Русский вставил ключ в замочную скважину, обернулся к Роджеру и спросил:
   — Готовы?
   Костаки кивнул и ощутил, как с ладоней стекает пот. Схимник толкнул дверь и взмахнул руками:
   — Смотрите!
   Она лежала на кушетке с гнутым подголовником, и в ее огромных глазах заключалось страдание.
   — Это она! — произнес схимник и закрыл за собою дверь.
   Когда Роджер увидел ее, то испытал такое чувство, словно в грудь ему залили расплавленный свинец. Ноги его затряслись как от голода, а пот с ладоней потек на ковер ручьем.
   Тем временем русский продолжал нахваливать экспонат.
   — Уникальной красоты женщина! Редкая болезнь сделала ее кости стеклянными! Одно неосторожное движение — и жизнь можно разбить, словно стекло! Где ей еще место, как не в музее! Живое стекло!
   А Костаки все продолжал смотреть на женщину и приходил в огромное смущение от чувств, постепенно завладевающих его душой. Он чуть не заплакал, когда увидел кисть ее руки, выглядывающую из-под пледа: тонкую, бледную, с длинными сухими пальцами.
   — Ее зовут Миша.
   Роджер вздрогнул.
   — Да-да, — подтвердил странник. — Мужское русское имя.
   — Роджер, — назвался музыкант и покраснел. — Костаки…
   Она слегка качнула головой и слабо улыбнулась бесцветными губами.
   Ее улыбка, будто стрела амура, попала в сердце Роджера и нанесла ему рану. Впрочем, болело сладко…
   — Здравствуйте, — прошептал музыкант.
   — Ну что, — поинтересовался русский, — будете способствовать, чтобы ее в музей приняли?
   — Конечно, конечно!
   — А теперь пойдемте пить кофе!
   Странник почти вытолкал Роджера из комнаты, но тому показалось, что он успел перехватить взгляд прекрасной девушки, и почудилось ему, что взгляд этот молит о помощи!
   Они сидели в баре, и кофе то и дело попадал Роджеру не в то горло.
   — Скажите, — попросил он, откашливаясь, — скажите… Помните, когда я был у вас на острове, вы поведали мне, что злость во мне от сокрытой любви. Помните?
   Русский пожал плечами.
   — Ко мне по нескольку человек в день приходили… Всего, что говорил, не упомнишь.
   — Вы ее имели в виду? — с жаром в голосе спросил Роджер.
   — Да что вы! Я ее знаю всего пару месяцев! К тому же десять лет назад она была ребенком!
   — Так про кого вы говорили?
   — Понятия не имею!.. — Глаза схимника вдруг стали хитрыми, и он предложил: — А давайте меняться?
   — Что на что? — непонимающе спросил Роджер.
   — Я предлагаю вам Мишу… Вы сами устраиваете ее в музей… Ведь она понравилась вам?
   — Что должен я? — поинтересовался Костаки, и голос его дрогнул.
   — Малость… Мне нужен билет до Санкт-Петербурга…
   Роджер прочистил горло.
   — Я согласен…
   — У вас есть при себе деньги?
   — Да-да, — торопливо ответил Костаки, отер потные ладони о брюки и вытащил из заднего брючного кармана несколько бумажек по пятьсот евро. — Этого хватит? Если нужно, я тотчас поднимусь в свою комнату и принесу сколько надо.
   — Этого достаточно, — ответил русский, не считая, спрятал деньги и протянул музыканту ключ.
   — Мне?..
   — Вам, вам! — подбодрил схимник. — Ключ от стеклянного счастья!.. Как я обманут…
   — Что вы сказали? — не расслышал последнего Роджер, взяв в дрожащую руку ключ.
   — Да так… — Глаза русского перестали быть хитрыми, показалось на мгновение, что слезы накатили на черные зрачки под густыми бровями. — Для вас это неважно… Прощайте!
   Он встал, одернул подрясник, руки не подал и вышел из гостиницы. Сел в арендованный автомобиль и помчался в Вену…
* * *
   Подлетая к Санкт-Петербургу, он глядел в иллюминатор на Ладожское озеро и плакал. Слезы стекали по его лицу открыто, прячась в густой бороде.
   — Вам плохо? — спросила стюардесса с голубыми волосами Кольку.
   — Да, — ответил он.
   — У нас есть аспирин…
   Продолжая плакать, он улыбнулся, показывая голубоволосой девушке черный провал вместо передних зубов.
   — Ступай, милая! Мне уже лучше!..
   Первый же попутный грузовик взял батюшку и повез на военную базу, откуда летали вертолеты до Валаама.
   Когда Колька после долгой разлуки услышал рев Ладоги, не желающей встать подо льды, он вновь заплакал, но почти ураганный ветер осушил лицо в мгновение одно.
   — Когда полетим? — спрашивал он у майора.
   — Непогода, батюшка! — отвечал военный. — Как только ветер поутихнет, тогда… А пока идите в вагончик, там матрасы есть…
   Колька трое суток лежал и глядел из окошка вагончика в озерную даль, пытаясь высмотреть родной Коловец. Иногда ему казалось, что видит он маковку храма, тогда душа в груди сжималась, словно у ребенка, которому обещали что-то, но неизвестно, когда дадут… Он спал, и во сне к нему приходили различные видения. Приснился Зосима с Валаама, а потом Миша в сон вошла, совсем здоровая… А потом кто-то на ухо принялся орать!
   Колька проснулся и увидел над собой лицо майора.
   — Летим, батюшка! — кричал летчик.
   Сон разом покинул его. Колька вскочил на ноги и побежал за военным.
   Ветер поутих, но совсем немного. По-прежнему выл, заглушая вертолетные моторы. В кабине было так холодно, что на стенках проросла изморозь.
   — Немного потрясет, батюшка! — предупредил пилот.
   Трясло так, что казалось, сам черт душу вытрясти возжелал. Из иллюминаторов не видать ничего — снег залепил стекло. А в животе у Кольки, несмотря на погодные условия, так сладко было, как не случалось уже давно.
   В кабине появился майор.
   — Валаам, батюшка! — прокричал он. — Сядем на минуту, провизию выгрузим, а потом на Коловец!
   — Хорошо, хорошо! — кивал головой Колька.
   А потом они чуть не разбились. Вертолет попал в струю урагана и рванулся с небес.
   Колька не испугался, только крестился быстро, вспоминая молитвы. Почти над самой озерной поверхностью машина неожиданно выправилась, дернулась еще несколько раз, а потом вновь набрала высоту… Через час они сели на Коловце.
   — До свидания, батюшка! — прокричал майор, но Колька не ответил, а быстро шел, опустив голову.
   Он спешил к скиту и слышал за собой:
   — Вернулся… Схимник наш вернулся!
   А он шел все быстрее, пока его не нагнал отец Михаил.
   — Вернулись?..
   Колька вытащил паспорт и протянул настоятелю.
   — Сожгите! И прошу вас, не пускайте ко мне никого. Год не пускайте! Грешен я…
   Отец Михаил счастлив был возвращению схимника, а потому со всем радостно соглашался.
   — Сожгу паспорт! И никто к вам, отец Филагрий, не придет! Я вам за это ручаюсь!..
   После этих слов настоятель отстал, а Колька почти побежал к скиту, а когда добрался и вдохнул сосновый дух, бросился грудью на пол, раскинув руки, и закрыл глаза…
   Он лежал так недвижимым пять дней. Он почти умирал от холода и жажды. Его человеческое сознание превратилось в ледышку, лишь обмороженная душа дергалась за грудиной.
   А к ночи его спросили:
   — Каешься?
   И этот вопрос освободил от заморозков его сознание, он открыл глаза и ледяными губами прошептал:
   — Каюсь! — Потом встал на карачки и повторил: — Каюсь!..
   А еще потом он поднялся на ноги, душа расправилась, и закричал Колька Писарев во все горло:
   — Ка-юсь!!! Ка-юсь!!! Ка-ю-юсь!..
   Человеческий голос пролетел над тяжелой ладожской водой, добрался до храмовой колокольни и сдвинул язык главного колокола. Колокол пропел низко и печально. Ветер, подумали в монастыре…
* * *
   Попугай Лаура неожиданно покинула свое место и принялась летать по всей гостинице, роняя на постояльцев голубое перо и фекалии.
   Роджер просидел возле Миши почти неделю. Он говорил девушке, что полюбил ее с первого взгляда, что с ним подобного не случалось никогда и вообще он в любовь не верил. А она зажгла все его существо, и боится он сгореть от безответного чувства!
   Заполучив Мишу и объясняясь ей в любви, он забывал кормить девушку. Ее тело все более истончалось, а глаза становились блескучей, словно вся жизнь из тела перелилась в зрачки.
   — Я вас люблю! — неустанно повторял Костаки. — Я богат и талантлив!
   А она отвечала, что не предназначена для любви, что Бог отобрал у нее такую возможность.
   — Мне нельзя заниматься любовью! — слабым голосом сообщила она. — Никогда…
   А Роджер обрадовался ее словам и принялся объяснять ей свою теорию, что он принадлежит к будущему цивилизации, в которой одни будут размножаться, а другие заниматься творчеством и наукой.
   — Мне не нужен секс! — восторженно заявил Роджер. — Я не нуждаюсь в нем! Попросту я не хочу!
   — А мне нужен секс, — прошептала Миша. — И я нуждаюсь в нем и очень хочу, но не могу!
   — Все равно мы с вами пара! — не терял надежды Роджер.
   — Я вас не люблю, — произнесла она совсем утомленно.
   — Это не страшно!
   — Я люблю его…
   — Кого?
   Она промолчала.
   — Русского?
   Миша моргнула, так как сил отвечать не было. Роджер истерично рассмеялся.
   — Он же монах! Ему нельзя никого любить, кроме Господа! И вообще, как можно любить бесполое существо?
   — Люблю…
   Роджер познал, что такое ревность. Это такое чувство, будто бы в твоем желудке море адреналина и очень себя жалко. Костаки не привык себя жалеть, а потому два последующих дня просто просидел в комнате Миши, стараясь не смотреть на нее. Когда же случайно взгляд его все же падал на лицо девушки с закрытыми глазами, сердце Роджера вздрагивало.
   Ночью он проснулся в кресле от того, что ему показалось, будто Миша вновь произнесла:
   — Я вас не люблю!
   Кровь прилила к лицу музыканта, он поднялся с кресла, откинул полу пиджака и ловким движением вытащил из чехла палочку по имени Фаллос. Подошел к Мише, вдохнул всей грудью и опустил палочку на ее плечо. Комнату наполнил звук хрусталя, вслед за этим Костаки еще раз ударил по несбывшейся своей любви, потом еще и еще бил, пока комнату не наполнил звон разбивающегося стекла…
   «Как бы не поранить ноги», — подумал Роджер, запихивая ботинком под кушетку сияющие осколки.
   Уходя из комнаты, он не заметил, как в нее влетела попугай Лаура, которая по глупости поклевала мелкое стекло и с криком «Хайль Гитлер» издохла.
   А потом все вернулось на круги своя. Роджер продолжал играть на треугольнике в музее, а вечерами ужинал у герра Риделя, не забывая при этом каждый раз вспоминать немецко-австрийскую шутку: «Кирха, кюхен, киндер». Фрау Ридель всегда при этом плакала, а Роджер получал крохотное удовольствие.
   Через полтора месяца мистеру Костаки позвонил семейный нотариус и сообщил, что его мать скончалась третьего дня в одиннадцатом часу утра…
   — Вероятно, на похороны…
   — Ее уже похоронили.
   — Почему мне не сообщили раньше?
   — Вас не легко было отыскать.
   — Я вам соболезную…
   — Это я вам соболезную, — сухо сказал нотариус. Роджер хотел было повесить трубку, но душеприказчик матери попросил не торопиться.
   — Незадолго до смерти ваша мать приобрела на аукционе нотную рукопись композитора… Сошта… Кошта…
   — Шостаковича? — вскричал Костаки.
   — Именно, — подтвердил нотариус.
   — Сегодня к вечеру я буду в Лондоне…
   Лизбет умирала три дня. Почти все это время она была без сознания, а когда приходила в себя, то непременно встречала печальный взгляд доктора Вейнера.
   За несколько секунд до смерти ей пригрезились двое мужчин: грек Костаки и ее сын Роджер. Далее сердце остановилось, и душа Лизбет, выскользнув через нос, унеслась в Вечность…
* * *
   Роджер Костаки сидел в своем доме и плакал. Плакал от счастья, так как перед ним лежала подлинная нотная рукопись Шостаковича.
   Он осторожно открыл ее, достал из чехла Жирнушку и начал играть. Так упоительно он никогда не играл. Все его сознание перебралось в нотную тетрадь, Костаки стал частью этих нот и бил Жирнушкой по треугольнику. Потом он вскинул указательный палец ко рту, дабы послюнявить и перевернуть страницу к тридцать девятой цифре, а когда истертая бумага легла направо, губы Роджера привычно прошептали: «Стаккато…» Он чуть было не умер, когда увидел значок «легато»!.. Жирнушка выскочила из пальцев, упала с дребезгом на пол, а сам Костаки вдруг вскочил со стула, бросился к окну, растворил его в зиму и закричал в небо:
   — Шостакович!.. Шостакович!..
   Он орал на весь Лондон.
   — Шостако-о-о-вич!
   Орал, пока глотка не села. Затем вернулся к пюпитру и плюхнулся на стул.
   — Мама… — просипел он.
   Атмосфера в комнате задрожала, перекорежилась, запахло чем-то гадким, Роджер вскрикнул и превратился в значок «стаккато»…
* * *
   Миша вернулся с репетиции домой и рассказал Варваре новость:
   — Представляешь, Вавочка! Оказывается, этот Костаки был прав. Кто-то неправильно переписал ноты Шостаковича. А потом их растиражировали! На самом деле там стаккато.
   — Да что ты! — отозвалась Вавочка без особого интереса, вдевая в уши бриллиантовые серьги. Она не знала, кто такой Костаки и где должно было находиться это стаккато.
   — У него в доме рукопись нашли. Не понимаю, почему он раньше мне ее не показал. Гордец, наверное!..
* * *
   Митрополит Ладожский и Санкт-Петербургский обнялся с отцом Василием, расцеловался со своим протеже троекратно и вышел из храма Гроба Господня.
   Старик с властным лицом сел в представительский автомобиль, который неспешно покатил по Иерусалиму. Его Высокопреосвященство хотел было подремать до аэропорта, но его взгляд остановился на человеке с лицом дауна, который держал за руль велосипед. Автомобиль притормозил.
   Митрополит открыл окно и спросил:
   — Ты кто?
   — В Выборг поеду! — ответил Вадик. — За красной водой!..
   Владыка вытащил из платья телефон и набрал номер.
   — Слушай, отец Михаил, — начал Его Высокопреосвященство, — помнится, еще при Иеремии был у вас в монастыре блаженный…
   — Исчез позапрошлой зимой, — ответил настоятель. — Наверное, в полынью провалился…
   — Что это за вода такая, красная?
   — Да газировка обычная. А что?
   — Да ничего… — ответил митрополит и нажал на трубке отбой. Затем он сунул под язык таблетку валидола, чтобы успокоить сердце, открыл дверь и вышел на жаркий асфальт. — Ну что, сынок, поедем?
   — В Выборг!
   — В Выборг, — согласился Его Высокопреосвященство, усаживая блаженного рядом с собою. — Домой едем, сынок! На Родину!..
   AN id=title>
   1
   Когда он понял, что в мерное течение молитвы стали вмешиваться посторонния мыслетворения с ошметками мирского, когда по утрам, днями, даже по ночам, произнося «Господи, иже еси на небеси…», в сие простое пропускал материальное, и так день за днем происходило всю холодную зиму, отец Филагрий наконец уразумел, что Господь отказал ему в простоте общения. Это открытие ударило ему в самую душу, под корешки. Монах оплакал сие по-дождливому, утер угреватый от постоянного ненастья нос, набрался наглой смелости и попросил у Всевышнего любви…
   — Дай, Боже, любви мне! — попросил. — Любви!..
* * *
   Его постриг отец Михаил, настоятель Коловецкого монастыря, вновь назначенный взамен иеромонаха Иеремии.
   Сорокалетний мужичина с лукавыми глазами и шевелюрой а ля чернобурка, что в миру называется благородной платиновой сединой, отрезал смоляную прядь и рек:
   — Даст Бог, хорошим монахом случишься! — понадеялся отец Михаил. — Быть тебе отныне, от осени, Филагрием!
   «А не мелирует ли волосья начальник»? — подумал тогда новый монах о настоятеле, но мысль сия была тотчас отогнана как вопиюще крамольная. Он поднялся с колен, облобызал руку преподобному, ткнулся оному в плечо и со всей братией отправился в трапезную, где под слушанье «Жития Святых» пожрал миску вареных рожков с запахом жареного лука и запил блюдо чаем из ладожской воды… На пострижение ничего особенного не стряпали…
   В третью свою ночь в монашеском чине он слегка грустил, чуть жалел себя и мерз отчаянно, так как келья была не топлена по причине занятого на процедуры времени.
   «Был я Николаем Писаревым, — думал тогда, засыпая, постриженный, — а сейчас Филагрий». Фи-лаг-ри-ем… Огромная луна, зависшая над озером, покрывала тонкое одеяло холодным светом, проливаясь в малюсенькую форточку, куда взамен утекало дыхание вновь испеченного монаха.
   Горячая слеза помочила наволочку и заодно перо петуха Мокия, подохшего от склевывания хозяйственного мыла по недосмотру отца Гедеона, ответственного за разведение живности на подворье. Но о том пере Николай Писарев не ведал и слезы не чувствовал…
   А ощущал в душе что-то странное… И не благостно было в ней вовсе, совсем наоборот, сомнения какие-то туманные сжимали сердце, крутило нутро, будто при морской качке, и казалось, что утеряно нечто безвозвратно.
   Расшифровать маету монах не был одарен, а от того еще одна слеза закатилась в уголок плотно сжатых губ. Николай помыкался немного и в двенадцатом часу заснул. Спал тяжело и поверхностно. О сновидениях в ту ночь никому не рассказывал, но помнил истошный петушиный крик и птичий язычок, вибрирующий в клюве жалом. Это последнее видение разбудило его утром…
   Филагрий был взрослым мужиком, к тридцати, с редковатой бородой и отсидевшим в колонии строгого режима девять лет.
   По этой причине прошлый настоятель не стриг его, сообщая при братии козлиным голосом, что ни в коем случае не верит в раскаяние разбойника!
   — Каешься? — вопрошал на исповеди.
   — Каюсь, — отвечал послушник искренне.
   — Врешь!
   И не читал разрешительной молитвы.
   Когда же случалось, луч настоятельского фонарика выхватывал после Всенощной физиономию послушника Писарева на монастырской дорожке, иеромонах Иеремия в ужасе крестился, ломая о двадцатисантиметровый крест холеные ногти. Николай же покорно улыбался и кланялся во мраке в пояс.
   Надо заметить, что в братии судимых было немало, также имелись и бывшие наркоманы, скрутившие замки не одной питерской аптеки, а потому неверие отца Иеремии в раскаяние послушника Николая мало кого волновало. Общались с ним как с равным. Вино, когда было, наливали не скупясь и втайне ждали всем обществом, когда настоятель Иеремия покинет обитель.
   Отец Василий, храмовый истопник, частенько слышал сквозь дымовой проход, как Иеремия ведет толковище со спонсорами, прилетающими на остров вертолетом и желающими внести лепту в восстановление святых мест.
   — Мы вам, о-отец Иеремия-а, — с гордостью оповещал глава делегации, — мы вам вытелили твенадцать тысяч толларов…
   — Спаси Господь вас, — почти пел от счастья иеромонах, и небольшие глаза его увлажнялись обильно и масленно, как будто из лампады пролили на них. — Есть еще русские люди с любвеобильной душой, готовые пожертвовать на благо Господнего храма!
   Обычно делегации состояли целиком из финнов, а потому приезжих всегда немножко обескураживало «про русских людей», но это не оговаривали, просто добавляли:
   — Вам, отец Иермия-а, следует написать письмо-о в фонт, и мы в нетелю перешлем на счет потворья толлары.
   Лицо настоятеля от таких слов становилось недобрым, меняло румянец на бледность, словно молоко скисало, а елей застывал в глазах солидолом.
   — Шесть тысяч возьму, не надо двенадцати, — шептал, будто терял силы, Иеремия. — Но только наличными…
   Далее он велико грустно ведал чухонцам о чудовищной бюрократии как в миру, так и в православной церкви. Сетовал на то, что пока деньги со счета удастся взять, да еще налоги с них уплатить, то вся братия в полном составе вымрет от голода и холода и финнам некуда приезжать станет. А летом так на острове Коловце хорошо! И рыбалка отменная, и пляжи песчаные…
   — А не получится купить новый генератор, — добавлял настоятель. — А без генератора не будет в гостиничке света, а потому туристов пускать не станем!..
   И возносил взгляд к прокопченному потолку, давая возможность спонсорам получше рассмотреть огромный крест, почти четырехкилограммовый, лежащий на солидном животе гирей. Вот, мол, как Господу служу!.. Тяжестями себя мучаю…
   Финны дня два мялись, думая, как проделать испрашиваемое в правовой стране, как в Чухне обналичиться, но потом вариант находился, и Иеремия почасту под свечечку пересчитывал американские купюры, хранящиеся в огромном чугунном сейфе с распятием на двери…
   И дверь под полцентнера приходится открывать… «Может быть, вериги надеть пудовые?» — задумывался настоятель, но сам себе отвечал словами Серафима Саровского, что вериги наши в… в этом… В чем именно, Иеремия запамятовал, но не в таскании тяжестей, в этом он был уверен…
   Такие «толларовые» подношения делались не часто, но и не редко. От сего, впрочем, новый генератор так все и не приплывал на остров, гостиничка не топилась и туризм в святых местах не процветал.
   Финны деньги давали, но, видя такой расклад с туризмом, отказывались передать имеющуюся у них чудотворную Коловецкую икону монастырю.
   Братия жила скудно, со сведенными от голода брюхами, но терпела, пока однажды иеромонах Василий после очередной шпионской акции не сообщил избранным о новой пачке «толларов» и об идее писать митрополиту Санкт-Петербургскому и Ладожскому о воровстве сем небывалом. Сначала боялись, но потом, отважившись, как запорожские казаки, составили бумагу и через вольнонаемную хлебопеку тетю Машу отправили челобитную на Большую землю. В ней говорилось: «Мы, нижеподписавшиеся, сообщаем Вашему Высокопреосвященству о бесчинствах, творящихся на святом острове Коловце. Иеромонах Иеремия, настоятель Коловецкого монастыря, — вор. Ворует все! Даже рожки мучные третьего сорта…» Далее шли подписи… И первым стояло имя иеромонаха Василия.
   Надо заметить, что иеромонах Василий считался самым дерзким из монахов и заверял братию в моменты ее слабостей душевных, что в случае чего возьмет сию идею о челобитной на себя.
   — Эка гадость! — сплевывал в ожидании Владыки монах и крестился.
   До монашества иеромонах Василий был батюшкой и имел под Санкт-Петербургом крохотный приход. Также у него имелась розовощекая матушка Руфь и пять дочерей.
   Батюшка гонял в свободное время на «жигулях» в Питер, то усердно отыскивая средства для восстановления иконостаса, то с идеей о воскресной школе, то просто в Эрмитаж зайти, на импрессионистов посмотреть. Гонял Василий, надо заметить, как умалишенный, но руль в руках держать был мастер, а потому ни разу за двенадцатилетнюю жизнь жигуленка в аварии не попадал, даже бампера не царапал.
   За лихачество его почти ежедневно останавливали сотрудники ГАИ, но, разглядев бородатого человека в рясе, непременно отпускали, почему-то при этом краснея.
   Но и на старуху, как говорится…
   Как-то раз его притормозил на Литейном широкомордый старшина в огромных крагах и радостно улыбнулся.
   — Нарушаем! — констатировал милиционер с удовольствием. — Девяносто семь километров едем, а здесь какой знак? — И не дожидаясь ответа: — А здесь знак — пятьдесят!..
   Василий терпеливо молчал, ожидая, что старшина, наконец, рассмотрит рясу и отпустит его с Богом. Но не тут-то было. Мент был ушлый и хорошо знал, что у попов деньги водятся.
   — На сорок семь километров превышение! Это же ого-го-го! — И осклабился: — Штраф будем платить! В сберкассе! А сейчас там обед! Закрыта сберкасса!.. До четырех… А сейчас пятнадцать ноль две!..
   — Мил человек, — попросил Василий. — Отпусти ты меня! — и вылез из автомобиля, расправляя бороду и крест поглаживая.
   — Никак не могу, — игнорировал крест постовой.
   — Так нет денег у меня, — объяснял Василий.
   — Так нарушать не надо!
   Батюшка полез в карман брюк, задрав при этом подрясник, выудил помятый паспорт, нервно полистал его и протянул книжицу к самому мясистому носу старшины, из которого, будто из репейника, торчали жесткие волоски.
   — На, смотри!
   — Чего тут? — скосил глаза старшина.
   — А то, — повышал голос Василий. — А то! Пятеро детей у меня, а ты поборами занимаешься!
   — Я закон оберегаю, — зло проговорил мент, не обратив внимания и на детей. — Я не себе! — вдруг разозлился окончательно. — А ну, давай права, буду автомобиль отлучать на штрафную стоянку!
   Он отвернулся, а Василий полез за деньгами, договариваться так.
   Уже нащупал сторублевку, как неожиданно для самого себя сказал:
   — Вот потихоньку доберусь до храма и отпою тебя!..
   — Чего? — не понял старшина.
   — Вечером и отпою, царствие тебе небесное, — и протянул купюру: — На-ка сторублевочку…
   Гаишник вдруг сделался маленьким от услышанного ужаса, как-то скукожился осенним листом и заговорил фальцетом:
   — Ощущаю неправоту свою… надо по-человечьи к ближнему своему… пятерых детей трудно… спрячьте ваши деньги…
   Мент открыл Василию дверцу «жигуля», затем снял краги, зачерпнул из одной горсть купюр и протянул водителю.
   — Вот, на свечечки…
   Когда батюшка Василий вернулся домой, то оказалось, что на подношение можно было поставить триста тридцать пять больших свечей, а уж маленьких и не сосчитать…
   Об этой истории, говорят, даже патриарх прознал, смеялся до слез, да, видимо, за анекдот посчитал.
   В общем, жил Василий и по-крупному не тужил.
   Но как-то проезжал по периферии столичный дьякон. Немолодой, да озорной, с такими же розовыми щеками, как и у матушки. Пожил в приходе с недельку, попитался, да и увез жену Василия вместе с дочерьми в Москву. Был скандал!.. Василий писал начальству о таком небывалом, случившимся с ним, но, видимо, у дьякона был блат в высших сферах. Руфь добилась церковного развода, вышла замуж за дьяка, и, венчанные, они приняли негласную аскезу на веки вечные. По всей вероятности, матушке не нравился интим вовсе, да и рожать не хотелось более, а дьякон, как отец пятерых несовершеннолетних детей, вскоре получил жирнющий приход в ближайшем Подмосковье. К тому же он являлся двоюродным дядей патриаршего секретаря.