Страница:
На рю дез'Экуфф мокрый ад ворочался, шумел и сразу же вывернул его зонт наизнанку. Дойдя до Риволи, писатель пересек ее и по рю Жофрэ л'Асниер, мимо памятника еврейским жертвам нацистских концентрационных лагерей, прошел к Сене. У Сены, в большом небе, обнажившемся впереди, он увидел подобие зарниц или зимних молний и явственно услышал, как клокочут стихии. Котенок, доселе недвижимый в сумке, пискнул. Торопясь, писатель пересек автостраду с немногими автомобилями на ней и по мосту Луи-Филиппа пересек Сену. Под мостом, ударяемая миллиардами летящих с неба капель, пузырилась черная вода. Старик с зонтом шел с острова Сен-Луи на правый берег, и писатель-злоумышленник, испугавшись его, свернул налево, на набережную Бурбонов. Сделав полсотни шагов, он перегнулся через парапет и заглянул вниз. Увы, страдания его не кончились, место злоумышленнику не подходило. Парапет не обрывался в воду, а сходил в каменную мостовую. В этом месте на уровне десятка метров ниже уровня улиц был променад, и он не был залит водой, как того хотелось бы злоумышленнику. Он пошел дальше по набережной Бурбонов…
На мосту Мэрии ветер вывернул слабый зонт наизнанку и вырвал его из рук злоумышленника. Он послушно позволил зонту улететь, и струи серой воды забарабанили крепко по голове, ушам и шее. Ему было безразлично. Ноги его, в тонких сапогах, давно были мокрыми. И только американский плащ упрямо сопротивлялся парижскому наводнению.
На набережной Анжу в окне первого этажа дома номер семнадцать шторы были раздвинуты, и на подоконнике горела большая лампа под абажуром цвета шоколада. Свет ее упал на злоумышленника, на его серый плащ, на бесформенную промокшую сумку, внутри которой помещалась жертва. Лампа в окне Бодлера. Множество раз писатель бродил по набережной Анжу ночами, но никогда ни одно из окон дома семнадцать не было освещено. Сходящиеся к белому потолку воедино были видны цвета шоколада с молоком обои комнаты. Но ни единого силуэта человеческого существа. Ни тени головы, ни куска рукава, ни пряди волос…
Он заглянул вниз с парапета. Нет, и здесь он не сходил прямо в воду, но загибался в мощеную мостовую. Однако впереди, у моста Генриха Четвертого, видны были высокие крутые стены, обрывающиеся в темную воду Сены. Злоумышленник поспешил к мосту и лишь один раз обернулся поглядеть на лампу. Может быть, он ожидал увидеть Бодлера, с мрачным интересом высунувшегося из окна? Но злоумышленник даже не был уверен, что именно из этого окна отеля «Лозен» в свое время разглядывал Сену Бодлер. Многое в его стихах объясняется именно видом из окна на сырую набережную и запахами затхлой Сены.
У моста злоумышленник остановился. Поместил сумку на парапет. Заглянул вниз. Внизу была темная бездна, и там, куда достигал свет фонарей с высокого моста, видна была быстро бегущая вода. Темная, дырчатая, студеная. Слабому тельцу, которое он готовился бросить в эту воду, не выплыть из такой воды, не спастись. Мгновенно парализованное, оно будет пронесено струями древней реки мимо всех мостов к другому острову, к Сите, и мимо него, дальше, минуя Лувр и Тюильри, под более современными и старыми мостами — куда? В вечность. Туда, куда были унесены все трупы, и все взгляды, и все жизни…
С рю Сен-Луи ан Иль вышла компания американцев. Смеющиеся громко крупные животные под большими крепкими зонтами долго шли до моста и потом некоторое время топтались посередине моста, крича, прежде чем удалиться на приличное расстояние. Злоумышленник уже расстегнул молнию на сумке наполовину и собирался сунуть туда руку, но на сей раз ссорящаяся пьяная пара вышла с рю Сен-Луи ан Иль и, минуя его, за спиной злоумышленника, углубилась в темноту набережной Анжу. Он снял залитые водой очки и сделал вид, что протирает их безнадежно мокрым платком.
Он с опаской взглянул на сумку. Он надеялся, что зверек выпрыгнул, убежал, скрылся, махнув хвостом, в одном из ближайших дворов… Он сунул руку в сумку. Зверек был там. Злоумышленник нащупал худой скелетик в меху и ухватил его. Скелетик даже не пытался вцепиться в подушку. Злоумышленник вынул его. В разнообразно расположенных лучах фонарей блеснули его глаза… Злоумышленник опустил руку в холодную бездну и разжал пальцы. Через долгую, как ему показалось, единицу времени он услышал тихий всплеск, и опять порывы ветра и шумы дождя заняли звуковую сцену. И необъяснимо вспыхивало небо над мостом Генриха Четвертого.
Вцепившись в мокрую сумку, он пошел, пошатываясь, по мосту на правый берег.
«Если бы я убил человека, — думал он, — я бы чувствовал себя куда легче. Менее виновным. Убить же беззащитного, слабого и больного — совсем последнее дело. Человек сопротивлялся бы, с ним пришлось бы драться, бороться, защищать себя. Скелетик не мог себя защитить. Злодей я. Злодей, и в этом нет сомнения. Декларируя зло в своих книгах, я не верил все же, что я злодей. Но вот доказательство. Хорошо, что я не живу в эпоху войн или революций, а то бы я, несомненно, убивал людей…»
Он брел, ругался вслух, слезы сменялись гордыми монологами. По другую сторону Сены, в доме номер семнадцать по набережной Анжу, все так же ярко горела одинокая лампа в окне Бодлера.
Генрих или наказание
Уже к концу зимы Высшие Силы жесточайшим образом отомстили писателю за убийство беспомощного Казимира. Орудием мести послужил Генрих, к помощи которого Высшие Силы уже как-то прибегали, чтобы наказать писателя. Дабы стратегия Высших Сил была видна во всем ее талантливом блеске, лучше изложить эту историю в хронологическом порядке.
Индийская принцесса, ставшая французской актрисой, отдала Генриху принадлежащую ей студию на острове Сен-Луи. Генрих получил студию в обмен на картины, их получила индийская принцесса. Во сколько же оценил драгоценные свои полотна Генрих, если он проживает в студии уже третий год? Никто этого не знает и не узнает. Генрих любит участвовать в тайнах других людей, но свои персональные тайны не выдает, и писатель узнает о разносторонней деятельности Генриха из других источников.
Как случилось, что он стал близок со странствующим евреем? Однажды вечером… Писатель тогда жил один, ни о какой Наташе он даже и не слышал. Закончив трудовой день и отделившись от пишущей машинки, писатель наелся супу, надел высокие сапоги и китайский ватник, обернул горло шарфом и отправился в парижские чернильные сумерки на ежевечерний променад. Согретый супом и тщеславными планами (ему казалось, что книга, над которой он в те дни трудился, сможет принести ему славу и деньги одновременно), писатель устремился вдоль Сены. Он намеревался достичь Елисейских полей и, дойдя до Триумфальной арки, вернуться обратно по рю Фобур Сент-Оноре. «Маршрут номер один» — называл писатель эту прогулку, занимающую около трех часов. Были еще маршруты: два, три и четыре. Но номер один был самым крутым.
Исполненный решительности писатель на рысях пролетел под быстро бегущим, смыкающимся и размыкающимся небом до моста Неф и приближался, с удовольствием шумя сапогами в листьях, к изолированному строительным забором мосту дез'Арт, как вдруг его окликнули. Знакомый фотограф и его остроносая жена направлялись на фотовыставку.
— Пойдем с нами!
Нахальные коллективисты увлекли аутсайдера, не слушая его протестов обратно к мосту Неф, проволокли его по рю Дофин, и аутсайдер не успел моргнуть глазом, как оказался в густо набитой интеллигентами пещере с гипсовыми стенами, увешанными фотографиями. Разумеется, он позволил себя увлечь и вовлечь в неразумное предприятие только потому, что был в прекрасном расположении духа. Работа подвигалась хорошо и ловко, посему все остальное не имело значения. Оказавшись на выставке фотографий, он не стал трепать языком, как все другие, но прилежно занялся рассматриванием произведений. Когда он вглядывался в очередных детей и очередную воду, а именно эту тему избрала дама-фотограф для выставки, его похлопал по плечу Генрих.
— Какими судьбами, господин Лимонов!
— Совершал прогулку, господин Генрих, и вот позволил увлечь себя в пещеру.
— Хм, — фыркнул Генрих и немного потанцевал перед Лимоновым. Выдвинул ногу, почесал руку, передвинулся, даже подпрыгнул. — Мне говорили, что вы в Париже, но вас никто не видел. Таинственно скрываетесь от всех, господин Лимонов?
Генрих издал лошадиную трель. Всегда, сколько помнил писатель, Генриха окружали лишние звуки.
Писатель же видел Генриха очень давно. Генрих изменился за утекшие к дьяволу дни, — поседел и неаккуратно оброс, глаза были красные, одежда мятая, слишком легкий азиатский халат и слишком большая черная шляпа. Нос — нечеткий, как бы оплывший, или опухший.
— Не скрываюсь, но никуда не хожу, работаю, — сказал писатель — А вы как?
— С женой разошелся! — вызывающе выкрикнул Генрих.
— Ну поздравляю! Творец должен жить один… (Уместно будет заметить тут, что творец Лимонов тогда только что перенес короткий, но тяжелый душевный кризис, едва не сошел с ума от одиночества, и теперь, находясь на вершине очередного творческого подъема, мог позволить себе пофилософствовать и поучить других, как следует жить.)
— Хе, — криво, носом ухмыльнулся Генрих. — Вы говорите это мне, семейному человеку, прожившему двенадцать лет в лоне семьи, отцу троих детей!
— Троих?
— Ну да, троих. Майя родила девочку. Вы что, забыли, мы же к вам приходили, когда она была беременная?
— А, да, вспоминаю…
— Ничего вы не вспоминаете, признайтесь, что вы не заметили…
— Ну признаюсь…
— То-то, вы заняты только собой.
Отлепившись от господина Лимонова, Генрих пожал еще полсотни рук и расцеловался счастливо с полсотней некрасивых, но очень интеллигентных женщин в шалях, шляпах, мушкетерских штанах, накидках и пончо. И с приблизительно таким же количеством мужчин в очках и с физическими дефектами. По мнению писателя, у Генриха превратное представление о роли светских отношений в судьбе творческого человека. Генрих считает, что творцу абсолютно необходимо регулярно посещать всевозможные парижские социальные мероприятия: выставки, семейные обеды, парти, именины, дни рождения, пикники, совещания и заседания вовсе не известных клубов, обществ и даже партий. Странствующий еврей знаком с половиной Парижа, целуется и обнимается с вовсе не нужными, по мнению писателя, людьми, сами физиономии которых открыто объявляют «я маленький и незначительный» или «я завистливый рате».
— Ну, чего вы достигли сегодня своими широкими связями, Генри? — спросил иронический писатель, когда Генрих опять оказался в районе утла, из которого, закончив обозревать фотографии, писатель обозревал французское общество. Скорее, мультинациональное общество.
— Договорился тут с одним функционером. Купит картину… Может быть, завтра поведу его смотреть работы…
— Генрих поправил широкий, синий с красным, галстук, обнимающий его плохо обритую крупную шею.
— Так и продолжаете заниматься кустарничеством? Продаете картинки из-под полы? Давно пора завести галерейщика, дорогой. Сколько можно быть мелким частным предпринимателем…
— Да-да, посоветуйте, что мне делать… — засмеялся Генрих.
«Он смеется, но вид у него помятый и несчастливый», — подумал писатель.
Краем глаза он заметил входящую в галерею бывшую подружку Диан. Ему не захотелось встречаться с Диан. И у Диан, каковая его тоже заметила, — писатель понял это, — явно нет никакого желания столкнуться с Лимоновым нос к носу. Она одета по-домашнему, в зеленое пальто и стоптанные туфли без каблуков, волосы собраны сзади в хвост, изрядно потасканное лицо не накрашено и только покрыто тонким слоем крема. В руке — хозяйственная сумка из плетеной цветной соломы. Диан жила на соседней улице. Очевидно, женщина вышла с намерением совершить хозяйственные закупки в конце дня, пройтись по своему кварталу и заглянула на выставку, а тут неожиданный сюрприз — бывший любовник. Писатель пожалел Диан и решил уйти, оставив ей территорию. Он выбрал момент, когда Диан целовалась с толстухой в грубом мексиканском пончо и ковбойской шляпе, и, отвернув физиономию к фотографиям на стене, скрипя новым, но уже успевшим рассохнуться паркетом галереи, прорвался к горлышку бутылки — к выходу из галереи, и выскочил в темный, как большой чулан, в котором хранятся старые, заплесневелые вещи, Париж…
Он было включил свою вторую скорость, но не успел сорваться с места достаточно быстро. Фотограф и его остроносая супруга настигли его криком «Лимонов!» Тогда еще писатель был на три года менее циничен, чем сейчас. Потому он остановился и занялся процессом отвергания предложения фотографа и его жены о совместном проведении остатка вечера. Он не хотел идти в кафе — сидеть и быть посетителем. У него было определенное количество денег с собой, но траты писателя были аккуратно распределены на недели вперед, и каждое нарушение, каждая экстратрата сбивала честолюбца с жизненного ритма его борьбы. Писателю важно было писать книги и публиковать их. Сидеть за стеклами кафе он не умел, вкус к убиванию времени в бессмысленных воспоминаниях прошлого он потерял, посему писатель хотел убежать и пререкался, отстаивая свое право убежать…
Они стояли на углу улицы. Тут-то к ним и присоединился Генрих, сиротливо вышедший из-за угла, запахивая поплотнее свой самый бедный и узкий азиатский халат. Писателю пришлось познакомить стороны. Пока трое обменивались любезностями, он чувствовал себя как мощный гоночный автомобиль, способный делать свои четыреста в час, которого заставили плестись с коллективом подержанных «рено» и «ситроенов», едва выжимающих шестьдесят.
(Сейчас бы они не победили, и судьба писателя сложилась бы, вне всякого сомнения, как-то иначе. Очень часто судьба человека зависит от того, по какой улице он предпочел пойти. В том же году, девятого августа, писатель, обычно шедший от метро Сен-Поль к дому по улице Фердинанд Дюваль, каковая улица чище и спокойнее, чем следующая — родная улица рю дез'Экуфф, избрал по прихоти настроения родную улицу. И тем, почти вероятно, спас себе жизнь. Потому что на рю Фердинанд Дюваль в этот момент имело место террористическое нападение, в результате которого шесть человек было убито и двадцать восемь ранено. Поди знай! Писатель часто знает откуда-то. Но когда-нибудь не будет знать и придет аккуратненько туда, куда не следует приходить.)
Он пошел с фотографом, остроносой и Генрихом в кафе. У Генриха не было денег, но очень желающие общаться фотограф и его жена сказали, что заплатят за нового знакомого. Сидя в кафе, трое оживленно трепались и мало пили. Позднее стали есть нечто, густо заваленное жаренной палочками картошкой. Писатель не ел, но выпил несколько бокалов красного вина. В кафе было сыро, как в остывшем предбаннике. Ленивая старуха, неряшливыми пальцами лаская тарелки, приносила и уносила их. Длинноволосый блондин-мальчишка в глубине зала мыл пол, возя тряпкой по грязи и окуркам, разметая их в стороны. Писатель задумался над тем, почему дурак-мальчишка не подмел пол, перед тем как мыть его. Он вымыл в своей жизни немало полов и отлично знал, как следует мыть полы. Из той беседы за столиком писатель не запомнил ни единого слова. Иногда он наугад подавал реплики. Кажется, жена фотографа стала подъебывать его, искусственно удивляясь тому, что у него нет денег, а на самом деле желая подчеркнуть, что у них, у ее мужа (она благородно посмотрела на худого мужа в железных очках) есть много денег. Ну есть и есть, равнодушно согласился писатель. «Я не за деньгами пришел в этот мир.» И переводя с английского, твердо заявил: «Я не после денег.»
Наконец пара удалилась к оставшимся у ТиВи многочисленным детям, а писатель и Генрих зашагали сквозь ночной город Париж. Писатель — на рю дез'Экуфф, Генрих — каждый раз до ближайшей телефонной будки. Припрыгивая вокруг писателя, отбегая, забегая вперед, он телефонировал куда-то без успеха.
— Кого беспокоит месье артист в столь позднее время? — наконец спросил писатель после полудюжины ненужных ему остановок. Под этой фразой скрывалась другая, а именно: — Дорогой Генрих, звоните себе из телефонов-автоматов, хоть всю ночь, но я, быстро стуча сапогами, как мой папа, офицер Савенко, пошагаю к себе и, может быть, успею еще посвятить положенные мне мною самим два часа перед сном чтению французской книги.
— Одну секунду! — вскричал Генрих и влетел в неожиданно выросшую перед ним очередную будку телефона. Он вылез из будки через минуту, пронзительно завизжав дверью. — Сняла трубку, — сказал он обреченно. — Все время занято.
В первый и единственный раз в жизни Генрих раскололся. Рассказал писателю историю своей любви к простой, он все время подчеркивал, что простой, французской девушке Марианне.
Писатель был (и остался) ужасной сволочью. Очень часто Генрих был ему смешон. Но как честная сволочь, иной раз он позволял себе допустить, что в ежедневной жизни Генрих выглядит интереснее его, писателя. Он легче, веселее, проще. Писатель бы не удивился, если бы девушка, которой предложили выбрать мужчину из двоих: Лимонова и Генриха, выбрала бы Генриха. Но он не уважал Генриха за отсутствие успеха и нетрагичность. Как тип странствующего еврея Генрих был чистым типом без примесей, одним из типов, входящих в альбом «Представители богемы». Писатель туда его относил, и точка. Сам писатель принадлежал к другому альбому: «Фанатиков». Между ними ничего не было и нет общего. Расслабленный эпикуреец Генрих и боевая машина Лимонов. Однако писатель имел слабость к влюбленным, и особенно к несчастным в любви, каковым Генрих и был в тот вечер. Выяснив, что несчастному в любви негде спать, писатель пригласил его к себе. Уважая, по старой памяти, влюбленных и любовь.
Больше никогда впоследствии он не увидел Генриха таким растерянным и испуганным. Юмор и гонор Генри не исчезли совсем, но сделались в этот вечер горьковатыми на вкус, как старый, скоптившийся, но не сгнивший персик в грустных горах Израиля…
— Понимаете, господин Лимонов, она теперь говорит мне, что я ей надоел. Что мой хуй ей надоел!
— Нашла новый хуй? — деловито осведомился специалист по любви и ее стихийным бедствиям.
— Нет! Я бы понял, если бы нашла… Нет, она мне заявила, что хочет быть свободной… Что ей только двадцать один год, и она желает поэкспериментировать, поебаться некоторое время с другими, что только мой хуй ей надоел…
— Бедняга, и вы пали жертвой времени и новых нравов, наступающих на пятки старым.
— Я сказал ей: «Хочешь Кристиана, Мари? Поебись с ним. Вы знаете Кристиана, Эдвард? Это мой друг.
Писатель не знал тогда Кристиана, но, чтобы вернуться скорее к Мари, живость которой начинала ему нравиться, сократил путь и соврал: «Да, конечно.»
— Марианна вильнула жопой, закусила губку и поглядела на меня… У нее бывает, Эдвард, такой уклончивый и одновременно похабный взгляд. «Нет, не хочу твоего Кристиана, хочу, кого я захочу!» Генрих фыркнул возмущенно и растерянно и забежал вперед, чтобы поглядеть на выражение лица писателя.
— Какая наглая! — восхитился писатель. Они уже шли по рю дез'Экуфф.
— Я тогда спросил ее: «Мари, может быть, ты хочешь, чтобы мы поебались втроем? Ты, я и еще мальчик? Она облизнулась и сказала, что «может быть». Она еще, мол, не знает, она подумает. Ах, какие у нее ляжки… Где я еще найду такие? — закончил Генрих нервным вопросом.
Собачонка консьержки, очевидно, не любящая голоса несчастных в любви, звонко залаяла, и писатель подумал почему-то, что у него с собачонкой консьержки одинакового тембра голоса.
Генрих выспался на диване (все же попытавшись перед сном еще раз дозвониться возлюбленной с неповторимыми ляжками) и утром послушно ушел, помня замечание строгого Лимонова о том, что по утрам он работает. На ночь, сказал писатель, Генрих может даже привести женщину, если хочет. По утрам же, пожалуйста, Генрих, исчезайте, куда хотите. Он не появлялся несколько дней, потом привел женщину. Только утром, поглощая кофе с рано проснувшимся Генрихом и круглопопой девицей с круглым лицом и закусанными вспухшими губами (позже выяснилось, что губы у нее такие всегда), писатель выяснил, что круглопопая и есть Марианна. Писатель философски подумал о том, что у него круглопопая не вызвала бы всех тех чувств, которые она вызывает в Генрихе. И той бури страстей, какую она вызвала в жене Генриха, пришедшей к отцу Марианны и устроившей скандал, закончившийся истошными криками и взаимными попытками столкнуть противника с лестницы. «Ваша дочь блядь! Она отняла у моих детей отца!» — кричала Майя.
Марианна как Марианна, не прочь поебаться, но коровий взгляд и неспешные повадки разочаровывают. Писатель предпочитал более взрывчатых женщин…
Генрих исчез на некоторое время и появился опять уже в качестве соседа. Весной ему досталась индийская гробница в цементной щели на острове Святого Людовика.
Даже самые распрекрасные личности становятся опасны, если ты позволяешь им сесть тебе на голову. Писатель знал эту простую истину. Однако не уберег голову от задницы Генриха. Постепенно сосед Генрих обнаглел. Однажды он появился под окнами писателя, прокричав с тротуара «Эдвард! Эдвард!» (следуя примеру диких евреев, населяющих квартал).
— Можно мы зайдем? — потребовал он, глядя снизу вверх на не очень довольного, прервавшего стучание по клавишам машинки Эдварда в окне. Рядом с Генрихом на тротуаре стояла очередная замена Марианны — просто Анна, злая девчонка семнадцати лет, которую Генрих называл «зверюшкой». — Или вы работаете?
— Я работаю, но подымайтесь, раз уж пришли…
— Мы шли мимо… — Генрих дернул на себя девчонку, державшуюся за его руку, и потребовал: — Поздоровайся с дядей Эдвардом!
— Бонжур, месье! — сказала покрасневшая от злости, но покорная Генриху «зверюшка».
— Можно, я позвоню? — перебросившись с писателем десятком фраз и показав несколько фотографий голой Анны, спросил Генрих. — А ты пока покажи месье Лимонову свою грудь! — приказал он «зверюшке».
Девчонка равнодушно подняла черный свитер под самый подбородок и показала небольшие круглые груди.
— Можете потрогать… — Генрих захохотал и набрал номер: —…Мадам Голдсмиф! Это Генри вас тревожит, мадам Голдсмиф… вам звонила моя жена? — Последовала длительная пауза. — …Но мадам Голдсмиф!.. — Длительная пауза.
Писатель потрогал одну грудь девчонки и стал показывать ей журналы, лежащие на журнальном столике.
— …но мадам Голдсмиф! Кому вы верите больше, мне или Майе?.. Мадам…
Писатель расспросил Анну обо всей ее коротенькой жизни, самой яркой частью которой, вне сомнения, был артист Генрих, а Генрих все разговаривал с ненавистной уже писателю, невидимой ему, но хорошо слышимой в длительные паузы мадам Голдсмиф. Анна молчала теперь, читая журнал «Гэй пьед» с рассказом писателя в нем, а Генрих все говорил… Пару раз писатель вставал с кресла, подходил к Генриху и, трогая его за рукав, обращал внимание Генриха на свой указательный палец, описывающий в это время в воздухе злой кружок или, скорее, пружинный виток. «Закругляйся, товарищ!» — имел в виду писатель. Генрих с понимающим видом кивал головой, но продолжал говорить… Вдруг останавливался, следовала длительная пауза, во время которой был слышен отдаленный лай мадам, и опять следовала вдохновенная порция речи Генриха. Они уже говорили о философских категориях семьи и брака и деторождения, говорили о жизни и смерти и… о Боге. Еще немного — и они бы говорили о Якове Бёме…
Когда они заговорили о Боге, писатель настолько возмутился насилием над собой и своей дотоле мирно трудившейся за пишущей машинкой личностью, что взорвался, подбежал к Генри и нажал на рычажки телефона:
— Хватит пиздеть! Имейте совесть, дорогой! Убирайтесь отсюда, чтобы я вас больше не видел! Мой дом — не телефонная станция!
Генрих вытаращил глаза и покраснел. Положил на аппарат гудящую уже трубою, а не мелким лаем советчицы по бракоразводным отношениям, трубку и встал: «Идем, Анна, месье сошел с ума!..»
— Вы сумасшедший, да, Эдвард? Что я вам сделал?! Я заплачу за разговор… — Он полез в карман брюк… Денег в кармане у него не было. Он сам, войдя в квартиру писателя, радостно объявил, что денег у него совсем нет.
— На хуй мне ваши деньги… Вы пришли ко мне как на телефонную станцию! Сорок пять минут вы пиздели о вашей бывшей жене с неизвестной мне дурой, а я должен был листать старые журналы! Вы, между прочим, оторвали меня от работы. Так хотя бы разговаривали со мной… если оторвали. Говорили бы интересные вещи, сообщали бы информацию… — Злоба за изнасилование его, за сожженное клочком бумажки его время опять нахлынула к горлу писателя, и он прокричал: — Вон! Вон из моего дома!
— Хорошо… — собирая с пола фотографии и многотомную телефонную книжку, пробормотал Генрих. — Вы пожалеете об этом…
— Вон, бездельник! — прокричал писатель.
Генрих и ничего не понимающая, но испугавшаяся девчонка прыгнули по ступеням в прихожую и уже трясли входную дверь, не зная, как с ней обращаться. Открыли и ушли.
На год исчез Генрих из его жизни. Но выполнил, мстительный странствующий еврей свою угрозу. Писатель пожалел-таки о том, что выгнал его.
В те времена писатель еще позволял себе непростительную, стыдную, но приятную слабость спать с женщиной, которую он когда-то любил. Сказать, что писатель не должен был иметь секс с приятным ему телом, было бы гнусным морализаторством. Но, может быть, какие-то высшие, почти небесные правила равновесия добра и зла в мире требовали, чтобы писатель отказался от приятного ему тела во имя торжества справедливости. А именно — предмет бывшей любви (а во времена описываемые, уже исключительно предмет плотской похоти) — должен был быть наказан за причиненное писателю и его любви зло. Предмету должно было быть указано на дверь, как Генриху. Нет, это не было бы сведением личных счетов. Отказав даме в своем хуе, он совершил бы акт вселенской природной справедливости. И гармонично и строго прозвучал бы оркестр с небесных хоров: «Глори, глори, Аллилуйя!..»
На мосту Мэрии ветер вывернул слабый зонт наизнанку и вырвал его из рук злоумышленника. Он послушно позволил зонту улететь, и струи серой воды забарабанили крепко по голове, ушам и шее. Ему было безразлично. Ноги его, в тонких сапогах, давно были мокрыми. И только американский плащ упрямо сопротивлялся парижскому наводнению.
На набережной Анжу в окне первого этажа дома номер семнадцать шторы были раздвинуты, и на подоконнике горела большая лампа под абажуром цвета шоколада. Свет ее упал на злоумышленника, на его серый плащ, на бесформенную промокшую сумку, внутри которой помещалась жертва. Лампа в окне Бодлера. Множество раз писатель бродил по набережной Анжу ночами, но никогда ни одно из окон дома семнадцать не было освещено. Сходящиеся к белому потолку воедино были видны цвета шоколада с молоком обои комнаты. Но ни единого силуэта человеческого существа. Ни тени головы, ни куска рукава, ни пряди волос…
Он заглянул вниз с парапета. Нет, и здесь он не сходил прямо в воду, но загибался в мощеную мостовую. Однако впереди, у моста Генриха Четвертого, видны были высокие крутые стены, обрывающиеся в темную воду Сены. Злоумышленник поспешил к мосту и лишь один раз обернулся поглядеть на лампу. Может быть, он ожидал увидеть Бодлера, с мрачным интересом высунувшегося из окна? Но злоумышленник даже не был уверен, что именно из этого окна отеля «Лозен» в свое время разглядывал Сену Бодлер. Многое в его стихах объясняется именно видом из окна на сырую набережную и запахами затхлой Сены.
У моста злоумышленник остановился. Поместил сумку на парапет. Заглянул вниз. Внизу была темная бездна, и там, куда достигал свет фонарей с высокого моста, видна была быстро бегущая вода. Темная, дырчатая, студеная. Слабому тельцу, которое он готовился бросить в эту воду, не выплыть из такой воды, не спастись. Мгновенно парализованное, оно будет пронесено струями древней реки мимо всех мостов к другому острову, к Сите, и мимо него, дальше, минуя Лувр и Тюильри, под более современными и старыми мостами — куда? В вечность. Туда, куда были унесены все трупы, и все взгляды, и все жизни…
С рю Сен-Луи ан Иль вышла компания американцев. Смеющиеся громко крупные животные под большими крепкими зонтами долго шли до моста и потом некоторое время топтались посередине моста, крича, прежде чем удалиться на приличное расстояние. Злоумышленник уже расстегнул молнию на сумке наполовину и собирался сунуть туда руку, но на сей раз ссорящаяся пьяная пара вышла с рю Сен-Луи ан Иль и, минуя его, за спиной злоумышленника, углубилась в темноту набережной Анжу. Он снял залитые водой очки и сделал вид, что протирает их безнадежно мокрым платком.
Он с опаской взглянул на сумку. Он надеялся, что зверек выпрыгнул, убежал, скрылся, махнув хвостом, в одном из ближайших дворов… Он сунул руку в сумку. Зверек был там. Злоумышленник нащупал худой скелетик в меху и ухватил его. Скелетик даже не пытался вцепиться в подушку. Злоумышленник вынул его. В разнообразно расположенных лучах фонарей блеснули его глаза… Злоумышленник опустил руку в холодную бездну и разжал пальцы. Через долгую, как ему показалось, единицу времени он услышал тихий всплеск, и опять порывы ветра и шумы дождя заняли звуковую сцену. И необъяснимо вспыхивало небо над мостом Генриха Четвертого.
Вцепившись в мокрую сумку, он пошел, пошатываясь, по мосту на правый берег.
«Если бы я убил человека, — думал он, — я бы чувствовал себя куда легче. Менее виновным. Убить же беззащитного, слабого и больного — совсем последнее дело. Человек сопротивлялся бы, с ним пришлось бы драться, бороться, защищать себя. Скелетик не мог себя защитить. Злодей я. Злодей, и в этом нет сомнения. Декларируя зло в своих книгах, я не верил все же, что я злодей. Но вот доказательство. Хорошо, что я не живу в эпоху войн или революций, а то бы я, несомненно, убивал людей…»
Он брел, ругался вслух, слезы сменялись гордыми монологами. По другую сторону Сены, в доме номер семнадцать по набережной Анжу, все так же ярко горела одинокая лампа в окне Бодлера.
Генрих или наказание
Уже к концу зимы Высшие Силы жесточайшим образом отомстили писателю за убийство беспомощного Казимира. Орудием мести послужил Генрих, к помощи которого Высшие Силы уже как-то прибегали, чтобы наказать писателя. Дабы стратегия Высших Сил была видна во всем ее талантливом блеске, лучше изложить эту историю в хронологическом порядке.
Индийская принцесса, ставшая французской актрисой, отдала Генриху принадлежащую ей студию на острове Сен-Луи. Генрих получил студию в обмен на картины, их получила индийская принцесса. Во сколько же оценил драгоценные свои полотна Генрих, если он проживает в студии уже третий год? Никто этого не знает и не узнает. Генрих любит участвовать в тайнах других людей, но свои персональные тайны не выдает, и писатель узнает о разносторонней деятельности Генриха из других источников.
Как случилось, что он стал близок со странствующим евреем? Однажды вечером… Писатель тогда жил один, ни о какой Наташе он даже и не слышал. Закончив трудовой день и отделившись от пишущей машинки, писатель наелся супу, надел высокие сапоги и китайский ватник, обернул горло шарфом и отправился в парижские чернильные сумерки на ежевечерний променад. Согретый супом и тщеславными планами (ему казалось, что книга, над которой он в те дни трудился, сможет принести ему славу и деньги одновременно), писатель устремился вдоль Сены. Он намеревался достичь Елисейских полей и, дойдя до Триумфальной арки, вернуться обратно по рю Фобур Сент-Оноре. «Маршрут номер один» — называл писатель эту прогулку, занимающую около трех часов. Были еще маршруты: два, три и четыре. Но номер один был самым крутым.
Исполненный решительности писатель на рысях пролетел под быстро бегущим, смыкающимся и размыкающимся небом до моста Неф и приближался, с удовольствием шумя сапогами в листьях, к изолированному строительным забором мосту дез'Арт, как вдруг его окликнули. Знакомый фотограф и его остроносая жена направлялись на фотовыставку.
— Пойдем с нами!
Нахальные коллективисты увлекли аутсайдера, не слушая его протестов обратно к мосту Неф, проволокли его по рю Дофин, и аутсайдер не успел моргнуть глазом, как оказался в густо набитой интеллигентами пещере с гипсовыми стенами, увешанными фотографиями. Разумеется, он позволил себя увлечь и вовлечь в неразумное предприятие только потому, что был в прекрасном расположении духа. Работа подвигалась хорошо и ловко, посему все остальное не имело значения. Оказавшись на выставке фотографий, он не стал трепать языком, как все другие, но прилежно занялся рассматриванием произведений. Когда он вглядывался в очередных детей и очередную воду, а именно эту тему избрала дама-фотограф для выставки, его похлопал по плечу Генрих.
— Какими судьбами, господин Лимонов!
— Совершал прогулку, господин Генрих, и вот позволил увлечь себя в пещеру.
— Хм, — фыркнул Генрих и немного потанцевал перед Лимоновым. Выдвинул ногу, почесал руку, передвинулся, даже подпрыгнул. — Мне говорили, что вы в Париже, но вас никто не видел. Таинственно скрываетесь от всех, господин Лимонов?
Генрих издал лошадиную трель. Всегда, сколько помнил писатель, Генриха окружали лишние звуки.
Писатель же видел Генриха очень давно. Генрих изменился за утекшие к дьяволу дни, — поседел и неаккуратно оброс, глаза были красные, одежда мятая, слишком легкий азиатский халат и слишком большая черная шляпа. Нос — нечеткий, как бы оплывший, или опухший.
— Не скрываюсь, но никуда не хожу, работаю, — сказал писатель — А вы как?
— С женой разошелся! — вызывающе выкрикнул Генрих.
— Ну поздравляю! Творец должен жить один… (Уместно будет заметить тут, что творец Лимонов тогда только что перенес короткий, но тяжелый душевный кризис, едва не сошел с ума от одиночества, и теперь, находясь на вершине очередного творческого подъема, мог позволить себе пофилософствовать и поучить других, как следует жить.)
— Хе, — криво, носом ухмыльнулся Генрих. — Вы говорите это мне, семейному человеку, прожившему двенадцать лет в лоне семьи, отцу троих детей!
— Троих?
— Ну да, троих. Майя родила девочку. Вы что, забыли, мы же к вам приходили, когда она была беременная?
— А, да, вспоминаю…
— Ничего вы не вспоминаете, признайтесь, что вы не заметили…
— Ну признаюсь…
— То-то, вы заняты только собой.
Отлепившись от господина Лимонова, Генрих пожал еще полсотни рук и расцеловался счастливо с полсотней некрасивых, но очень интеллигентных женщин в шалях, шляпах, мушкетерских штанах, накидках и пончо. И с приблизительно таким же количеством мужчин в очках и с физическими дефектами. По мнению писателя, у Генриха превратное представление о роли светских отношений в судьбе творческого человека. Генрих считает, что творцу абсолютно необходимо регулярно посещать всевозможные парижские социальные мероприятия: выставки, семейные обеды, парти, именины, дни рождения, пикники, совещания и заседания вовсе не известных клубов, обществ и даже партий. Странствующий еврей знаком с половиной Парижа, целуется и обнимается с вовсе не нужными, по мнению писателя, людьми, сами физиономии которых открыто объявляют «я маленький и незначительный» или «я завистливый рате».
— Ну, чего вы достигли сегодня своими широкими связями, Генри? — спросил иронический писатель, когда Генрих опять оказался в районе утла, из которого, закончив обозревать фотографии, писатель обозревал французское общество. Скорее, мультинациональное общество.
— Договорился тут с одним функционером. Купит картину… Может быть, завтра поведу его смотреть работы…
— Генрих поправил широкий, синий с красным, галстук, обнимающий его плохо обритую крупную шею.
— Так и продолжаете заниматься кустарничеством? Продаете картинки из-под полы? Давно пора завести галерейщика, дорогой. Сколько можно быть мелким частным предпринимателем…
— Да-да, посоветуйте, что мне делать… — засмеялся Генрих.
«Он смеется, но вид у него помятый и несчастливый», — подумал писатель.
Краем глаза он заметил входящую в галерею бывшую подружку Диан. Ему не захотелось встречаться с Диан. И у Диан, каковая его тоже заметила, — писатель понял это, — явно нет никакого желания столкнуться с Лимоновым нос к носу. Она одета по-домашнему, в зеленое пальто и стоптанные туфли без каблуков, волосы собраны сзади в хвост, изрядно потасканное лицо не накрашено и только покрыто тонким слоем крема. В руке — хозяйственная сумка из плетеной цветной соломы. Диан жила на соседней улице. Очевидно, женщина вышла с намерением совершить хозяйственные закупки в конце дня, пройтись по своему кварталу и заглянула на выставку, а тут неожиданный сюрприз — бывший любовник. Писатель пожалел Диан и решил уйти, оставив ей территорию. Он выбрал момент, когда Диан целовалась с толстухой в грубом мексиканском пончо и ковбойской шляпе, и, отвернув физиономию к фотографиям на стене, скрипя новым, но уже успевшим рассохнуться паркетом галереи, прорвался к горлышку бутылки — к выходу из галереи, и выскочил в темный, как большой чулан, в котором хранятся старые, заплесневелые вещи, Париж…
Он было включил свою вторую скорость, но не успел сорваться с места достаточно быстро. Фотограф и его остроносая супруга настигли его криком «Лимонов!» Тогда еще писатель был на три года менее циничен, чем сейчас. Потому он остановился и занялся процессом отвергания предложения фотографа и его жены о совместном проведении остатка вечера. Он не хотел идти в кафе — сидеть и быть посетителем. У него было определенное количество денег с собой, но траты писателя были аккуратно распределены на недели вперед, и каждое нарушение, каждая экстратрата сбивала честолюбца с жизненного ритма его борьбы. Писателю важно было писать книги и публиковать их. Сидеть за стеклами кафе он не умел, вкус к убиванию времени в бессмысленных воспоминаниях прошлого он потерял, посему писатель хотел убежать и пререкался, отстаивая свое право убежать…
Они стояли на углу улицы. Тут-то к ним и присоединился Генрих, сиротливо вышедший из-за угла, запахивая поплотнее свой самый бедный и узкий азиатский халат. Писателю пришлось познакомить стороны. Пока трое обменивались любезностями, он чувствовал себя как мощный гоночный автомобиль, способный делать свои четыреста в час, которого заставили плестись с коллективом подержанных «рено» и «ситроенов», едва выжимающих шестьдесят.
(Сейчас бы они не победили, и судьба писателя сложилась бы, вне всякого сомнения, как-то иначе. Очень часто судьба человека зависит от того, по какой улице он предпочел пойти. В том же году, девятого августа, писатель, обычно шедший от метро Сен-Поль к дому по улице Фердинанд Дюваль, каковая улица чище и спокойнее, чем следующая — родная улица рю дез'Экуфф, избрал по прихоти настроения родную улицу. И тем, почти вероятно, спас себе жизнь. Потому что на рю Фердинанд Дюваль в этот момент имело место террористическое нападение, в результате которого шесть человек было убито и двадцать восемь ранено. Поди знай! Писатель часто знает откуда-то. Но когда-нибудь не будет знать и придет аккуратненько туда, куда не следует приходить.)
Он пошел с фотографом, остроносой и Генрихом в кафе. У Генриха не было денег, но очень желающие общаться фотограф и его жена сказали, что заплатят за нового знакомого. Сидя в кафе, трое оживленно трепались и мало пили. Позднее стали есть нечто, густо заваленное жаренной палочками картошкой. Писатель не ел, но выпил несколько бокалов красного вина. В кафе было сыро, как в остывшем предбаннике. Ленивая старуха, неряшливыми пальцами лаская тарелки, приносила и уносила их. Длинноволосый блондин-мальчишка в глубине зала мыл пол, возя тряпкой по грязи и окуркам, разметая их в стороны. Писатель задумался над тем, почему дурак-мальчишка не подмел пол, перед тем как мыть его. Он вымыл в своей жизни немало полов и отлично знал, как следует мыть полы. Из той беседы за столиком писатель не запомнил ни единого слова. Иногда он наугад подавал реплики. Кажется, жена фотографа стала подъебывать его, искусственно удивляясь тому, что у него нет денег, а на самом деле желая подчеркнуть, что у них, у ее мужа (она благородно посмотрела на худого мужа в железных очках) есть много денег. Ну есть и есть, равнодушно согласился писатель. «Я не за деньгами пришел в этот мир.» И переводя с английского, твердо заявил: «Я не после денег.»
Наконец пара удалилась к оставшимся у ТиВи многочисленным детям, а писатель и Генрих зашагали сквозь ночной город Париж. Писатель — на рю дез'Экуфф, Генрих — каждый раз до ближайшей телефонной будки. Припрыгивая вокруг писателя, отбегая, забегая вперед, он телефонировал куда-то без успеха.
— Кого беспокоит месье артист в столь позднее время? — наконец спросил писатель после полудюжины ненужных ему остановок. Под этой фразой скрывалась другая, а именно: — Дорогой Генрих, звоните себе из телефонов-автоматов, хоть всю ночь, но я, быстро стуча сапогами, как мой папа, офицер Савенко, пошагаю к себе и, может быть, успею еще посвятить положенные мне мною самим два часа перед сном чтению французской книги.
— Одну секунду! — вскричал Генрих и влетел в неожиданно выросшую перед ним очередную будку телефона. Он вылез из будки через минуту, пронзительно завизжав дверью. — Сняла трубку, — сказал он обреченно. — Все время занято.
В первый и единственный раз в жизни Генрих раскололся. Рассказал писателю историю своей любви к простой, он все время подчеркивал, что простой, французской девушке Марианне.
Писатель был (и остался) ужасной сволочью. Очень часто Генрих был ему смешон. Но как честная сволочь, иной раз он позволял себе допустить, что в ежедневной жизни Генрих выглядит интереснее его, писателя. Он легче, веселее, проще. Писатель бы не удивился, если бы девушка, которой предложили выбрать мужчину из двоих: Лимонова и Генриха, выбрала бы Генриха. Но он не уважал Генриха за отсутствие успеха и нетрагичность. Как тип странствующего еврея Генрих был чистым типом без примесей, одним из типов, входящих в альбом «Представители богемы». Писатель туда его относил, и точка. Сам писатель принадлежал к другому альбому: «Фанатиков». Между ними ничего не было и нет общего. Расслабленный эпикуреец Генрих и боевая машина Лимонов. Однако писатель имел слабость к влюбленным, и особенно к несчастным в любви, каковым Генрих и был в тот вечер. Выяснив, что несчастному в любви негде спать, писатель пригласил его к себе. Уважая, по старой памяти, влюбленных и любовь.
Больше никогда впоследствии он не увидел Генриха таким растерянным и испуганным. Юмор и гонор Генри не исчезли совсем, но сделались в этот вечер горьковатыми на вкус, как старый, скоптившийся, но не сгнивший персик в грустных горах Израиля…
— Понимаете, господин Лимонов, она теперь говорит мне, что я ей надоел. Что мой хуй ей надоел!
— Нашла новый хуй? — деловито осведомился специалист по любви и ее стихийным бедствиям.
— Нет! Я бы понял, если бы нашла… Нет, она мне заявила, что хочет быть свободной… Что ей только двадцать один год, и она желает поэкспериментировать, поебаться некоторое время с другими, что только мой хуй ей надоел…
— Бедняга, и вы пали жертвой времени и новых нравов, наступающих на пятки старым.
— Я сказал ей: «Хочешь Кристиана, Мари? Поебись с ним. Вы знаете Кристиана, Эдвард? Это мой друг.
Писатель не знал тогда Кристиана, но, чтобы вернуться скорее к Мари, живость которой начинала ему нравиться, сократил путь и соврал: «Да, конечно.»
— Марианна вильнула жопой, закусила губку и поглядела на меня… У нее бывает, Эдвард, такой уклончивый и одновременно похабный взгляд. «Нет, не хочу твоего Кристиана, хочу, кого я захочу!» Генрих фыркнул возмущенно и растерянно и забежал вперед, чтобы поглядеть на выражение лица писателя.
— Какая наглая! — восхитился писатель. Они уже шли по рю дез'Экуфф.
— Я тогда спросил ее: «Мари, может быть, ты хочешь, чтобы мы поебались втроем? Ты, я и еще мальчик? Она облизнулась и сказала, что «может быть». Она еще, мол, не знает, она подумает. Ах, какие у нее ляжки… Где я еще найду такие? — закончил Генрих нервным вопросом.
Собачонка консьержки, очевидно, не любящая голоса несчастных в любви, звонко залаяла, и писатель подумал почему-то, что у него с собачонкой консьержки одинакового тембра голоса.
Генрих выспался на диване (все же попытавшись перед сном еще раз дозвониться возлюбленной с неповторимыми ляжками) и утром послушно ушел, помня замечание строгого Лимонова о том, что по утрам он работает. На ночь, сказал писатель, Генрих может даже привести женщину, если хочет. По утрам же, пожалуйста, Генрих, исчезайте, куда хотите. Он не появлялся несколько дней, потом привел женщину. Только утром, поглощая кофе с рано проснувшимся Генрихом и круглопопой девицей с круглым лицом и закусанными вспухшими губами (позже выяснилось, что губы у нее такие всегда), писатель выяснил, что круглопопая и есть Марианна. Писатель философски подумал о том, что у него круглопопая не вызвала бы всех тех чувств, которые она вызывает в Генрихе. И той бури страстей, какую она вызвала в жене Генриха, пришедшей к отцу Марианны и устроившей скандал, закончившийся истошными криками и взаимными попытками столкнуть противника с лестницы. «Ваша дочь блядь! Она отняла у моих детей отца!» — кричала Майя.
Марианна как Марианна, не прочь поебаться, но коровий взгляд и неспешные повадки разочаровывают. Писатель предпочитал более взрывчатых женщин…
Генрих исчез на некоторое время и появился опять уже в качестве соседа. Весной ему досталась индийская гробница в цементной щели на острове Святого Людовика.
Даже самые распрекрасные личности становятся опасны, если ты позволяешь им сесть тебе на голову. Писатель знал эту простую истину. Однако не уберег голову от задницы Генриха. Постепенно сосед Генрих обнаглел. Однажды он появился под окнами писателя, прокричав с тротуара «Эдвард! Эдвард!» (следуя примеру диких евреев, населяющих квартал).
— Можно мы зайдем? — потребовал он, глядя снизу вверх на не очень довольного, прервавшего стучание по клавишам машинки Эдварда в окне. Рядом с Генрихом на тротуаре стояла очередная замена Марианны — просто Анна, злая девчонка семнадцати лет, которую Генрих называл «зверюшкой». — Или вы работаете?
— Я работаю, но подымайтесь, раз уж пришли…
— Мы шли мимо… — Генрих дернул на себя девчонку, державшуюся за его руку, и потребовал: — Поздоровайся с дядей Эдвардом!
— Бонжур, месье! — сказала покрасневшая от злости, но покорная Генриху «зверюшка».
— Можно, я позвоню? — перебросившись с писателем десятком фраз и показав несколько фотографий голой Анны, спросил Генрих. — А ты пока покажи месье Лимонову свою грудь! — приказал он «зверюшке».
Девчонка равнодушно подняла черный свитер под самый подбородок и показала небольшие круглые груди.
— Можете потрогать… — Генрих захохотал и набрал номер: —…Мадам Голдсмиф! Это Генри вас тревожит, мадам Голдсмиф… вам звонила моя жена? — Последовала длительная пауза. — …Но мадам Голдсмиф!.. — Длительная пауза.
Писатель потрогал одну грудь девчонки и стал показывать ей журналы, лежащие на журнальном столике.
— …но мадам Голдсмиф! Кому вы верите больше, мне или Майе?.. Мадам…
Писатель расспросил Анну обо всей ее коротенькой жизни, самой яркой частью которой, вне сомнения, был артист Генрих, а Генрих все разговаривал с ненавистной уже писателю, невидимой ему, но хорошо слышимой в длительные паузы мадам Голдсмиф. Анна молчала теперь, читая журнал «Гэй пьед» с рассказом писателя в нем, а Генрих все говорил… Пару раз писатель вставал с кресла, подходил к Генриху и, трогая его за рукав, обращал внимание Генриха на свой указательный палец, описывающий в это время в воздухе злой кружок или, скорее, пружинный виток. «Закругляйся, товарищ!» — имел в виду писатель. Генрих с понимающим видом кивал головой, но продолжал говорить… Вдруг останавливался, следовала длительная пауза, во время которой был слышен отдаленный лай мадам, и опять следовала вдохновенная порция речи Генриха. Они уже говорили о философских категориях семьи и брака и деторождения, говорили о жизни и смерти и… о Боге. Еще немного — и они бы говорили о Якове Бёме…
Когда они заговорили о Боге, писатель настолько возмутился насилием над собой и своей дотоле мирно трудившейся за пишущей машинкой личностью, что взорвался, подбежал к Генри и нажал на рычажки телефона:
— Хватит пиздеть! Имейте совесть, дорогой! Убирайтесь отсюда, чтобы я вас больше не видел! Мой дом — не телефонная станция!
Генрих вытаращил глаза и покраснел. Положил на аппарат гудящую уже трубою, а не мелким лаем советчицы по бракоразводным отношениям, трубку и встал: «Идем, Анна, месье сошел с ума!..»
— Вы сумасшедший, да, Эдвард? Что я вам сделал?! Я заплачу за разговор… — Он полез в карман брюк… Денег в кармане у него не было. Он сам, войдя в квартиру писателя, радостно объявил, что денег у него совсем нет.
— На хуй мне ваши деньги… Вы пришли ко мне как на телефонную станцию! Сорок пять минут вы пиздели о вашей бывшей жене с неизвестной мне дурой, а я должен был листать старые журналы! Вы, между прочим, оторвали меня от работы. Так хотя бы разговаривали со мной… если оторвали. Говорили бы интересные вещи, сообщали бы информацию… — Злоба за изнасилование его, за сожженное клочком бумажки его время опять нахлынула к горлу писателя, и он прокричал: — Вон! Вон из моего дома!
— Хорошо… — собирая с пола фотографии и многотомную телефонную книжку, пробормотал Генрих. — Вы пожалеете об этом…
— Вон, бездельник! — прокричал писатель.
Генрих и ничего не понимающая, но испугавшаяся девчонка прыгнули по ступеням в прихожую и уже трясли входную дверь, не зная, как с ней обращаться. Открыли и ушли.
На год исчез Генрих из его жизни. Но выполнил, мстительный странствующий еврей свою угрозу. Писатель пожалел-таки о том, что выгнал его.
В те времена писатель еще позволял себе непростительную, стыдную, но приятную слабость спать с женщиной, которую он когда-то любил. Сказать, что писатель не должен был иметь секс с приятным ему телом, было бы гнусным морализаторством. Но, может быть, какие-то высшие, почти небесные правила равновесия добра и зла в мире требовали, чтобы писатель отказался от приятного ему тела во имя торжества справедливости. А именно — предмет бывшей любви (а во времена описываемые, уже исключительно предмет плотской похоти) — должен был быть наказан за причиненное писателю и его любви зло. Предмету должно было быть указано на дверь, как Генриху. Нет, это не было бы сведением личных счетов. Отказав даме в своем хуе, он совершил бы акт вселенской природной справедливости. И гармонично и строго прозвучал бы оркестр с небесных хоров: «Глори, глори, Аллилуйя!..»