Страница:
— Тебе там будет удобнее, Наташа. В самолете ведь было не вытянуть ног.
— Да, было тесно, — стесняясь, сказала она.
— Ну, поехали? — спросил повеселевший Володя, может быть, предвкушая скорое прибытие к полугаллону водки, в которую он положил лимонные корки.
И они поехали под темным небом и синими фонарями, как под низкой крышей, минуя совсем невероятные пейзажи. Когда они выезжали из лабиринта аэропортовских улочек на большой хайвэй, с обочины дороги поднялись тысячи неизвестных птиц. Закричав одновременно, птицы все метнулись в одну сторону, как дождь, отогнутый вдруг ветром. Джойнт в руке Джоан прочертил красный пунктир по направлению к Володе.
— Возьми, тебе необходимо это, — сказала поэтесса ласково.
Писателю стало не по себе от проявления чувств одной илистой рыбы к другой. Увлекаемый примером, он положил руку на холодную шею сидящей впереди Наташки. Шея благодарно сжалась.
Первую ночь в Нью-Йорке им пришлось провести в Бруклине. Писатель ненавидел все бюро Большого Нью-Йорка, кроме Манхэттена, но так случилось. На три дня оказалась свободной квартира коротконогого хозяина автомобиля, в котором компания ездила встречать Наташку. Они могли поехать с коротконогим в Вермонт, посетить общего друга писателя, но, взвесив все «про» и «контра», писатель предпочел Наташку полдюжине людей, с которыми пришлось бы несколько дней непрерывно общаться.
Коротконогий с женой уехали, и они оказались в большом пятикомнатном сарае. Задняя часть сарая выходила на до сих пор зеленую поверхность лужайки, которую в те три дня несколько раз то избивал скучный дождь, то заковывал в хрупкий лед холод. Посвистывали радиаторы. В холодильнике у коротконогого было несколько яиц, один помидор и почему-то кофе. В доме был телевизор и с десяток книг. Фотография коротконогого в детстве стояла на комоде. В детстве коротконогий выглядел совсем кретином.
«Рай для бедных», — думал писатель, оглядывая квартиру. Рай находился на углу улицы Трех Молотков и Главной улицы.
Мебель была изготовлена из дерева, живо напоминающего пластмассу, или наоборот. Большой стол писатель из любопытства попытался ковырнуть ножом, но нож отскочил от материала неизвестного происхождения, не оставив и царапины. Такими же громоздкими и тяжелыми были и стулья. На стульях и столе имелись украшения в виде кружочков, листиков и петелек, каковые полагается иметь на живой и теплой деревянной мебели, но, ковырнув и их ножом, писатель понял, что украшения не вырезаны, но вылиты, как льют чугунные болванки в литейном цеху.
Самой почитаемой книгой в доме была, несомненно, телефонная: вся в пометках, изнасилованная загибами и закладками, торец исчернен руками коротконогого и его жены. На журнальном столике, сплетенном из искусственных же прутьев, хранился комплект перемешавшихся страницами русских эмигрантских газет. Самое почетное место в газетах занимали некрологи. Удивительную полужизнь вели коротконогий и его жена. Ни одного милого, обласканного предмета не обнаружил писатель во всей квартире. Было много одежды и обуви во вместительных больших шкафах, множество постельного белья — одеял, подушек, простыней. Но неуместные скопления эти напоминали скорее склад, но никак не живые, общающиеся с человеком вещи.
С квартиры писатель переместил внимание на Наташку. Она была молчаливой, грустной и грубой. Не агрессивно-грубой, но чем-то напоминала квартиру коротконогого и весь Бруклин. На ней были грубые желтые сапоги. Толстые подметки, крупный грубый каблук, высокое (кожа с порами, свиная) голенище. В свиные сапоги скрывались кожаные, цвета грязного городского цемента, брюки, утяжеляющие ее.
Торс Наташки покрывал старый свитерок с расстегивающимся воротом. Волосы, отрастающие, обнажили на пару инчей свое настоящее русое происхождение, оставаясь на другое пять инчей тускло-блондинистыми. Не нравилась писателю Наташка. Трудно было поверить, что это та девушка, которая еще месяц назад представлялась писателю Тарзанихой и тигром. Они все больше молчали.
Постель их опять была на полу (в настоящую постель они впервые попали уже в его квартире в Париже) в пустой комнате. Единственной мебелью, кроме матраса, был секретер из поддельного, как стол и стулья в ливинг-рум, дерева. На секретере находились сломанная пишущая машинка и второй экземпляр телефонной книги. На полке секретера стояли еще телефонные книги всех нелюбимых писателем бюро Большого Нью-Йорка, томик стихов Мандельштама и мстительный, ядовито-красный томик воспоминаний о Сталине Авторханова.
В постели они больше лежали порознь с закрытыми глазами и думали. Они делали и любовь, но грустно и безрезультатно. Они возились, вздыхали, делали все нужные движения, которые необходимо совершать, но души в этих движениях содержалось еще меньше, чем в движениях, которые они совершали в Лос-Анджелесе, на полу в квартире человека, похожего на Ал Пачино. (Владелец нью-йоркского пола был похож физиономией на наглую лошадь.)
Однажды, взяв Наташкину грудь в руку, писатель почувствовал, что совершает преступление. Не то нехорошее-запрещенное секс-действие, которое «нельзя» и все же именно поэтому необыкновенно сладко совершить, но по-человечески нехорошее, как скажем, поманить ребенка конфетой и, не дав ему конфеты, ударить его по голове трубой. Есть вещи, которых не совершают даже самые злые люди. Писатель выпустил из руки обожженную грудь девушки, пробормотал «Джизус факинг Крайст!» и встал. Голый, он пошел в ливинг-рум, включил ТиВи и сел в кресло. Тупо глядя в неприятную рожу диктора, хвастливо читающего американские местные новости, он поклялся себе, что возьмет эту женщину в Париж. Потому что, несмотря на все гадости, которые тебе сделали люди, иногда, один раз во много лет, все же нужно быть человеком. Просто так. Ни для кого, но для себя. «И меня совершенно не заботит, что она обо мне думает. И тем более, что она мне совсем не нужна. Значит, я не ищу своей выгоды!» Глядя в ТиВи, писатель попытался было расколоть себя и найти возможно скрываемую им выгодность приезда женщины в свиных сапогах в Париж. И не нашел.
— Может быть, пойдем в магазин? — спросила она, выйдя из спальни, одетая именно в свиные сапоги и все ненавидимые им одежды. — Купим еды, вина.
— Пойдем в магазин.
Они ели, пили, грустно лежали на матрасе. Писатель смотрел ТиВи по множеству часов. Наташка ходила по квартире хмурой тенью, много спала, иногда присоединялась к нему у ТиВи. Было непонятно, почему она не бунтует. Может быть, потому что ей нельзя было с ним ссориться. В Лос-Анджелесе она была сильна уже одним сознанием того, что может снять телефонную трубку, позвонить мужчине и отомстить писателю, выспавшись с другим самцом. Здесь, в Нью-Йорке, у нее практически не было знакомых… Не умея быть суровым и не желая быть суровым, суровый по необходимости, он решил снять с нее часть гнета и позвонил приятелю Кириллу. Кирилл знал, как следует развлекаться, и развлекался очень часто. Писатель решил развлечь Наташку.
— Конечно, приходите, — сказал Кирилл. — У меня есть трава. Есть бутылка виски. Выпьем, покурим, потом что-нибудь придумаем.
Она обрадовалась, когда узнала, что они покидают Бруклин, и телевизор, и фотографию коротконогого в детстве. Она впервые, может быть, улыбнулась. Он, запирая дверь, выходя последним, даже украдкой с отвращением плюнул на прощанье в обширное помещение, где происходила полужизнь коротконогого, замаскированная под жизнь, но не жизнь. Только телевизор он обласкал взглядом. Телевизор, к которому люди его класса несправедливы. Милый телевизор, скрасивший ему эти трудные дни. Причмокнув губами, он послал «мозгопромывочной машине» воздушный поцелуй.
У Кирилла скрещивались на мольберте две ржавые шпаги с тусклыми рукоятками. И шпаги и мольберт Кирилл нашел в мусоре. Окно Кирилла освещало желтое зимнее солнце, проникающее с 49-й улицы. Напротив, до самой Пятидесятой, ничто не торчало из многострадальной земли Манхэттена. Владельцы этого куска острова выколачивали деньгу простейшим способом — между 49-й к 50-й раскинулся паркинг. Кирилл, высокий близорукий парень, товарищ первых тяжелых лет писателя в Нью-Йорке, теперь работал брокером в «И. Джи Хаттон» — продавал медь, пшеницу, рис и сталь на двух языках по телефону. Но не двуязычные телефонные беседы, наполненные цифрами, были главными в жизни Кирилла. Главным был процесс остальных шестнадцати часов его жизни. Под окнами Кирилла, рассыпавшись военной цепью, дежурили продавцы драгс, скрашивающие эту жизнь. Когда высокий брокер появлялся на улице, юноши, представители самой либеральной профессии, приветствовали популярного покупателя радостными криками.
— Ну что ж, для начала выпьем по стаканчику, и я сделаю джойнт, — приветствовал их Кирилл, потерев руки. — Попозже, если хотите, мы можем поехать к Жигулину, он приглашал. Это вам, Наташа… Это вам, Эдичка… Это мне. Есть две груши. Хотите? Вот ножичек…
Кирилл наполнял стаканы, нарезал груши и комментировал свои действия. Глядя на него, Наташка заулыбалась. Как и она, Кирилл родился и приехал в Соединенные Штаты из Ленинграда. Кирилл неопасный и смешной, возможно, решила Наташка: у Кирилла, знал писатель, очень неплохой и сильный член, но с его близорукостью, растрепанными движениями и появившейся в последние годы сутулостью, он производит, да, впечатление неопасного человека. Образ Кирилла еще и дополнительно смягчался интеллигентным, несколько старомодным юмором и плотоядной любовью к съедаемому, выпиваемому и куримому. Ценность этих операций, произведенных совместно с Кириллом, вырастала вдвое.
Они выпили, выкурили джойнт, и еще раз выпили. Наташка и Кирилл заговорили о Ленинграде, а писатель, счастливый тем, что может только улыбаться и переводить взгляд с Кирилла на Наташку, но не участвовать в беседе, улыбался и не участвовал. В Ленинграде он никогда не был. Однако из их беседы о дворцах, каналах, мостах, Невском проспекте и невской воде он извлек умозаключение, к которому приходил уже и раньше, но интуитивно. А именно, что Ленинград Наташки очень отличался от Ленинграда Кирилла. Что ее Ленинград был прост и груб, как ее лос-анджелесские сапоги. Наташка происходила из простых ленинградских жителей, в отличие от Кирилла, отпрыска старой интеллигентской семьи. Кирилла с голубого детства обучили английскому и французскому, и он запросто болтал об искусстве, как иной Джон или Роберт рассуждает о собственном заднем дворе, о его деревьях, кустах, столбиках, качелях, о птицах и насекомых, его населяющих. «Большое дело! — мысленно продискутировал писатель с невидимым оппонентом, который указал ему на простое происхождение Наташки. — Таким вещам учатся в пару лет. Полсотни нужных книг, ежедневное перелистывание монографий по искусству — и, пожалуйста, будет готова интеллигентная девушка. К тому же, — писатель поглядел на Наташку, с уважением глядящую на Кирилла, повествующего в этот момент о директоре Эрмитажа академике Орбели и его жене Тоте Изергиной таким же тоном, каким он только что повествовал о своей бабушке, — к тому же его подружка в грубых американских сапогах имеет уважение к искусству, вон как глазами ворочает! Ее ничего не стоит образовать… Однако это уже будет моя задача, — опомнился от педагогических планов писатель — Я поклялся, что приму ее в Париже, а там уж она разберется сама. Я постараюсь поместить ее в среду образованных людей. Она, кажется, хочет и может быть другой.»
Писатель, вышедший далеко не из среды «буржуа салонов», начинавший сознательную жизнь в рабочем поселке, может быть, преувеличивал значение образования и искусства в жизни отдельной личности, но то, что Наташка с отчаянной завистью глядела на оперирующего сокровищами Эрмитажа Кирилла, ему не показалось.
— Купим пива и пойдем в Централ-парк пошабрим? — причмокивая губами, предложил массовик-затейник.
Затейник знал, как наилучшим образом получить кайф. И умел передать свой эпикурейский, наслажденческий запал другим. Писатель был уверен, что в Централ-парке сейчас холодно и, может быть, очень холодно, а пиво и джойнт, он знал по опыту, еще более охладят тело, но он пошел. И Наташка была довольна. Сидя на скамье среди еще красивых, несгнивших централпарковых листьев, они слушали, уже поглупевшие от травы, как Кирилл в большой шелковой китайской куртке со слишком короткими рукавами объяснял им, как покорным детям:
— Держите дым, не выпускайте и сразу же делайте большой глоток пива. Это увеличивает кайф.
Она попробовала и закашлялась, рассмеялась и опять закашлялась, смеясь. Расхохотался и писатель, выкуривший за свою жизнь, может быть, уже полтонны травы. Кирилл, размахивая руками, выглядел как огородное пугало, куртка была слишком большая, рукава слишком короткие, вышивки на куртке слишком яркие. Несколько листьев свалились на Наташку. Писатель вдруг поцеловал ее, съежившуюся в красной куртке. Кирилл, запрокинув голову, пил из бутылки пиво, кадык вверх — в пустые свободные над парком небеса и тучи.
«Кто ее еще поцелует? — подумал писатель. — Кто у нее есть? Отец у нее умер, когда ей было два дня. Мать у нее в Ленинграде.
Кто ее поцелует? (— Спасибо! — сказала она с непонятным выражением лица и голоса.) — Ее поцелуют, если захотят ебать. И поцелуют по-другому. А вот так, кто ее поцелует?» — спросил себя писатель, не обращая внимания на объект — на Наташку.
Замерзшие, купив бутылку водки, они вошли в высокий, как храм, холл здания на площади Линкольна, где остановился у приятеля Ричарда их друг — фотограф Жигулин. В те времена Жигулин больше жил в Париже, чем в Нью-Йорке. С потолка холла-храма свисали многочисленные люстры. Массивный дормен в форменной шинели проверил их телефонным звонком вверх Ричарду.
— О.К., — разрешил дормен.
Наташка вдруг засмеялась хриплым грубым смехом.
«Что это она?» — удивился писатель и заговорил с Кириллом, у которого в одном глазу мелькнуло нечто похожее на удивление, но воспитанный Кирилл не развил это мелькание. Не поддержанная никем, Наташка смущенно замолкла.
— Остатки прежнего поведения, прежних привычек к непосредственным проявлениям, — решил писатель. — Грубые привычки, грубый смех.
Однако писатель вспомнил времена, когда он жил куда более грубой жизнью, чем когда-либо могла жить Наташка, среди рабочих горячих и тяжелых работ или среди преступников, но, однако же, так не смеялся.
На тридцать третий этаж они ехали с группой хорошо выдрессированных мужчин, принадлежащих, без сомнения, к касте бизнесменов. До тридцать третьего этажа мужчины успели много раз неловко облизать губы, почесать щеку, дернуть ухо, вынуть и спрятать платок, скрипнуть ботинками, переступить с ноги на ногу и расстегнуть несколько пуговиц на плаще или тускло-зеленом пальто с начесом. Наташка вдруг свободно засмеялась остроте Кирилла, которую писатель не расслышал, и бизнесмены вздрогнули испуганно. Писатель решил, что предпочитает невоспитанную подружку испуганным навеки бизнесменам, и разозлился на себя за неизвестно откуда взявшийся в нем чванливый снобизм.
Пухлый Ричард встретил их на пороге квартиры. Неожиданно маленький, как бы усохший за два месяца, в которые писатель его не видел, Жигулин выскочил с черными брюками в руках из спальни.
— Ха-га-га, — просмеялся он и сложил высохшее личико в приветливую гримаску. — Привет, Лимоныч! Ты давно из Парижа?
— Наташа! — Может быть, более резко, чем это необходимо, представил ее писатель, и большая Наташка и маленький Жигулин пожали друг другу руки.
Горбоносый медальный «профиль юного ассирийца», как назвал профиль Жигулина безуспешно влюбившийся в него романтик-гомосексуалист, задрался вверх, и глаза юного ассирийца привычно ощупали Наташкины большие губы и скулы.
— Твоя новая девушка? Биг ван…
Всегда кажущийся наглым, Жигулин по-настоящему наглым не был. Писатель знал его уже десяток лет и видел во всех ипостасях в трех столицах мира.
— Моя новая девушка, — согласился писатель.
— Ну что, Кирилл, бля… много кожи продал сегодня? — задрал скелетик Кирилла и тут же убежал в кухню с криком: — Ой, бля, я опаздываю! Ричард, где ебаная гладильная доска!
Второстепенные персонажи: добрая животастая гора мяса Мэри — лучшая подруга Жигулина, русский шофер-таксист, внук известного композитора, пьяная модель Вики, — пересекали небольшую квартиру Ричарда в разных направлениях. Квартира служила одновременно и модельным агентством. Телефонный аппарат с полудюжиной линий, несколько файл-кабинетов, стена, сплошь завешанная фотографиями девушек, наваленные на письменном столе кучками слайды и фотографии напоминали об этом.
Она сняла свитерок и осталась в полосатой тишот без рукавов. И сразу, обнажив надставленные крылышки тонких плечей, стала моложе. Оставались уродливые брюки и сапоги, но можно было без труда догадаться, что и дальше, уходя под грубую кору одежды, настоящее тело Наташки такое же нежное и молодое, как ее плечики. Писатель заметил, что Кирилл одобрительно отметил Наташкины плечики. «Она просто не знает, как ей одеваться. Она забыла в Лос-Анджелесе, будучи женою простых мужчин много старше ее, что ей всего двадцать четыре», — подумал писатель и несколько раз дружески коснулся Наташки. Ричард показал сборник своих стихов… Проиграл записанную им пластинку… Ушел Жигулин. Внук композитора звал всю компанию ехать к нему в Коннектикут…
Ночью они не вернулись в Бруклин, но приехали к Кириллу. У Кирилла они еще выпили, покурили опять и снова потеряли друг друга. Кассета с русскими песнями глубокой давности заставила Наташку и Кирилла задуматься в разных углах дивана, а писателю захотелось спать. Натянув с помощью Кирилла простынь на единственный матрас, оказавшийся (опять!) на полу, брокер имел деньги на все, кроме кровати, писатель улегся. Одеяла Кирилла пахли затхло. Прогорклым человеческим жиром, усохшей ночной слюной и мочой. Понюхав один раз, писатель решил не обонять их дольше. Из соседней комнаты доносились вначале смешки, потом равномерный, наладившийся плеск беседы, и удушливо пахнуло тлеющей марихуаной. Писатель поворочался, понюхал пыль из ближайшего угла и стал размышлять о своей собственной глупости. О том, почему он бесполезно страдает, валяясь на матрасах Большого Нью-Йорка в то время, как мог бы спокойно спать сейчас на узенькой, но удобной кроватке дочери Джоан Липшиц, возле детских книг и старых игрушек. Завтра утром проснулся бы в восемь часов к продолжил бы писать книгу, от которой его оторвал приезд подружки. Глупо… Однако я пообещал ей. Следовательно, я должен смириться с неудобствами и дострадать неделю, оставшуюся до отлета в Париж. Женщина в свиных сапогах должна вылететь в Париж через шесть дней после него… И очень может быть, что она не вылетит в Париж. Решит не вылетать… Испуганная его холодностью.
«А его холодность, — подумал он, — объясняется не тем, что он вдруг переменился, а тем, что Наташка явилась в зимний Нью-Йорк из летнего Лос-Анджелеса другой. Такой, каких он активно не любит…»
Пришла в постель Наташка. Движимый непонятными еще ему мотивами, он отодвинулся на самый край матраса и сделал вид, что спит. Открыл рот и засопел глубоко. Отодвинулся так, что ей не оставалось ничего другого, как лечь за ним. Таким образом, подумал он, не разжимая глаз, она окажется, когда придет Кирилл, между ним и Кириллом.
Раздевшись, Наташка осталась (злодей ухитрился увидеть краем полуоткрытого глаза) в полосатой тишот и пенти, густо разорванных на коленках. От тела ее пахло крутым женским потом.
— Вонючая, как лисица, — отметил писатель.
Она не обняла его, но, согнувшись, очевидно, за спиной в зародыш, уперлась ему в спину коленками. И тотчас же отдернула коленки… Через некоторое время писатель увидел на фоне дверного проема, освещенного фонарями с 49-й улицы, Кирилла в трикотажной рубахе ниже колен. Приглядевшись, писатель разгадал, что странная рубаха является модной в этом году гигантской тишот.
Прошло, может быть, полчаса, на протяжении которых все они не уснули, но молчали. Время от времени кто-нибудь из них менял позу и кто-нибудь вздыхал. Писатель, вдыхая лисий, самочий запах русской женщины рядом, думал, что она, наверное, если судить по запаху, очень хочет сейчас ебаться. Говорят, что они начинают пахнуть, если очень хотят» В этот момент вздохнул Кирилл, может быть, подумав то же самое. — Как глупо… Лежим тут два самца и самка и вздыхаем, вместо того, чтобы получать удовольствие. Я должен первым протянуть руку, — решил писатель. — Я и старше их обоих, и Наташка — моя герл-френд, следовательно, это я должен начать. Должен дать сигнал. Дать разрешение. Он повернулся и положил руку на крутой бок. Бок было отдернулся, но вспомнив, что это рука писателя, того самого, к которому она летит в Париж, Наташка замерла. Рука растопырилась и погладила затянутый в рыхлый нейлон зад девушки, потом обогнув бедро, воровски обшарила живот. Член — послушный индикатор степени возбужденности, уперся в тело девушки, в районе сломанного копчика, показывая, что здесь, рядом со вздыхающим Кириллом, писателю хочется лисицу-Наташку. Рука, зацепив за край пенти на талии, потащила их вниз к животу. Оставила на уровне горячих (успел он почувствовать) зарослей, вернулась и, схватив край пенти, впившийся в зад, повлекла и его вниз.
— О ноу! — промычала Наташка из недр одеяла.
— Йес! — сказал он уверенно и уже двумя руками приподнял зад, как отдельную тяжелую вещь. Отлепив пенти от другого бедра, спустил их до колен и, нырнув вниз, стащил их с одной Наташкиной ноги, оставив висеть на другой. Поместил ладонь в мох под животом и, неловко расталкивая пальцами ноги, заторопился поскорее выяснить, ошибся ли он. Нет, он не ошибся, между ног было горячо, а в глубине — клейко, и мокро, и горячо.
Хотя писатель и перевернул ее на спину, Наташка отвернула голову в сторону и нагребла на лицо кучу тряпок. Делала вид, что ничего не происходит. Некоторое время он мял и поглаживал складки ее щели, и все его пальцы сделались скользкими и мокрыми. Она не издала ни единого острого звука, только дышала стесненно, стараясь, очевидно, не выдать его Кириллу. А он хотел, чтобы она его выдала. По Восьмой авеню, задыхаясь сиреною, проскочил автомобиль. Он задрал на ставшие внезапно мягкими ноги Наташки свою ногу и, ощущая удовольствие от скольжения по ее телу, лег на нее. Она вынула из простынь руку и закрыла ладонью глаза.
Он вплыл в Наташку и задвигался в ней. Подвигавшись некоторое время, понял, что, скованная паникой, она так и будет лежать, ему не отвечая. Он посмотрел на Кирилла. Старый друг Лимонова повернул голову из-за плеча. Писатель беззвучно зашевелил губами, ухмыльнулся и указал кивком головы на лежащую под ним Наташку. Кирилл отрицательно покачал головой. Писатель повторил беззвучную убеждающую речь, задрав Наташкину тишот, обнажив крупную грудь и округлив ее ладонью, жестом пригласил Кирилла проделать то же самое.
— Нет-нет… — просигналил Кирилл, и лицо его было при этом грустным.
И Кирилл спрятал голову за плечо и еще дальше откатился от писателя, лежащего на Наташке.
Писатель остался с грудью Наташки в руке и с членом в ее щели. Он еще некоторое время инстинктивно подвигался в Наташке, затем вынул из нее член, перетащил ее голову к себе на грудь и погладил Наташкины волосы. И не уснул всю ночь. Наташка же уснула довольно скоро.
Наутро писатель позвонил Джоан Липшиц.
— Эдвард, куда же вы пропали, ты и Наташа? Морис согласился отдать вам свою комнату.
Избалованный, больной редкой формой экземы мальчик, десять лет назад отрезанный от пуповины мамы Джоан, жил с поэтессой, очкастая девочка, однажды возмутившись присутствием Володи в доме, сбежала к отцу.
— Прекрасно, Джоан, спасибо… Какой благородный Морис…
Сев в бродвейский автобус, они поехали на Вест-Сайд авеню.
Сидя в автобусе рядом с Наташкой, писатель проанализировал свое ночное поведение и пришел к выводу, что его неудавшаяся попытка выебать ее вдвоем была скорее усложненной обстоятельствами попыткой подложить Наташку под другого самца и тем избавиться от нее немедленно. Если бы ночью член Кирилла побывал в ней, сейчас бы, проезжая вверх по Бродвею в автобусе, он имел бы моральное право обращаться к Наташке легко, лишь как к подружке совместных любовных игр, секс-гимнастики. Она потеряла бы право на специальный статус «его девушки», герл-френд, если бы член Кирилла побывал в ее самочьей дыре между ног. И все обещания были бы недействительны. Но этого не случилось, и они ехали по озаренному зимним солнцем морозному Бродвею мимо серых и черных стен, все так же связанные невидимыми нитями. На всякий случай писатель поглядел в пространство между синими стульями, не видны ли вдруг стали нити, стальные или веревочные, привязывающие его к Наташке.
Наташкина рожица выглядывала из-за красного воротника куртки. Русская девушка прилежно изучала ленту бродвейских стен и тротуара, ее монгольская скула и один глаз и заколотые хвостики отрастающих волос были повернуты от писателя. От наблюдения за Наташкой писателю неожиданно вдруг сделалось весело. И празднично. Благодаря удачному соотношению каких-то элементов характера и таланта в нем, бывшем украинском мальчике, за ним всегда следовали женщины, — как дети за Крысоловом из Гаммельна, всего-навсего лишь играющем на дудочке особым образом. Заколов волосики, промыв глазки, в туфельках или сапогах, они ехали или даже шли туда, куда шел он, не спрашивая, правильно ли он идет, в том ли направлении они едут, доверяя ему — Крысолову.
— Да, было тесно, — стесняясь, сказала она.
— Ну, поехали? — спросил повеселевший Володя, может быть, предвкушая скорое прибытие к полугаллону водки, в которую он положил лимонные корки.
И они поехали под темным небом и синими фонарями, как под низкой крышей, минуя совсем невероятные пейзажи. Когда они выезжали из лабиринта аэропортовских улочек на большой хайвэй, с обочины дороги поднялись тысячи неизвестных птиц. Закричав одновременно, птицы все метнулись в одну сторону, как дождь, отогнутый вдруг ветром. Джойнт в руке Джоан прочертил красный пунктир по направлению к Володе.
— Возьми, тебе необходимо это, — сказала поэтесса ласково.
Писателю стало не по себе от проявления чувств одной илистой рыбы к другой. Увлекаемый примером, он положил руку на холодную шею сидящей впереди Наташки. Шея благодарно сжалась.
Первую ночь в Нью-Йорке им пришлось провести в Бруклине. Писатель ненавидел все бюро Большого Нью-Йорка, кроме Манхэттена, но так случилось. На три дня оказалась свободной квартира коротконогого хозяина автомобиля, в котором компания ездила встречать Наташку. Они могли поехать с коротконогим в Вермонт, посетить общего друга писателя, но, взвесив все «про» и «контра», писатель предпочел Наташку полдюжине людей, с которыми пришлось бы несколько дней непрерывно общаться.
Коротконогий с женой уехали, и они оказались в большом пятикомнатном сарае. Задняя часть сарая выходила на до сих пор зеленую поверхность лужайки, которую в те три дня несколько раз то избивал скучный дождь, то заковывал в хрупкий лед холод. Посвистывали радиаторы. В холодильнике у коротконогого было несколько яиц, один помидор и почему-то кофе. В доме был телевизор и с десяток книг. Фотография коротконогого в детстве стояла на комоде. В детстве коротконогий выглядел совсем кретином.
«Рай для бедных», — думал писатель, оглядывая квартиру. Рай находился на углу улицы Трех Молотков и Главной улицы.
Мебель была изготовлена из дерева, живо напоминающего пластмассу, или наоборот. Большой стол писатель из любопытства попытался ковырнуть ножом, но нож отскочил от материала неизвестного происхождения, не оставив и царапины. Такими же громоздкими и тяжелыми были и стулья. На стульях и столе имелись украшения в виде кружочков, листиков и петелек, каковые полагается иметь на живой и теплой деревянной мебели, но, ковырнув и их ножом, писатель понял, что украшения не вырезаны, но вылиты, как льют чугунные болванки в литейном цеху.
Самой почитаемой книгой в доме была, несомненно, телефонная: вся в пометках, изнасилованная загибами и закладками, торец исчернен руками коротконогого и его жены. На журнальном столике, сплетенном из искусственных же прутьев, хранился комплект перемешавшихся страницами русских эмигрантских газет. Самое почетное место в газетах занимали некрологи. Удивительную полужизнь вели коротконогий и его жена. Ни одного милого, обласканного предмета не обнаружил писатель во всей квартире. Было много одежды и обуви во вместительных больших шкафах, множество постельного белья — одеял, подушек, простыней. Но неуместные скопления эти напоминали скорее склад, но никак не живые, общающиеся с человеком вещи.
С квартиры писатель переместил внимание на Наташку. Она была молчаливой, грустной и грубой. Не агрессивно-грубой, но чем-то напоминала квартиру коротконогого и весь Бруклин. На ней были грубые желтые сапоги. Толстые подметки, крупный грубый каблук, высокое (кожа с порами, свиная) голенище. В свиные сапоги скрывались кожаные, цвета грязного городского цемента, брюки, утяжеляющие ее.
Торс Наташки покрывал старый свитерок с расстегивающимся воротом. Волосы, отрастающие, обнажили на пару инчей свое настоящее русое происхождение, оставаясь на другое пять инчей тускло-блондинистыми. Не нравилась писателю Наташка. Трудно было поверить, что это та девушка, которая еще месяц назад представлялась писателю Тарзанихой и тигром. Они все больше молчали.
Постель их опять была на полу (в настоящую постель они впервые попали уже в его квартире в Париже) в пустой комнате. Единственной мебелью, кроме матраса, был секретер из поддельного, как стол и стулья в ливинг-рум, дерева. На секретере находились сломанная пишущая машинка и второй экземпляр телефонной книги. На полке секретера стояли еще телефонные книги всех нелюбимых писателем бюро Большого Нью-Йорка, томик стихов Мандельштама и мстительный, ядовито-красный томик воспоминаний о Сталине Авторханова.
В постели они больше лежали порознь с закрытыми глазами и думали. Они делали и любовь, но грустно и безрезультатно. Они возились, вздыхали, делали все нужные движения, которые необходимо совершать, но души в этих движениях содержалось еще меньше, чем в движениях, которые они совершали в Лос-Анджелесе, на полу в квартире человека, похожего на Ал Пачино. (Владелец нью-йоркского пола был похож физиономией на наглую лошадь.)
Однажды, взяв Наташкину грудь в руку, писатель почувствовал, что совершает преступление. Не то нехорошее-запрещенное секс-действие, которое «нельзя» и все же именно поэтому необыкновенно сладко совершить, но по-человечески нехорошее, как скажем, поманить ребенка конфетой и, не дав ему конфеты, ударить его по голове трубой. Есть вещи, которых не совершают даже самые злые люди. Писатель выпустил из руки обожженную грудь девушки, пробормотал «Джизус факинг Крайст!» и встал. Голый, он пошел в ливинг-рум, включил ТиВи и сел в кресло. Тупо глядя в неприятную рожу диктора, хвастливо читающего американские местные новости, он поклялся себе, что возьмет эту женщину в Париж. Потому что, несмотря на все гадости, которые тебе сделали люди, иногда, один раз во много лет, все же нужно быть человеком. Просто так. Ни для кого, но для себя. «И меня совершенно не заботит, что она обо мне думает. И тем более, что она мне совсем не нужна. Значит, я не ищу своей выгоды!» Глядя в ТиВи, писатель попытался было расколоть себя и найти возможно скрываемую им выгодность приезда женщины в свиных сапогах в Париж. И не нашел.
— Может быть, пойдем в магазин? — спросила она, выйдя из спальни, одетая именно в свиные сапоги и все ненавидимые им одежды. — Купим еды, вина.
— Пойдем в магазин.
Они ели, пили, грустно лежали на матрасе. Писатель смотрел ТиВи по множеству часов. Наташка ходила по квартире хмурой тенью, много спала, иногда присоединялась к нему у ТиВи. Было непонятно, почему она не бунтует. Может быть, потому что ей нельзя было с ним ссориться. В Лос-Анджелесе она была сильна уже одним сознанием того, что может снять телефонную трубку, позвонить мужчине и отомстить писателю, выспавшись с другим самцом. Здесь, в Нью-Йорке, у нее практически не было знакомых… Не умея быть суровым и не желая быть суровым, суровый по необходимости, он решил снять с нее часть гнета и позвонил приятелю Кириллу. Кирилл знал, как следует развлекаться, и развлекался очень часто. Писатель решил развлечь Наташку.
— Конечно, приходите, — сказал Кирилл. — У меня есть трава. Есть бутылка виски. Выпьем, покурим, потом что-нибудь придумаем.
Она обрадовалась, когда узнала, что они покидают Бруклин, и телевизор, и фотографию коротконогого в детстве. Она впервые, может быть, улыбнулась. Он, запирая дверь, выходя последним, даже украдкой с отвращением плюнул на прощанье в обширное помещение, где происходила полужизнь коротконогого, замаскированная под жизнь, но не жизнь. Только телевизор он обласкал взглядом. Телевизор, к которому люди его класса несправедливы. Милый телевизор, скрасивший ему эти трудные дни. Причмокнув губами, он послал «мозгопромывочной машине» воздушный поцелуй.
У Кирилла скрещивались на мольберте две ржавые шпаги с тусклыми рукоятками. И шпаги и мольберт Кирилл нашел в мусоре. Окно Кирилла освещало желтое зимнее солнце, проникающее с 49-й улицы. Напротив, до самой Пятидесятой, ничто не торчало из многострадальной земли Манхэттена. Владельцы этого куска острова выколачивали деньгу простейшим способом — между 49-й к 50-й раскинулся паркинг. Кирилл, высокий близорукий парень, товарищ первых тяжелых лет писателя в Нью-Йорке, теперь работал брокером в «И. Джи Хаттон» — продавал медь, пшеницу, рис и сталь на двух языках по телефону. Но не двуязычные телефонные беседы, наполненные цифрами, были главными в жизни Кирилла. Главным был процесс остальных шестнадцати часов его жизни. Под окнами Кирилла, рассыпавшись военной цепью, дежурили продавцы драгс, скрашивающие эту жизнь. Когда высокий брокер появлялся на улице, юноши, представители самой либеральной профессии, приветствовали популярного покупателя радостными криками.
— Ну что ж, для начала выпьем по стаканчику, и я сделаю джойнт, — приветствовал их Кирилл, потерев руки. — Попозже, если хотите, мы можем поехать к Жигулину, он приглашал. Это вам, Наташа… Это вам, Эдичка… Это мне. Есть две груши. Хотите? Вот ножичек…
Кирилл наполнял стаканы, нарезал груши и комментировал свои действия. Глядя на него, Наташка заулыбалась. Как и она, Кирилл родился и приехал в Соединенные Штаты из Ленинграда. Кирилл неопасный и смешной, возможно, решила Наташка: у Кирилла, знал писатель, очень неплохой и сильный член, но с его близорукостью, растрепанными движениями и появившейся в последние годы сутулостью, он производит, да, впечатление неопасного человека. Образ Кирилла еще и дополнительно смягчался интеллигентным, несколько старомодным юмором и плотоядной любовью к съедаемому, выпиваемому и куримому. Ценность этих операций, произведенных совместно с Кириллом, вырастала вдвое.
Они выпили, выкурили джойнт, и еще раз выпили. Наташка и Кирилл заговорили о Ленинграде, а писатель, счастливый тем, что может только улыбаться и переводить взгляд с Кирилла на Наташку, но не участвовать в беседе, улыбался и не участвовал. В Ленинграде он никогда не был. Однако из их беседы о дворцах, каналах, мостах, Невском проспекте и невской воде он извлек умозаключение, к которому приходил уже и раньше, но интуитивно. А именно, что Ленинград Наташки очень отличался от Ленинграда Кирилла. Что ее Ленинград был прост и груб, как ее лос-анджелесские сапоги. Наташка происходила из простых ленинградских жителей, в отличие от Кирилла, отпрыска старой интеллигентской семьи. Кирилла с голубого детства обучили английскому и французскому, и он запросто болтал об искусстве, как иной Джон или Роберт рассуждает о собственном заднем дворе, о его деревьях, кустах, столбиках, качелях, о птицах и насекомых, его населяющих. «Большое дело! — мысленно продискутировал писатель с невидимым оппонентом, который указал ему на простое происхождение Наташки. — Таким вещам учатся в пару лет. Полсотни нужных книг, ежедневное перелистывание монографий по искусству — и, пожалуйста, будет готова интеллигентная девушка. К тому же, — писатель поглядел на Наташку, с уважением глядящую на Кирилла, повествующего в этот момент о директоре Эрмитажа академике Орбели и его жене Тоте Изергиной таким же тоном, каким он только что повествовал о своей бабушке, — к тому же его подружка в грубых американских сапогах имеет уважение к искусству, вон как глазами ворочает! Ее ничего не стоит образовать… Однако это уже будет моя задача, — опомнился от педагогических планов писатель — Я поклялся, что приму ее в Париже, а там уж она разберется сама. Я постараюсь поместить ее в среду образованных людей. Она, кажется, хочет и может быть другой.»
Писатель, вышедший далеко не из среды «буржуа салонов», начинавший сознательную жизнь в рабочем поселке, может быть, преувеличивал значение образования и искусства в жизни отдельной личности, но то, что Наташка с отчаянной завистью глядела на оперирующего сокровищами Эрмитажа Кирилла, ему не показалось.
— Купим пива и пойдем в Централ-парк пошабрим? — причмокивая губами, предложил массовик-затейник.
Затейник знал, как наилучшим образом получить кайф. И умел передать свой эпикурейский, наслажденческий запал другим. Писатель был уверен, что в Централ-парке сейчас холодно и, может быть, очень холодно, а пиво и джойнт, он знал по опыту, еще более охладят тело, но он пошел. И Наташка была довольна. Сидя на скамье среди еще красивых, несгнивших централпарковых листьев, они слушали, уже поглупевшие от травы, как Кирилл в большой шелковой китайской куртке со слишком короткими рукавами объяснял им, как покорным детям:
— Держите дым, не выпускайте и сразу же делайте большой глоток пива. Это увеличивает кайф.
Она попробовала и закашлялась, рассмеялась и опять закашлялась, смеясь. Расхохотался и писатель, выкуривший за свою жизнь, может быть, уже полтонны травы. Кирилл, размахивая руками, выглядел как огородное пугало, куртка была слишком большая, рукава слишком короткие, вышивки на куртке слишком яркие. Несколько листьев свалились на Наташку. Писатель вдруг поцеловал ее, съежившуюся в красной куртке. Кирилл, запрокинув голову, пил из бутылки пиво, кадык вверх — в пустые свободные над парком небеса и тучи.
«Кто ее еще поцелует? — подумал писатель. — Кто у нее есть? Отец у нее умер, когда ей было два дня. Мать у нее в Ленинграде.
Кто ее поцелует? (— Спасибо! — сказала она с непонятным выражением лица и голоса.) — Ее поцелуют, если захотят ебать. И поцелуют по-другому. А вот так, кто ее поцелует?» — спросил себя писатель, не обращая внимания на объект — на Наташку.
Замерзшие, купив бутылку водки, они вошли в высокий, как храм, холл здания на площади Линкольна, где остановился у приятеля Ричарда их друг — фотограф Жигулин. В те времена Жигулин больше жил в Париже, чем в Нью-Йорке. С потолка холла-храма свисали многочисленные люстры. Массивный дормен в форменной шинели проверил их телефонным звонком вверх Ричарду.
— О.К., — разрешил дормен.
Наташка вдруг засмеялась хриплым грубым смехом.
«Что это она?» — удивился писатель и заговорил с Кириллом, у которого в одном глазу мелькнуло нечто похожее на удивление, но воспитанный Кирилл не развил это мелькание. Не поддержанная никем, Наташка смущенно замолкла.
— Остатки прежнего поведения, прежних привычек к непосредственным проявлениям, — решил писатель. — Грубые привычки, грубый смех.
Однако писатель вспомнил времена, когда он жил куда более грубой жизнью, чем когда-либо могла жить Наташка, среди рабочих горячих и тяжелых работ или среди преступников, но, однако же, так не смеялся.
На тридцать третий этаж они ехали с группой хорошо выдрессированных мужчин, принадлежащих, без сомнения, к касте бизнесменов. До тридцать третьего этажа мужчины успели много раз неловко облизать губы, почесать щеку, дернуть ухо, вынуть и спрятать платок, скрипнуть ботинками, переступить с ноги на ногу и расстегнуть несколько пуговиц на плаще или тускло-зеленом пальто с начесом. Наташка вдруг свободно засмеялась остроте Кирилла, которую писатель не расслышал, и бизнесмены вздрогнули испуганно. Писатель решил, что предпочитает невоспитанную подружку испуганным навеки бизнесменам, и разозлился на себя за неизвестно откуда взявшийся в нем чванливый снобизм.
Пухлый Ричард встретил их на пороге квартиры. Неожиданно маленький, как бы усохший за два месяца, в которые писатель его не видел, Жигулин выскочил с черными брюками в руках из спальни.
— Ха-га-га, — просмеялся он и сложил высохшее личико в приветливую гримаску. — Привет, Лимоныч! Ты давно из Парижа?
— Наташа! — Может быть, более резко, чем это необходимо, представил ее писатель, и большая Наташка и маленький Жигулин пожали друг другу руки.
Горбоносый медальный «профиль юного ассирийца», как назвал профиль Жигулина безуспешно влюбившийся в него романтик-гомосексуалист, задрался вверх, и глаза юного ассирийца привычно ощупали Наташкины большие губы и скулы.
— Твоя новая девушка? Биг ван…
Всегда кажущийся наглым, Жигулин по-настоящему наглым не был. Писатель знал его уже десяток лет и видел во всех ипостасях в трех столицах мира.
— Моя новая девушка, — согласился писатель.
— Ну что, Кирилл, бля… много кожи продал сегодня? — задрал скелетик Кирилла и тут же убежал в кухню с криком: — Ой, бля, я опаздываю! Ричард, где ебаная гладильная доска!
Второстепенные персонажи: добрая животастая гора мяса Мэри — лучшая подруга Жигулина, русский шофер-таксист, внук известного композитора, пьяная модель Вики, — пересекали небольшую квартиру Ричарда в разных направлениях. Квартира служила одновременно и модельным агентством. Телефонный аппарат с полудюжиной линий, несколько файл-кабинетов, стена, сплошь завешанная фотографиями девушек, наваленные на письменном столе кучками слайды и фотографии напоминали об этом.
Она сняла свитерок и осталась в полосатой тишот без рукавов. И сразу, обнажив надставленные крылышки тонких плечей, стала моложе. Оставались уродливые брюки и сапоги, но можно было без труда догадаться, что и дальше, уходя под грубую кору одежды, настоящее тело Наташки такое же нежное и молодое, как ее плечики. Писатель заметил, что Кирилл одобрительно отметил Наташкины плечики. «Она просто не знает, как ей одеваться. Она забыла в Лос-Анджелесе, будучи женою простых мужчин много старше ее, что ей всего двадцать четыре», — подумал писатель и несколько раз дружески коснулся Наташки. Ричард показал сборник своих стихов… Проиграл записанную им пластинку… Ушел Жигулин. Внук композитора звал всю компанию ехать к нему в Коннектикут…
Ночью они не вернулись в Бруклин, но приехали к Кириллу. У Кирилла они еще выпили, покурили опять и снова потеряли друг друга. Кассета с русскими песнями глубокой давности заставила Наташку и Кирилла задуматься в разных углах дивана, а писателю захотелось спать. Натянув с помощью Кирилла простынь на единственный матрас, оказавшийся (опять!) на полу, брокер имел деньги на все, кроме кровати, писатель улегся. Одеяла Кирилла пахли затхло. Прогорклым человеческим жиром, усохшей ночной слюной и мочой. Понюхав один раз, писатель решил не обонять их дольше. Из соседней комнаты доносились вначале смешки, потом равномерный, наладившийся плеск беседы, и удушливо пахнуло тлеющей марихуаной. Писатель поворочался, понюхал пыль из ближайшего угла и стал размышлять о своей собственной глупости. О том, почему он бесполезно страдает, валяясь на матрасах Большого Нью-Йорка в то время, как мог бы спокойно спать сейчас на узенькой, но удобной кроватке дочери Джоан Липшиц, возле детских книг и старых игрушек. Завтра утром проснулся бы в восемь часов к продолжил бы писать книгу, от которой его оторвал приезд подружки. Глупо… Однако я пообещал ей. Следовательно, я должен смириться с неудобствами и дострадать неделю, оставшуюся до отлета в Париж. Женщина в свиных сапогах должна вылететь в Париж через шесть дней после него… И очень может быть, что она не вылетит в Париж. Решит не вылетать… Испуганная его холодностью.
«А его холодность, — подумал он, — объясняется не тем, что он вдруг переменился, а тем, что Наташка явилась в зимний Нью-Йорк из летнего Лос-Анджелеса другой. Такой, каких он активно не любит…»
Пришла в постель Наташка. Движимый непонятными еще ему мотивами, он отодвинулся на самый край матраса и сделал вид, что спит. Открыл рот и засопел глубоко. Отодвинулся так, что ей не оставалось ничего другого, как лечь за ним. Таким образом, подумал он, не разжимая глаз, она окажется, когда придет Кирилл, между ним и Кириллом.
Раздевшись, Наташка осталась (злодей ухитрился увидеть краем полуоткрытого глаза) в полосатой тишот и пенти, густо разорванных на коленках. От тела ее пахло крутым женским потом.
— Вонючая, как лисица, — отметил писатель.
Она не обняла его, но, согнувшись, очевидно, за спиной в зародыш, уперлась ему в спину коленками. И тотчас же отдернула коленки… Через некоторое время писатель увидел на фоне дверного проема, освещенного фонарями с 49-й улицы, Кирилла в трикотажной рубахе ниже колен. Приглядевшись, писатель разгадал, что странная рубаха является модной в этом году гигантской тишот.
Прошло, может быть, полчаса, на протяжении которых все они не уснули, но молчали. Время от времени кто-нибудь из них менял позу и кто-нибудь вздыхал. Писатель, вдыхая лисий, самочий запах русской женщины рядом, думал, что она, наверное, если судить по запаху, очень хочет сейчас ебаться. Говорят, что они начинают пахнуть, если очень хотят» В этот момент вздохнул Кирилл, может быть, подумав то же самое. — Как глупо… Лежим тут два самца и самка и вздыхаем, вместо того, чтобы получать удовольствие. Я должен первым протянуть руку, — решил писатель. — Я и старше их обоих, и Наташка — моя герл-френд, следовательно, это я должен начать. Должен дать сигнал. Дать разрешение. Он повернулся и положил руку на крутой бок. Бок было отдернулся, но вспомнив, что это рука писателя, того самого, к которому она летит в Париж, Наташка замерла. Рука растопырилась и погладила затянутый в рыхлый нейлон зад девушки, потом обогнув бедро, воровски обшарила живот. Член — послушный индикатор степени возбужденности, уперся в тело девушки, в районе сломанного копчика, показывая, что здесь, рядом со вздыхающим Кириллом, писателю хочется лисицу-Наташку. Рука, зацепив за край пенти на талии, потащила их вниз к животу. Оставила на уровне горячих (успел он почувствовать) зарослей, вернулась и, схватив край пенти, впившийся в зад, повлекла и его вниз.
— О ноу! — промычала Наташка из недр одеяла.
— Йес! — сказал он уверенно и уже двумя руками приподнял зад, как отдельную тяжелую вещь. Отлепив пенти от другого бедра, спустил их до колен и, нырнув вниз, стащил их с одной Наташкиной ноги, оставив висеть на другой. Поместил ладонь в мох под животом и, неловко расталкивая пальцами ноги, заторопился поскорее выяснить, ошибся ли он. Нет, он не ошибся, между ног было горячо, а в глубине — клейко, и мокро, и горячо.
Хотя писатель и перевернул ее на спину, Наташка отвернула голову в сторону и нагребла на лицо кучу тряпок. Делала вид, что ничего не происходит. Некоторое время он мял и поглаживал складки ее щели, и все его пальцы сделались скользкими и мокрыми. Она не издала ни единого острого звука, только дышала стесненно, стараясь, очевидно, не выдать его Кириллу. А он хотел, чтобы она его выдала. По Восьмой авеню, задыхаясь сиреною, проскочил автомобиль. Он задрал на ставшие внезапно мягкими ноги Наташки свою ногу и, ощущая удовольствие от скольжения по ее телу, лег на нее. Она вынула из простынь руку и закрыла ладонью глаза.
Он вплыл в Наташку и задвигался в ней. Подвигавшись некоторое время, понял, что, скованная паникой, она так и будет лежать, ему не отвечая. Он посмотрел на Кирилла. Старый друг Лимонова повернул голову из-за плеча. Писатель беззвучно зашевелил губами, ухмыльнулся и указал кивком головы на лежащую под ним Наташку. Кирилл отрицательно покачал головой. Писатель повторил беззвучную убеждающую речь, задрав Наташкину тишот, обнажив крупную грудь и округлив ее ладонью, жестом пригласил Кирилла проделать то же самое.
— Нет-нет… — просигналил Кирилл, и лицо его было при этом грустным.
И Кирилл спрятал голову за плечо и еще дальше откатился от писателя, лежащего на Наташке.
Писатель остался с грудью Наташки в руке и с членом в ее щели. Он еще некоторое время инстинктивно подвигался в Наташке, затем вынул из нее член, перетащил ее голову к себе на грудь и погладил Наташкины волосы. И не уснул всю ночь. Наташка же уснула довольно скоро.
Наутро писатель позвонил Джоан Липшиц.
— Эдвард, куда же вы пропали, ты и Наташа? Морис согласился отдать вам свою комнату.
Избалованный, больной редкой формой экземы мальчик, десять лет назад отрезанный от пуповины мамы Джоан, жил с поэтессой, очкастая девочка, однажды возмутившись присутствием Володи в доме, сбежала к отцу.
— Прекрасно, Джоан, спасибо… Какой благородный Морис…
Сев в бродвейский автобус, они поехали на Вест-Сайд авеню.
Сидя в автобусе рядом с Наташкой, писатель проанализировал свое ночное поведение и пришел к выводу, что его неудавшаяся попытка выебать ее вдвоем была скорее усложненной обстоятельствами попыткой подложить Наташку под другого самца и тем избавиться от нее немедленно. Если бы ночью член Кирилла побывал в ней, сейчас бы, проезжая вверх по Бродвею в автобусе, он имел бы моральное право обращаться к Наташке легко, лишь как к подружке совместных любовных игр, секс-гимнастики. Она потеряла бы право на специальный статус «его девушки», герл-френд, если бы член Кирилла побывал в ее самочьей дыре между ног. И все обещания были бы недействительны. Но этого не случилось, и они ехали по озаренному зимним солнцем морозному Бродвею мимо серых и черных стен, все так же связанные невидимыми нитями. На всякий случай писатель поглядел в пространство между синими стульями, не видны ли вдруг стали нити, стальные или веревочные, привязывающие его к Наташке.
Наташкина рожица выглядывала из-за красного воротника куртки. Русская девушка прилежно изучала ленту бродвейских стен и тротуара, ее монгольская скула и один глаз и заколотые хвостики отрастающих волос были повернуты от писателя. От наблюдения за Наташкой писателю неожиданно вдруг сделалось весело. И празднично. Благодаря удачному соотношению каких-то элементов характера и таланта в нем, бывшем украинском мальчике, за ним всегда следовали женщины, — как дети за Крысоловом из Гаммельна, всего-навсего лишь играющем на дудочке особым образом. Заколов волосики, промыв глазки, в туфельках или сапогах, они ехали или даже шли туда, куда шел он, не спрашивая, правильно ли он идет, в том ли направлении они едут, доверяя ему — Крысолову.