежнего ладно сбитого паренька. Вот они, зеркала, их предательская сущность! – подумал со странным облегчением, с удовольствием отдаваясь воде. После пятидесяти все зеркала надо завешивать черным пологом, ибо тело твое умерло и остался дух. Душе не нужны отражения, квелое изношенное тело не помеха ей, не темница. Перегнувшись, Бурнашов мазнул по зеркалу полотенцем и скорчил рожу, показав язык. Кто-то из приятелей рассказывал, помнится, как прощался с усопшим и неожиданно для себя показал ему язык. И все толпящиеся у гроба оторопели. Может, выкинул такой фортель из чувства первобытной животной радости, что еще он-то поживет, потопчет земельку? И гримасу скривил вовсе не покойному, но самой смерти, облик которой внезапно разглядел в домовине? Всякие чудеса случаются на свете, чего говорить. Если на седьмое небо летают, прижавши руки к тулову, так почто бы не показать язык мертвецу?.. А впрочем, я еще ничего, бормотал Алексей Федорович, отходя от душевной смуты и накоротко забывая деревню. Я еще сто очков могу дать вперед кому угодно. Рано меня списывать, ой рано! Он сурово потряс перед зеркалом пальцем, облачился в махровый халат. Все-таки много на свете удовольствий, телесных забав, которые доставляют немалое наслаждение, если полностью отдаться во власть требухе. Этому можно и жизнь посвятить. Вон, полки всяких мазей, духов, натираний, шеренги флаконов, назначенных для утехи и продления сытой беспечальной жизни. Вот так Анна… Целый век, кажется, минул с того дня, когда ты волокла на загорбке раненого через минное поле. Действительно показала смерти язык до самого корня. Чертова кукла, сейчас ты иль тянешься за Мишкой Чегодаевым, чтобы нравиться ему и не надоесть, иль его самого тянешь через долгие гостиные и а ля фуршеты, сохраняя мужа в цене.
В ванную постучали, велели поторапливаться. Гости на подходе. Анна подала новую льняную рубаху с расшитым воротом, ненадеванная, прохладная, с острыми слежавшимися складками, она прильнула к телу и пришлась Бурнашову по сердцу. Где сам-то? – спросил, кивая в длинное пространство чинного ухоженного коридора, завешенного картинами и масками. Анна показала головою: у себя, дескать, наверное, работает. Бурнашов подпоясался витым шнуром с тугими узлами на концах, складки рубахи согнал назад, словно готовился к смотру, и, шаркая шлепанцами, отправился в кабинет.
Сестра догнала, шепнула:
– Алеша, ты с ним будь поласковей. Ты с ним не собачься. Он, в сущности, очень добрый человек.
Добрый человек, профессор экономики Михаил Борисович Чегодаев, для домашних Миша, а для близких, сокращенно, Док, таился в уединении и из своего добровольного заточения, из смотровой дозорной башни, умным взглядом пытался обнять всю землю с ее причудами и сообразить, что с нею случится завтра. И то, что с нею может быть худо, даже очень плохо и гадко, от будущего вселенского конца, смахивающего на божий суд, ему становилось жутко весело: он скалил желтоватые неровные зубы и трагически хохотал в одиночестве. В обширном кабинете, плотно набитом книгами, жили две родные души: они постоянно встречались взглядами, молчаливо понимая друг друга и не надоедая. Громадный, стол Дока, задвинутый в передний угол наискось, будто хозяин боялся нападения сзади, был с трех сторон загроможден высокими стенами из книг, и лишь в переднем валу имелось сторожевое оконце, некая смотровая бойница, где и перекрещивались взгляды человека и животного. Док обычно с трудом протискивался за стол, садился во вращающееся кресло на колесиках, поправляя ватную подушечку, обозревал крепостные укрепления, замечая, нет ли чего подозрительного, не подкапывается ли чужая сила, поправлял в бойнице бронзовую чернильницу с пушчонкой, куда вставлялась ручка, и замирал. Тогда для постороннего создавалось мнение, что за книжными баррикадами затаилась мышка-норушка и сейчас тихо прогрызает древние фолианты, наслаждаясь вязким, пахучим клеем, изготовленным из скотских костей, вытягивая те соки, коими были заполнены забытые всеми страницы. И, прогрызая эти листы, Док не уставал удивляться, насколько неисчерпаемы эти кладези мирового ума… Когда в Москве отозвалось румынское землетрясение, его спросили, чувствовал ли Док колебания своего убежища, не рухнула ли книжная нора, не обвалились ли столь благодатные своды? «А меня дома тогда не было», – сказал он скромно, приглаживая седую челку. «Поди, у любовницы ночевал, греховодник?» И он засиял весь, потянулся, сразу вырастая, словно бы наградили к юбилею, так радый, что поняли, что вот он, шестидесятилетний человек, здоров и крепок и может иметь тридцатипятилетнюю любовницу. Любовница же его, которую он подкармливает, маленькая безответная женщина с тремя детьми, секретарша одного из заштатных ведомств, покоренная добротою Чегодаева, глубоко ему благодарна и бесконечно верна.
В другом же углу на тахте лежал бронзовый дог. У громадной собаки была вислая тяжелая морда величиной с телячью голову, слишком, как всегда казалось Бурнашову, великоватая для поджарого вихлявого тела. Глаза почти слепые, безразличные, со старческой поволокой, с той белой полумертвой пленкой, которая не то скрывает звериную душу от посторонних, не то защищает уставшее сердце от излишней надсады. Собака уже не слышит, как порою ругают хозяина поносным словом, ей уже восемь лет, а по собачьей жизни ей почти век, она навидалась за этот век всякого и оттого (острит хозяин) так долго живет, хотя давно должна подохнуть. Дог ничего не слышит и не видит, но в его пространственной голове, гордо приподнятой, словно отлитой из бронзы, бродят какие-то неясные собачьи образы, о коих не суждено нам знать, и она, задрав голову, глухо лает, может быть, просто так, в никуда, потом устало роняет голову меж распростертых лап и храпит, как старый пьяный мужик. Во сне дог скулит, как младенец, из пасти, недоуменно, беспомощно вздернутой, сочится желтоватая густая слюна. Чегодаев суеверно вздрагивает и, набычившись, упорно смотрит в амбразуру, мимо бронзовой пушчонки на пса, сквозь длинную комнату: собака, почуяв пристальный догляд, прерывает храп и, поведя высоким хрящеватым ухом, слегка приоткрывает левый глаз, накрытый бельмом. По утрам профессор выводит дога на прогулку, ему лестно идти возле собаки, похожей на жеребенка, и кажется, что это он на поводу у чудовища. Догу скучно, он устал жить, из телячьей его головы смылись все радостные лучезарные картины, а от него упорно требуют молодости и веселых повадок, ему же лишь хочется много есть и долго, неутомимо спать. Док звонит в дверь, жена выносит таз с водою, и дог покорно подымает поочередно четыре тонких породистых изжитых лапы, пока хозяин моет их, стоя на коленях, а после вытирает махровым полотенцем. Идолам поклоняются готовно и без всякого чувства унижения. Потом Док ставит перед бронзовым догом огромную оловянную миску с едою, и пес жадно поглощает, кашляя, чавкая и задыхаясь. Хозяин же в это время задумчиво стоит возле и машинально гладит скользкую холеную шкуру, и сила преданной животины словно бы перетекает в него. Вот почему дог мало живет, догадался Чегодаев. Он потрафляет мне, он из одной лишь безумной преданности к хозяину много жрет, чтобы содержать такое великанье тело: ведь как лестно, однако, обладать и властвовать над сильным.