Страница:
– А в самом деле, – начинает Тоотс через несколько минут, – я бы достал их без всякой лестницы; если не все, то хотя бы одну.
При этом взгляд его становится беспокойным, глаза приобретают странный маслянистый блеск, а изо рта слюнки так и текут. Но Кийр все молчит. Тогда Тоотс хватает его за рукав и шепчет ему что-то на ухо. В то время как правый глаз Тоотса прикован к белоснежному воротнику приятеля, левый тщательно измеряет высоту кладовки, с особым умилением останавливаясь на верхней полке. Кийр выслушивает его до конца, по-прежнему улыбаясь, задумывается на мгновение, потом глубоко втягивает голову в плечи и несколько раз поворачивается на каблуках.
– Нельзя, – говорит он, тряся головой.
Но на свете есть много вещей, которых нельзя делать, а их все-таки делают. Спустя несколько минут мы видим, как Тоотс, словно белка на дереве, упираясь ногами в нижние полки, тянется к самой верхней. Кийр стоит внизу и передвигает миски и горшочки, чтобы освободить место для ног Тоотса, не то нога может угодить, скажем, в миску с молоком, а кому нужна такая неприятность!
На душе у Кийра не совсем спокойно: предприятие, в которое он впутался, далеко не безопасно, к тому же он, как мы уже говорили, послушный сын и ему не так-то легко нарушить запрет родителей. То, что он сейчас принимает участие в этом темном деле, объясняется тремя причинами: это, во-первых, неотразимое красноречие Тоотса, которое проявляется всякий раз, когда ему нужно привлечь кого-либо себе в сообщники; во-вторых, желание Кийра показать, что и он способен на любую шалость. В-третьих, Кийр, как натура колеблющаяся, старается утешить себя мыслью, что бутылки все же расположены слишком высоко и Тоотсу при всем желании до них не добраться, а потом совсем не плохо будет посмеяться над ним – вот, мол, Тоотс – молодец только на словах, а не на деле. Но Тоотс оказывается молодцом и на деле: он, точно лунатик, лезет все выше и уже протягивает руку, чтобы схватить ближайшую бутылку.
– Только не эту! – кричит ему снизу Кийр: он с испугом видит, что Тоотс подбирается как раз к той двухрублевой, которая предназначена для кистера и крестных. Тоотс оставляет двухрублевую и хватается за следующую.
– Нет, эту тоже нельзя! – снова кричит Кийр. – Эта за рубль семьдесят пять. Бери ту, что у самой стенки!
Но чтобы достать ту, что у самой стенки, необходимо адское напряжение сил, и в голове у Тоотса мелькает мысль, что бутылки расставлены совсем неправильно: обычно самые лучшие вещи достаются труднее всего, а здесь как раз наоборот. Почему это так?
Он встает на цыпочки, кряхтя, вытягивается всем телом, как только может, и шарит у стены наощупь, так как ему туда не заглянуть. Но дело дрянь, ему удается коснуться бутылок только кончиками пальцев; самое большее, что сейчас можно было бы сделать, – это толкнуть бутылки, чтобы они легли. Но тут другое несчастье: он ощущает вдруг в спине какой-то толчок, а правую ногу сводит судорога.
– Ох, черт, кажется, позвонок оторвался, – доносится сверху жалобный голос.
– Слезай! – кричит Кийр. – Еще разорвешься пополам!
У нашего рыжеволосого приятеля в эту минуту возникает странное представление об устройстве человеческого тела, а именно: верхняя и нижняя его части держатся вместе потому, что их соединяет спинная кость, или хребет, как его называют, и стоит позвонкам разъединиться, как человек распадется на части. А в том, что и Тоотс – человек, сомнений быть не может. Скверно будет, если он там, наверху, начнет разваливаться на части: куски полетят вниз и разобьют все вдребезги.
– Нет, нет, подожди! – отвечает голос из-под потолка. – Я еще раз попробую. А ты потри мне икру на правой ноге, ее, окаянную, судорогой сводит.
Видя, что друг непоколебим, как скала, Кийр принимается тереть ему икру.
– Ай, скотина, да не щекочи ты! – орет Тоотс, и в тишине кладовки раздается дребезжащий смех, напоминающий блеяние козы.
– А что же мне делать?
– Подожди!
Тоотс, делая последнюю отчаянную попытку достать бутылку, подпрыгивает. На полке дребезжат миски и тарелки, вся кладовка содрогается, с потолка сыплется штукатурка. Паук в испуге забирается в самый темный угол и там ломает себе голову – что может означать этот грохот? В конце концов, чего доброго, подберутся и к его паутине, уничтожат все плоды его трудов и, что еще хуже, его самого. В руке у Тоотса поблескивает какой-то предмет, затем рука, держащая предмет, делает в воздухе несколько беспомощных движений. И Тоотс летит вниз. Падение его поистине величественно. Он низвергается вниз не по частям, как того опасался Кийр, – нет, Тоотс падает целиком, во всю свою длину и толщину. По дороге обнаруживается, что несколько мисок почему-то сочли своим долгом сопровождать торопливого путника, а мышеловка будто только и ждала этого момента, чтобы с треском захлопнуться.
Во всяком случае, Тоотс может утешать себя мыслью, что падает ой не один.
Очутившись внизу, он видит, что левая нога его попала в миску со студнем, а правая со всеми ее судорогами – к Кийру в карман, один край которого разорвался по шву; второй край и донышко кармана еще кое-как держатся. В первую минуту оба друга немеют и остекленевшими глазами смотрят наверх, словно ожидая, что оттуда еще что-то полетит вниз. Но все, что могло и хотело упасть, уже упало, и Тоотс обретает наконец дар речи.
А смотри, достал все-таки! – говорит он, вытягивая руку с девяностопятикопеечной бутылкой. – Теперь давай выбираться из кладовки.
Приятели отчаянно спешат, и хотя их всего двое, ног у них оказывается такое множество, что Тоотс не находит для своей ноги другой опоры, как мозоль Кийра. Кийр корчится от боли и дрыгает ногой, точно кошка, пробирающаяся по грязи. В дверях им попадается навстречу кто-то с дымящейся миской в руках, но им некогда разглядывать, кто это и что у него в миске.
– Кошка, дрянь такая! – говорит Тоотс, словно оправдываясь, и судорожно прижимает к себе спрятанную под полой бутылку.
Через несколько минут оба друга оказываются во дворе и заворачивают за угол дома. Здесь они останавливаются, прислушваясь, и обмениваются вопросительными взглядами. Затем Тоотс осторожно извлекает из-под полы бутылку, оглядывает ее со всех сторон, взбалтывает вино и рассматривает на свет.
– Да… Вино хорошее, – говорит он. – Смотри, какое прозрачное. Настоящее русское…
Из-за угла доносится какой-то звук. Тоотс торопливо прячет «настоящее русское» под полу куртки, и приятели с испугом ждут появления врага. Но у страха глаза велики, а когда еще и совесть нечиста, то всяких преследователей, и врагов, и предателей бывает такое множество, что хоть пруд пруди. Но никого нет, должно быть, просто с крыши упал комок снега или сосулька. Постепенно друзья смелеют, и, хотя Кийр все еще озирается по сторонам и прислушивается, его разбирает любопытство, ему не терпится поближе познакомиться с содержимым бутылки. Между тем Тоотс уже орудует штопором, который он на всякий случай и сегодня захватил с собой. Кийр внимательно следит за его движениями, хвалит его ножик и спрашивает, откуда он достал такую великолепную вещь; но Кентукскому Льву, который обычно в ответ на подобные вопросы дает самые пространные и обстоятельные разъяснения, сейчас не до того. Он пробует вино на язык, причмокивает губами, встряхивает головой, улыбается и многозначительно смотрит на Кийра; потом снова подносит бутылку к губам и не особенно торопится от нее оторваться. В горлышке бутылки что-то булькает, и при каждом глотке кадык Тоотса, точно насос, ходит вверх и вниз. Затем бутылка передается Кийру, тот отпивает маленькими глоточками, но зато несколько раз подряд. Некоторое время друзья еще стоят на ногах, потом усаживаются в снег, опершись спиной о стену дома.
– Хорошо так сидеть, – говорит Тоотс.
– Да, а вдруг увидят, что… – с сомнением произносит Кийр.
– Ничего! – утешает его приятель. – Я ведь сказал, что это кошка…
IX
X
При этом взгляд его становится беспокойным, глаза приобретают странный маслянистый блеск, а изо рта слюнки так и текут. Но Кийр все молчит. Тогда Тоотс хватает его за рукав и шепчет ему что-то на ухо. В то время как правый глаз Тоотса прикован к белоснежному воротнику приятеля, левый тщательно измеряет высоту кладовки, с особым умилением останавливаясь на верхней полке. Кийр выслушивает его до конца, по-прежнему улыбаясь, задумывается на мгновение, потом глубоко втягивает голову в плечи и несколько раз поворачивается на каблуках.
– Нельзя, – говорит он, тряся головой.
Но на свете есть много вещей, которых нельзя делать, а их все-таки делают. Спустя несколько минут мы видим, как Тоотс, словно белка на дереве, упираясь ногами в нижние полки, тянется к самой верхней. Кийр стоит внизу и передвигает миски и горшочки, чтобы освободить место для ног Тоотса, не то нога может угодить, скажем, в миску с молоком, а кому нужна такая неприятность!
На душе у Кийра не совсем спокойно: предприятие, в которое он впутался, далеко не безопасно, к тому же он, как мы уже говорили, послушный сын и ему не так-то легко нарушить запрет родителей. То, что он сейчас принимает участие в этом темном деле, объясняется тремя причинами: это, во-первых, неотразимое красноречие Тоотса, которое проявляется всякий раз, когда ему нужно привлечь кого-либо себе в сообщники; во-вторых, желание Кийра показать, что и он способен на любую шалость. В-третьих, Кийр, как натура колеблющаяся, старается утешить себя мыслью, что бутылки все же расположены слишком высоко и Тоотсу при всем желании до них не добраться, а потом совсем не плохо будет посмеяться над ним – вот, мол, Тоотс – молодец только на словах, а не на деле. Но Тоотс оказывается молодцом и на деле: он, точно лунатик, лезет все выше и уже протягивает руку, чтобы схватить ближайшую бутылку.
– Только не эту! – кричит ему снизу Кийр: он с испугом видит, что Тоотс подбирается как раз к той двухрублевой, которая предназначена для кистера и крестных. Тоотс оставляет двухрублевую и хватается за следующую.
– Нет, эту тоже нельзя! – снова кричит Кийр. – Эта за рубль семьдесят пять. Бери ту, что у самой стенки!
Но чтобы достать ту, что у самой стенки, необходимо адское напряжение сил, и в голове у Тоотса мелькает мысль, что бутылки расставлены совсем неправильно: обычно самые лучшие вещи достаются труднее всего, а здесь как раз наоборот. Почему это так?
Он встает на цыпочки, кряхтя, вытягивается всем телом, как только может, и шарит у стены наощупь, так как ему туда не заглянуть. Но дело дрянь, ему удается коснуться бутылок только кончиками пальцев; самое большее, что сейчас можно было бы сделать, – это толкнуть бутылки, чтобы они легли. Но тут другое несчастье: он ощущает вдруг в спине какой-то толчок, а правую ногу сводит судорога.
– Ох, черт, кажется, позвонок оторвался, – доносится сверху жалобный голос.
– Слезай! – кричит Кийр. – Еще разорвешься пополам!
У нашего рыжеволосого приятеля в эту минуту возникает странное представление об устройстве человеческого тела, а именно: верхняя и нижняя его части держатся вместе потому, что их соединяет спинная кость, или хребет, как его называют, и стоит позвонкам разъединиться, как человек распадется на части. А в том, что и Тоотс – человек, сомнений быть не может. Скверно будет, если он там, наверху, начнет разваливаться на части: куски полетят вниз и разобьют все вдребезги.
– Нет, нет, подожди! – отвечает голос из-под потолка. – Я еще раз попробую. А ты потри мне икру на правой ноге, ее, окаянную, судорогой сводит.
Видя, что друг непоколебим, как скала, Кийр принимается тереть ему икру.
– Ай, скотина, да не щекочи ты! – орет Тоотс, и в тишине кладовки раздается дребезжащий смех, напоминающий блеяние козы.
– А что же мне делать?
– Подожди!
Тоотс, делая последнюю отчаянную попытку достать бутылку, подпрыгивает. На полке дребезжат миски и тарелки, вся кладовка содрогается, с потолка сыплется штукатурка. Паук в испуге забирается в самый темный угол и там ломает себе голову – что может означать этот грохот? В конце концов, чего доброго, подберутся и к его паутине, уничтожат все плоды его трудов и, что еще хуже, его самого. В руке у Тоотса поблескивает какой-то предмет, затем рука, держащая предмет, делает в воздухе несколько беспомощных движений. И Тоотс летит вниз. Падение его поистине величественно. Он низвергается вниз не по частям, как того опасался Кийр, – нет, Тоотс падает целиком, во всю свою длину и толщину. По дороге обнаруживается, что несколько мисок почему-то сочли своим долгом сопровождать торопливого путника, а мышеловка будто только и ждала этого момента, чтобы с треском захлопнуться.
Во всяком случае, Тоотс может утешать себя мыслью, что падает ой не один.
Очутившись внизу, он видит, что левая нога его попала в миску со студнем, а правая со всеми ее судорогами – к Кийру в карман, один край которого разорвался по шву; второй край и донышко кармана еще кое-как держатся. В первую минуту оба друга немеют и остекленевшими глазами смотрят наверх, словно ожидая, что оттуда еще что-то полетит вниз. Но все, что могло и хотело упасть, уже упало, и Тоотс обретает наконец дар речи.
А смотри, достал все-таки! – говорит он, вытягивая руку с девяностопятикопеечной бутылкой. – Теперь давай выбираться из кладовки.
Приятели отчаянно спешат, и хотя их всего двое, ног у них оказывается такое множество, что Тоотс не находит для своей ноги другой опоры, как мозоль Кийра. Кийр корчится от боли и дрыгает ногой, точно кошка, пробирающаяся по грязи. В дверях им попадается навстречу кто-то с дымящейся миской в руках, но им некогда разглядывать, кто это и что у него в миске.
– Кошка, дрянь такая! – говорит Тоотс, словно оправдываясь, и судорожно прижимает к себе спрятанную под полой бутылку.
Через несколько минут оба друга оказываются во дворе и заворачивают за угол дома. Здесь они останавливаются, прислушваясь, и обмениваются вопросительными взглядами. Затем Тоотс осторожно извлекает из-под полы бутылку, оглядывает ее со всех сторон, взбалтывает вино и рассматривает на свет.
– Да… Вино хорошее, – говорит он. – Смотри, какое прозрачное. Настоящее русское…
Из-за угла доносится какой-то звук. Тоотс торопливо прячет «настоящее русское» под полу куртки, и приятели с испугом ждут появления врага. Но у страха глаза велики, а когда еще и совесть нечиста, то всяких преследователей, и врагов, и предателей бывает такое множество, что хоть пруд пруди. Но никого нет, должно быть, просто с крыши упал комок снега или сосулька. Постепенно друзья смелеют, и, хотя Кийр все еще озирается по сторонам и прислушивается, его разбирает любопытство, ему не терпится поближе познакомиться с содержимым бутылки. Между тем Тоотс уже орудует штопором, который он на всякий случай и сегодня захватил с собой. Кийр внимательно следит за его движениями, хвалит его ножик и спрашивает, откуда он достал такую великолепную вещь; но Кентукскому Льву, который обычно в ответ на подобные вопросы дает самые пространные и обстоятельные разъяснения, сейчас не до того. Он пробует вино на язык, причмокивает губами, встряхивает головой, улыбается и многозначительно смотрит на Кийра; потом снова подносит бутылку к губам и не особенно торопится от нее оторваться. В горлышке бутылки что-то булькает, и при каждом глотке кадык Тоотса, точно насос, ходит вверх и вниз. Затем бутылка передается Кийру, тот отпивает маленькими глоточками, но зато несколько раз подряд. Некоторое время друзья еще стоят на ногах, потом усаживаются в снег, опершись спиной о стену дома.
– Хорошо так сидеть, – говорит Тоотс.
– Да, а вдруг увидят, что… – с сомнением произносит Кийр.
– Ничего! – утешает его приятель. – Я ведь сказал, что это кошка…
IX
Но оставим на время наших друзей за их занятием, заглянем в дом и посмотрим, что там происходит.
Хотя приготовления к крестинам продолжаются в прежнем лихорадочном темпе, им все еще не видать ни конца ни края; ясно одно – если бы крещение можно было откладывать с одного часа на другой, то ребенок так и остался бы некрещенным до самого светопреставления, ведь женщины могут до бесконечности возиться со своей стряпней и всякими другими делами. Известное замешательство вносит происшествие в чулане, явно замедляя быстроту проворных рук и ног. То там, то тут раздаются вопросы: кто же мог это сделать, когда, каким образом? Но вопросы эти повисают в воздухе – никто не в состоянии дать на них точный ответ, а для более подробного расследования ни у кого нет времени.
Кийр успел уже переиграть гостям все граммофонные пластинки, а некоторые даже по два, по три раза, благодаря чему стал, конечно, центром всеобщего внимания. Он стоит, точно король, среди гостей, время от времени вертит ручку чудесного аппарата и меняет иголки и пластинки, сопровождая каждое свое движение каким-либо замечанием, относящимся к музыке. Гости роем облепили его и молча слушают, причем некоторые из них считают, что звуки эти издает какой-то маленький человечек, сидящий в граммофоне; ведь машина, что бы она там другое ни делала, петь никак уж не может… Кто-то имеет неосторожность высказать это суждение вслух, после чего несколько малышей испуганно шарахаются в сторону от музыкального инструмента и, уткнувшись лицом в грудь своим мамашам, начинают реветь.
Наконец наступает назначенный час и на торжество прибывает кистер. Общество разделяется на три части; каждая состоит из тех лиц, которых юный Кийр упоминал, говоря о сортах вин. Одному только чесальщику с шерстобитни удается, беседуя на ходу с арендатором, пробраться в соседнюю комнату, куда портной с вежливыми поклонами приглашает только гостей «первого сорта». В этой комнате, самой просторной во всем доме, и должен совершиться обряд крещения. В первой комнате у одного окна остаются подмастерье Кийра, его ученик, пекарь, волостной посыльный и какой-то приехавший на побывку солдат, а у другого окна хуторяне, толкуя между собой, жалуются на плохие времена и на то, что приходится так много платить батракам. Женщины разошлись – кто на кухню, кто в детскую – и стараются всячески помочь хозяйке дома. Какая-то старушка снует с пеленками в руках взад и вперед, видимо, что-то разыскивая. А другая толстая бабушка, держа в руке две свечи, ищет коробок со спичками и с озабоченным видом ходит из комнаты в комнату, бормоча себе под нос: «И куда, к бесу, я могла его засунуть?» К счастью, по дороге она сталкивается со средним сыном портного – он, ковыряя в зубах, как раз выходит из кухни – и велит ему принести спички. Фридрих тут же направляется с этим поручением к папаше, но тот увлечен беседой с гостями и даже не замечает его. Наконец, узнав, в чем дело, папаша Кийр торопливо бормочет: «Да, да!», машинально шарит по карманам и подает сыну коробку с папиросами. Откуда-то доносится плач новорожденного и чей-то ласковый голос: «Ох, ты, бедненький! Ох ты, маленький! Ну не плачь, не плачь!»
Но присутствие духовного лица оказывает свое действие: женщины заканчивают наконец свои приготовления и можно приступать к священному обряду. Голоса сразу затихают, все начинают ходить на цыпочках; в обеих дверях показываются торжественные физиономии гостей, и Кийр встает, заканчивая беседу словечками «да-да», приглаживает усы и, отвесив кистеру поклон, с чуть принужденной улыбкой произносит:
– Начнем… пожалуй.
Кистер тоже быстро встает —он готов приступить к исполнению своих обязанностей.
Но сперва он берет хозяина под руку, отводит его в сторону и спрашивает, какое имя решили дать ребенку.
– Да, да! – отвечает папаша Кийр, вытаскивает из кармана сложенный вдвое листочек бумаги и растерянно улыбается, словно чувствуя себя в чем-то виноватым.
– Колумбус Хризостомус.
– Как, как? Колумбус… Хри?.. – переспрашивает кистер и под носит ладонь к уху, стараясь не пропустить ни одного звука.
– Да, Колумбус Хризостомус, – повторяет портной уже непринужденнее и вопросительно смотрит на кистера.
– Ах, так, Колумбус Хризостомус… А-а! Так-так. Гм… гм… Да да, теперь понятно… Но… видите ли… Подходят ли эти имена, ведь… Колумбус, например, – это же фамилия, а не имя. Да и Хризостомус – тоже… очень старинное иностранное имя, давно уже нигде не употребляемое. Не подобрать ли вам другое… те все-таки не пойдут. Может быть, вы скажете об этом вашей супруге, возможно, она выбрала и еще какие-нибудь имена.
Господин Кийр бледнеет, силится что-то ответить, но не может, губы его, правда, шевелятся, но, как видно, он не в состоянии произнести ни слова. Когда к нему возвращается наконец дар речи, он, заикаясь, торопливо бормочет.
– Ах, так, ах, так? Не подойдет, значит? Совсем не подойдет? Так, так, так!
И с этими словами, отвешивая кистеру низкие поклоны, он пятится к дверям, в которых как раз в эту минуту показывается торжественная процессия: мать ребенка, крестные и избранные гости. У дверей Кийр поворачивается лицом к шествующим и делает им знак, чтобы они вернулись в детскую.
Все возвращаются в детскую, и здесь господин Кийр, запинаясь, рассказывает супруге историю с именем, делая отчаянные жесты, точно все уже погибло. Супруга в ужасе всплескивает руками: где же сейчас, в последнюю минуту, раздобыть другие, имена!
Это невозможно!
Но неизбежности надо покориться, говорит философ; новые имена все равно необходимо найти, как бы мало времени для этого ни оставалось. Всех, кроме двух теток, приехавших из города, и сестры госпожи Кийр, просят на минутку покинуть детскую, так как с выбором имен случилась маленькая ошибка, которую нужно обязательно исправить. Дверь запирают на ключ, и начинается лихорадочное обсуждение имен, причем вкусы тетушек, прибывших из города, оказываются до того противоположными, что дело доходит до ожесточенного спора; припоминаются старые обиды, сыплются взаимные упреки, и обе заявляют, что тотчас же уезжают домой. После долгих споров согласие наконец достигнуто и священный обряд может начаться.
Хотя приготовления к крестинам продолжаются в прежнем лихорадочном темпе, им все еще не видать ни конца ни края; ясно одно – если бы крещение можно было откладывать с одного часа на другой, то ребенок так и остался бы некрещенным до самого светопреставления, ведь женщины могут до бесконечности возиться со своей стряпней и всякими другими делами. Известное замешательство вносит происшествие в чулане, явно замедляя быстроту проворных рук и ног. То там, то тут раздаются вопросы: кто же мог это сделать, когда, каким образом? Но вопросы эти повисают в воздухе – никто не в состоянии дать на них точный ответ, а для более подробного расследования ни у кого нет времени.
Кийр успел уже переиграть гостям все граммофонные пластинки, а некоторые даже по два, по три раза, благодаря чему стал, конечно, центром всеобщего внимания. Он стоит, точно король, среди гостей, время от времени вертит ручку чудесного аппарата и меняет иголки и пластинки, сопровождая каждое свое движение каким-либо замечанием, относящимся к музыке. Гости роем облепили его и молча слушают, причем некоторые из них считают, что звуки эти издает какой-то маленький человечек, сидящий в граммофоне; ведь машина, что бы она там другое ни делала, петь никак уж не может… Кто-то имеет неосторожность высказать это суждение вслух, после чего несколько малышей испуганно шарахаются в сторону от музыкального инструмента и, уткнувшись лицом в грудь своим мамашам, начинают реветь.
Наконец наступает назначенный час и на торжество прибывает кистер. Общество разделяется на три части; каждая состоит из тех лиц, которых юный Кийр упоминал, говоря о сортах вин. Одному только чесальщику с шерстобитни удается, беседуя на ходу с арендатором, пробраться в соседнюю комнату, куда портной с вежливыми поклонами приглашает только гостей «первого сорта». В этой комнате, самой просторной во всем доме, и должен совершиться обряд крещения. В первой комнате у одного окна остаются подмастерье Кийра, его ученик, пекарь, волостной посыльный и какой-то приехавший на побывку солдат, а у другого окна хуторяне, толкуя между собой, жалуются на плохие времена и на то, что приходится так много платить батракам. Женщины разошлись – кто на кухню, кто в детскую – и стараются всячески помочь хозяйке дома. Какая-то старушка снует с пеленками в руках взад и вперед, видимо, что-то разыскивая. А другая толстая бабушка, держа в руке две свечи, ищет коробок со спичками и с озабоченным видом ходит из комнаты в комнату, бормоча себе под нос: «И куда, к бесу, я могла его засунуть?» К счастью, по дороге она сталкивается со средним сыном портного – он, ковыряя в зубах, как раз выходит из кухни – и велит ему принести спички. Фридрих тут же направляется с этим поручением к папаше, но тот увлечен беседой с гостями и даже не замечает его. Наконец, узнав, в чем дело, папаша Кийр торопливо бормочет: «Да, да!», машинально шарит по карманам и подает сыну коробку с папиросами. Откуда-то доносится плач новорожденного и чей-то ласковый голос: «Ох, ты, бедненький! Ох ты, маленький! Ну не плачь, не плачь!»
Но присутствие духовного лица оказывает свое действие: женщины заканчивают наконец свои приготовления и можно приступать к священному обряду. Голоса сразу затихают, все начинают ходить на цыпочках; в обеих дверях показываются торжественные физиономии гостей, и Кийр встает, заканчивая беседу словечками «да-да», приглаживает усы и, отвесив кистеру поклон, с чуть принужденной улыбкой произносит:
– Начнем… пожалуй.
Кистер тоже быстро встает —он готов приступить к исполнению своих обязанностей.
Но сперва он берет хозяина под руку, отводит его в сторону и спрашивает, какое имя решили дать ребенку.
– Да, да! – отвечает папаша Кийр, вытаскивает из кармана сложенный вдвое листочек бумаги и растерянно улыбается, словно чувствуя себя в чем-то виноватым.
– Колумбус Хризостомус.
– Как, как? Колумбус… Хри?.. – переспрашивает кистер и под носит ладонь к уху, стараясь не пропустить ни одного звука.
– Да, Колумбус Хризостомус, – повторяет портной уже непринужденнее и вопросительно смотрит на кистера.
– Ах, так, Колумбус Хризостомус… А-а! Так-так. Гм… гм… Да да, теперь понятно… Но… видите ли… Подходят ли эти имена, ведь… Колумбус, например, – это же фамилия, а не имя. Да и Хризостомус – тоже… очень старинное иностранное имя, давно уже нигде не употребляемое. Не подобрать ли вам другое… те все-таки не пойдут. Может быть, вы скажете об этом вашей супруге, возможно, она выбрала и еще какие-нибудь имена.
Господин Кийр бледнеет, силится что-то ответить, но не может, губы его, правда, шевелятся, но, как видно, он не в состоянии произнести ни слова. Когда к нему возвращается наконец дар речи, он, заикаясь, торопливо бормочет.
– Ах, так, ах, так? Не подойдет, значит? Совсем не подойдет? Так, так, так!
И с этими словами, отвешивая кистеру низкие поклоны, он пятится к дверям, в которых как раз в эту минуту показывается торжественная процессия: мать ребенка, крестные и избранные гости. У дверей Кийр поворачивается лицом к шествующим и делает им знак, чтобы они вернулись в детскую.
Все возвращаются в детскую, и здесь господин Кийр, запинаясь, рассказывает супруге историю с именем, делая отчаянные жесты, точно все уже погибло. Супруга в ужасе всплескивает руками: где же сейчас, в последнюю минуту, раздобыть другие, имена!
Это невозможно!
Но неизбежности надо покориться, говорит философ; новые имена все равно необходимо найти, как бы мало времени для этого ни оставалось. Всех, кроме двух теток, приехавших из города, и сестры госпожи Кийр, просят на минутку покинуть детскую, так как с выбором имен случилась маленькая ошибка, которую нужно обязательно исправить. Дверь запирают на ключ, и начинается лихорадочное обсуждение имен, причем вкусы тетушек, прибывших из города, оказываются до того противоположными, что дело доходит до ожесточенного спора; припоминаются старые обиды, сыплются взаимные упреки, и обе заявляют, что тотчас же уезжают домой. После долгих споров согласие наконец достигнуто и священный обряд может начаться.
X
За домом царит глубокий покой. Друзья выпили бутылку почти до дна и теперь спят невинным сном, как два ангелочка. Тоотс склонил голону Кийру на плечо, обняв его левой рукой за шею, а в правой держит на коленях бутылку. Это два усталых путника, возвращаясь из дальних стран, безмятежно уснули в прохладной тени деревьев и видят сны о своей прекрасной родине.
И Тоотс действительно видит сон.
Он пасет свиней на паровом поле. Солнце так печет, что даже голове больно и глаза щиплет. С земли поднимается прозрачный пар, он тянется вверх нескончаемой зыбкой пеленой и тает в синеве неба. Словно состязаясь между собой, звонкой трелью заливаются жаворонки, и чуть волнуется ржаное поле. Все тихо вокруг, только с дальних лугов долетает порой разноголосое пастушье «ау, ау», мычание коров и лай собак. Тоотс только что сплел себе новенький кнут и выбирает, на какой бы из свиней лучше всего его испробовать. Выбор падает на огромного борова Пыпу, который, несмотря на свою страшную толщину и лень, умудряется с непостижимой быстротой забраться в рожь. Пыпу должен первым почувствовать на своих толстых окороках, как хорошо Йоозеп умеет плести кнуты. Тоотс уже взмахивает рукой, кнут уже свистит в воздухе, но Пыпу вдруг смотрит на Тоотса такими странными глазами, будто хочет спросить: «Ну, ну, а дальше что?»
Черт побери, как этот Пыпу глядит! Откуда взялись у этой глупейшей скотины такие умные глаза! Рука Тоотса невольно опускается; сегодня он не в состоянии ударить Пыпу.
«Ну, тогда вместо него достанется Ыссу», – твердо решает Тоотс и подбирается к старой свинье с отвислым брюхом, разгуливающей по полю в поисках осота и лебеды. Ыссу, наверное, много старше Тоотса: когда он еще под стол пешком ходил и боялся пауков, Ыссу уже была точно такой, как сейчас.
Но – час от часу не легче! Свинья еще издали смотрит на Тоотса и хохочет. При этом обнажаются ее гнилые зубы, которые у нее всегда были крепкие и белые, какие только могут быть у свиньи, а пятачок забавно двигается, словно вращаясь на какой-то оси.
«Что за дьявольщина! – думает Тоотс. Что такое стряслось сегодня со свиньями?»
Но тут он в испуге отступает на несколько шагов; свинья оказывается вдруг не кем иным, как… как… Да кто же это? Знакомое лицо, он тысячу раз его видел… Ох, нечистая сила, да ведь это та самая, эта, как ее… Ну, прямо на языке вертится ее имя… Вечно ходит к ним, жалуется на свою судьбу; – то денег нет, то муж запил, загулял, и сюда столько-то плати, и туда столько-то плати, и, не будь детей, убежала бы на край света… как же ее зовут? Он так и не может вспомнить – хоть хлещи себя кнутом по ногам. Но это еще не все. Ноги у свиньи вдруг вытягиваются, обвислый живот ее поднимается, словно на подпорках. Вскоре все стадо начинает расхаживать будто на ходулях; один маленький пятнистый поросенок умудряется даже прыгать на одной ножке, потешно размахивая остальными тремя, точно дирижируя оркестром. Тоотс знает этого поросенка – это большой задира, он вечно отгоняет от корыта других поросят и при этом ощетинивается, словно еж. Сейчас, прыгая, он сталкивается с молодой снимкой Мимми и кувырком летит на землю, а Мимми невозмутимо ковыляет дальше на своих коротеньких, кривых ножках, точно какой-нибудь старый моряк. Эта Мимми всегда удивляла Тоотса: день-деньской она бегает, грызет кости и всякую дрянь и даже не подумает поесть травы, пусть осот и чертополох хоть выше головы растут. Дома она тоже не ест, только и делает, что визжит да грызет другим свиньям хвосты; но всегда она сыта, живот у нее надут, а иную свинью сколько ни корми – она все плоская, словно камбала.
«Странное дело! – думает Тоотс. – Интересно, что дома будут говорить, когда я все это расскажу».
Но вдруг – о ужас! – он со страхом видит, что свиньи заводят хоровод; они пляшут под жужжание шмелей, окружают Тоотса и с каждым кругом все приближаются к нему. Умные глаза животных становятся совсем крошечными, плутоватыми, и кажется, будто свиньи высматривают, с какой стороны лучше всего напасть на пастушка. О том, чтобы их ударить, сейчас и речи быть не может, Тоотс думает только, как бы ему самому отсюда выбраться. В отчаянном страхе он бросается наутек. Но сколько он ни перебирает ногами, ему не удается продвинуться ни на шаг. Ноги как будто увязают в глубоком, рыхлом снегу или густой грязи; а иногда ему кажется, что ноги совсем ослабели и не держат его.
Вдруг позади него раздается топот и хрюканье. «Ветер чуют!» – едва успевает подумать беглец и в ту же минуту кто-то подхватывает его к себе на спину и начинается такая бешеная скачка здоль всего поля, какую Тоотс себе и представить не мог. Ветер гудит у него в ушах, мухи и жуки на лету шлепаются о лицо, а ржаное поле проносится мимо, как зеленая ткань. Он уже не в состоянии ничего различить вокруг, ни камней, ни цветов, все слилось в какие-то пестрые полосы, и ему кажется, будто он мчится по полосатому ковру. А когда наездник, чуть опомнившись, бросает взгляд на своего коня, то видит, что конь этот не кто иной, как та же старая Ыссу. На спине у нее седло, и Тоотс восседает в этом седле, точно средневековый рыцарь, уверенно засунув ноги в стремена, и скачет неизвестно куда. Единственное, чего не хватает, это уздечки, но зато Ыссу обладает огромными ушами, и наездник судорожно держится за них. Но как раз в тот момент, когда Тоотс начинает задумываться, к чему может привести такая скачка, он каким-то чудом раздваивается. Половина его по-прежнему несется дальше на спине Ыссу, а другая вдруг оказывается дома, у хлева, возле лужи и измеряет хворостинкой ее глубину.
А солнце все время печет так, что у обоих Тоотсов – и у всадника, и у того, что измеряет сейчас лужу, такое чувство, словно в голову им напихали горячей каши.
Между тем откуда-то сверху что-то сыплется и по одной штуке и по две – это мыши и крысы; и некто, кого сперва и не узнать, потом превращается в кистера и вопит диким голосом: «Сейсскер! Сейсскер!»
Теперь наездник снова становится наездником и очертя голову мчится через ворота во двор, прямо к луже.
А сюда зачем? – в отчаянии вскрикивает Тоотс. – Я же там ослепну!
В это мгновение он чувствует, что взлетает в воздух, потом летит вниз головой в лужу. В ушах у него шум, в груди так мучительно жжет, словно там кусок раскаленного железа, во рту скверный привкус, потом начинает вдруг так тошнить, что кажется – конец ему пришел, а дыхание… да где тут еще дышать! К счастью, в ту минуту, когда ему становится совсем плохо, он снова летит куда-то вниз, и здесь ему делается легче. Оглядевшись, он видит, что лежит в овине, на постели. Постель эта почему-то устроена на полу, в самом углу овина; холодный, пронизывающий ветер врывается в ворота и раскачивает подвешенное к балке большое решето, полное мякины. Голова Тоотса все еще пылает, хотя солнце уже зашло, и он весь дрожит от холода.
Красное полосатое одеяло, которым он укрыт, тоже все в больших дырах, как решето, и ничуть не греет; а тут еще рядом примостился кто-то другой и пытается сорвать с него и это покрывало. Тоотс сворачивается калачиком, так что колени его касаются подбородка; он скрутился бы хоть в морской узел, только бы согреться.
Но согреться он никак не может.
Откуда-то доносится пение. Сначала совсем тихо, потом громче и, наконец, так громко, точно мимо марширует пожарный оркестр. Голоса звучат где-то близко, так ясно, что… что…
Тоотс открывает глаза и испуганно озирается. Ему, конечно, сразу становится понятно, что все виденное и слышанное было только сном, но он очень изумлен – почему песня все еще продолжает звучать и наяву.
Кто это поет? И где он сам сейчас находится? Его растерянный взгляд падает на Кийра… Ага-а, ну да, конечно, все это было наяву, бутылка еще и сейчас валяется на земле. Черт, как это они могли тут заснуть? Тоотс медленно поднимается, морщится, отплевывается, ерошит свои растрепанные волосы, потягивается и задумчиво смотрит на Кийра, как бы обдумывая, что лучше всего предпринять сейчас с этим человеком.
Наконец он трогает приятеля за плечо и трясет его: – Кийр, Кийр, вставай! Уже поют! Идем туда!
Но приятель глубоко вздыхает, бормочет непонятные слова, делает такое движение, словно хочет натянуть на себя сползшее одеяло, и, сопя, снова засыпает.
«Не встает… Такого хоть ломом поднимай, – думает Тоотс, убеждаясь в бесполезности своих усилий. – Ничего не выйдет. Ишь ты, дохлятина… пить не умеет… Вот я, например…»
Он поднимает бутылку, рассматривает ее со всех сторон и еще раз читает по складам: «Настоящее русское»…
«Странно, – рассуждает он про себя, настоящее русское, а стоит девяносто пять копеек, а лати патс стоит рубль семьдесят пять какая разница! И „лати“ означает на их языке – настоящее, а „патс“ – сладкое, какой смешной язык! И что это может быть за язык?»
«Не иначе как латынь», – утешает он себя под конец и зарывает бутылку в снег, настороженно посматривая за угол. Затем он окидывает взглядом свое недавнее ложе в снегу, щиплет себя за нос, покачивая головой, глядит на спящего приятеля и неуверенным шагом выходит за угол. Помедлив с минуту на пороге дома, он через переднюю медленно пробирается в кухню и прислушивается. Тишина стоит такая, как во времена Ильи-пророка, нигде не видать ни души, не слышно и пения. Но чуть приоткрыв дверь, ведущую в горницу, он слышит, как в следующей, проходной комнате кто-то говорит громким заунывым голосом. Тоотс на цыпочках входит в комнату, останавливается у печки и продолжает прислушиваться. Ему не терпится узнать, о чем там говорят. До слуха его долетают слова:
– Нарекаю тебя именем… Бруно Бенно Бернхард.
«Что это значит? Прууну Пенну Пернарт? – в испуге думает Тоотс и с недоумением оглядывается по сторонам. – А как же Колумбус Хризостомус?» Он подходит ближе и приникает ухом к дверям. Но там уже говорят совсем о другом и никто больше не повторяет этих имен.
«Нет, этого быть не может! Там, наверное, есть еще какой-то ребенок, кроме Колумбуса, решает Тоотс и, уверенный, что нашел наконец правильное объяснение происходящему, машет рукой. – Но как же… – и тут ему вдруг становится не по себе. – Да по мне, пусть назовут его хоть Балтазаром, какое мне дело. Я постараюсь отсюда…»
Но как раз в то мгновение, когда он, весь съежившись и ссутулившись, собирается шмыгнуть за дверь, взгляд его, в последний раз скользнув по комнате, задерживается на граммофоне. Несмотря на тошноту, Тоотс останавливается, и в голове у него мелькает мысль: а что общего между игрой на граммофоне и ездой на повозке? Что-то есть, это ясно, иначе почему бы это пришло ему на ум. Ездить приятно только тогда, когда сам можешь править лошадью, а играть на граммофоне, когда… Ой, ой, как чудесно было бы хоть разок самому, без посторонней помощи, его завести!
Но за дверью совершается сейчас такая церемония, которой никак нельзя мешать, а если он, Тоотс, заведет эту штуку, в другой комнате обязательно будет слышно. Ну… а может, не будет.
В душе Йоозепа Тоотса борются силы добра и зла. И как всегда, разумеется, побеждает зло. В торжественную тишину комнаты врываются скрипучие звуки граммофона, и незримый хор горячо и вдохновенно запевает: «На высо-о-кий холм взойди-и-те!»
И Тоотс действительно видит сон.
Он пасет свиней на паровом поле. Солнце так печет, что даже голове больно и глаза щиплет. С земли поднимается прозрачный пар, он тянется вверх нескончаемой зыбкой пеленой и тает в синеве неба. Словно состязаясь между собой, звонкой трелью заливаются жаворонки, и чуть волнуется ржаное поле. Все тихо вокруг, только с дальних лугов долетает порой разноголосое пастушье «ау, ау», мычание коров и лай собак. Тоотс только что сплел себе новенький кнут и выбирает, на какой бы из свиней лучше всего его испробовать. Выбор падает на огромного борова Пыпу, который, несмотря на свою страшную толщину и лень, умудряется с непостижимой быстротой забраться в рожь. Пыпу должен первым почувствовать на своих толстых окороках, как хорошо Йоозеп умеет плести кнуты. Тоотс уже взмахивает рукой, кнут уже свистит в воздухе, но Пыпу вдруг смотрит на Тоотса такими странными глазами, будто хочет спросить: «Ну, ну, а дальше что?»
Черт побери, как этот Пыпу глядит! Откуда взялись у этой глупейшей скотины такие умные глаза! Рука Тоотса невольно опускается; сегодня он не в состоянии ударить Пыпу.
«Ну, тогда вместо него достанется Ыссу», – твердо решает Тоотс и подбирается к старой свинье с отвислым брюхом, разгуливающей по полю в поисках осота и лебеды. Ыссу, наверное, много старше Тоотса: когда он еще под стол пешком ходил и боялся пауков, Ыссу уже была точно такой, как сейчас.
Но – час от часу не легче! Свинья еще издали смотрит на Тоотса и хохочет. При этом обнажаются ее гнилые зубы, которые у нее всегда были крепкие и белые, какие только могут быть у свиньи, а пятачок забавно двигается, словно вращаясь на какой-то оси.
«Что за дьявольщина! – думает Тоотс. Что такое стряслось сегодня со свиньями?»
Но тут он в испуге отступает на несколько шагов; свинья оказывается вдруг не кем иным, как… как… Да кто же это? Знакомое лицо, он тысячу раз его видел… Ох, нечистая сила, да ведь это та самая, эта, как ее… Ну, прямо на языке вертится ее имя… Вечно ходит к ним, жалуется на свою судьбу; – то денег нет, то муж запил, загулял, и сюда столько-то плати, и туда столько-то плати, и, не будь детей, убежала бы на край света… как же ее зовут? Он так и не может вспомнить – хоть хлещи себя кнутом по ногам. Но это еще не все. Ноги у свиньи вдруг вытягиваются, обвислый живот ее поднимается, словно на подпорках. Вскоре все стадо начинает расхаживать будто на ходулях; один маленький пятнистый поросенок умудряется даже прыгать на одной ножке, потешно размахивая остальными тремя, точно дирижируя оркестром. Тоотс знает этого поросенка – это большой задира, он вечно отгоняет от корыта других поросят и при этом ощетинивается, словно еж. Сейчас, прыгая, он сталкивается с молодой снимкой Мимми и кувырком летит на землю, а Мимми невозмутимо ковыляет дальше на своих коротеньких, кривых ножках, точно какой-нибудь старый моряк. Эта Мимми всегда удивляла Тоотса: день-деньской она бегает, грызет кости и всякую дрянь и даже не подумает поесть травы, пусть осот и чертополох хоть выше головы растут. Дома она тоже не ест, только и делает, что визжит да грызет другим свиньям хвосты; но всегда она сыта, живот у нее надут, а иную свинью сколько ни корми – она все плоская, словно камбала.
«Странное дело! – думает Тоотс. – Интересно, что дома будут говорить, когда я все это расскажу».
Но вдруг – о ужас! – он со страхом видит, что свиньи заводят хоровод; они пляшут под жужжание шмелей, окружают Тоотса и с каждым кругом все приближаются к нему. Умные глаза животных становятся совсем крошечными, плутоватыми, и кажется, будто свиньи высматривают, с какой стороны лучше всего напасть на пастушка. О том, чтобы их ударить, сейчас и речи быть не может, Тоотс думает только, как бы ему самому отсюда выбраться. В отчаянном страхе он бросается наутек. Но сколько он ни перебирает ногами, ему не удается продвинуться ни на шаг. Ноги как будто увязают в глубоком, рыхлом снегу или густой грязи; а иногда ему кажется, что ноги совсем ослабели и не держат его.
Вдруг позади него раздается топот и хрюканье. «Ветер чуют!» – едва успевает подумать беглец и в ту же минуту кто-то подхватывает его к себе на спину и начинается такая бешеная скачка здоль всего поля, какую Тоотс себе и представить не мог. Ветер гудит у него в ушах, мухи и жуки на лету шлепаются о лицо, а ржаное поле проносится мимо, как зеленая ткань. Он уже не в состоянии ничего различить вокруг, ни камней, ни цветов, все слилось в какие-то пестрые полосы, и ему кажется, будто он мчится по полосатому ковру. А когда наездник, чуть опомнившись, бросает взгляд на своего коня, то видит, что конь этот не кто иной, как та же старая Ыссу. На спине у нее седло, и Тоотс восседает в этом седле, точно средневековый рыцарь, уверенно засунув ноги в стремена, и скачет неизвестно куда. Единственное, чего не хватает, это уздечки, но зато Ыссу обладает огромными ушами, и наездник судорожно держится за них. Но как раз в тот момент, когда Тоотс начинает задумываться, к чему может привести такая скачка, он каким-то чудом раздваивается. Половина его по-прежнему несется дальше на спине Ыссу, а другая вдруг оказывается дома, у хлева, возле лужи и измеряет хворостинкой ее глубину.
А солнце все время печет так, что у обоих Тоотсов – и у всадника, и у того, что измеряет сейчас лужу, такое чувство, словно в голову им напихали горячей каши.
Между тем откуда-то сверху что-то сыплется и по одной штуке и по две – это мыши и крысы; и некто, кого сперва и не узнать, потом превращается в кистера и вопит диким голосом: «Сейсскер! Сейсскер!»
Теперь наездник снова становится наездником и очертя голову мчится через ворота во двор, прямо к луже.
А сюда зачем? – в отчаянии вскрикивает Тоотс. – Я же там ослепну!
В это мгновение он чувствует, что взлетает в воздух, потом летит вниз головой в лужу. В ушах у него шум, в груди так мучительно жжет, словно там кусок раскаленного железа, во рту скверный привкус, потом начинает вдруг так тошнить, что кажется – конец ему пришел, а дыхание… да где тут еще дышать! К счастью, в ту минуту, когда ему становится совсем плохо, он снова летит куда-то вниз, и здесь ему делается легче. Оглядевшись, он видит, что лежит в овине, на постели. Постель эта почему-то устроена на полу, в самом углу овина; холодный, пронизывающий ветер врывается в ворота и раскачивает подвешенное к балке большое решето, полное мякины. Голова Тоотса все еще пылает, хотя солнце уже зашло, и он весь дрожит от холода.
Красное полосатое одеяло, которым он укрыт, тоже все в больших дырах, как решето, и ничуть не греет; а тут еще рядом примостился кто-то другой и пытается сорвать с него и это покрывало. Тоотс сворачивается калачиком, так что колени его касаются подбородка; он скрутился бы хоть в морской узел, только бы согреться.
Но согреться он никак не может.
Откуда-то доносится пение. Сначала совсем тихо, потом громче и, наконец, так громко, точно мимо марширует пожарный оркестр. Голоса звучат где-то близко, так ясно, что… что…
Тоотс открывает глаза и испуганно озирается. Ему, конечно, сразу становится понятно, что все виденное и слышанное было только сном, но он очень изумлен – почему песня все еще продолжает звучать и наяву.
Кто это поет? И где он сам сейчас находится? Его растерянный взгляд падает на Кийра… Ага-а, ну да, конечно, все это было наяву, бутылка еще и сейчас валяется на земле. Черт, как это они могли тут заснуть? Тоотс медленно поднимается, морщится, отплевывается, ерошит свои растрепанные волосы, потягивается и задумчиво смотрит на Кийра, как бы обдумывая, что лучше всего предпринять сейчас с этим человеком.
Наконец он трогает приятеля за плечо и трясет его: – Кийр, Кийр, вставай! Уже поют! Идем туда!
Но приятель глубоко вздыхает, бормочет непонятные слова, делает такое движение, словно хочет натянуть на себя сползшее одеяло, и, сопя, снова засыпает.
«Не встает… Такого хоть ломом поднимай, – думает Тоотс, убеждаясь в бесполезности своих усилий. – Ничего не выйдет. Ишь ты, дохлятина… пить не умеет… Вот я, например…»
Он поднимает бутылку, рассматривает ее со всех сторон и еще раз читает по складам: «Настоящее русское»…
«Странно, – рассуждает он про себя, настоящее русское, а стоит девяносто пять копеек, а лати патс стоит рубль семьдесят пять какая разница! И „лати“ означает на их языке – настоящее, а „патс“ – сладкое, какой смешной язык! И что это может быть за язык?»
«Не иначе как латынь», – утешает он себя под конец и зарывает бутылку в снег, настороженно посматривая за угол. Затем он окидывает взглядом свое недавнее ложе в снегу, щиплет себя за нос, покачивая головой, глядит на спящего приятеля и неуверенным шагом выходит за угол. Помедлив с минуту на пороге дома, он через переднюю медленно пробирается в кухню и прислушивается. Тишина стоит такая, как во времена Ильи-пророка, нигде не видать ни души, не слышно и пения. Но чуть приоткрыв дверь, ведущую в горницу, он слышит, как в следующей, проходной комнате кто-то говорит громким заунывым голосом. Тоотс на цыпочках входит в комнату, останавливается у печки и продолжает прислушиваться. Ему не терпится узнать, о чем там говорят. До слуха его долетают слова:
– Нарекаю тебя именем… Бруно Бенно Бернхард.
«Что это значит? Прууну Пенну Пернарт? – в испуге думает Тоотс и с недоумением оглядывается по сторонам. – А как же Колумбус Хризостомус?» Он подходит ближе и приникает ухом к дверям. Но там уже говорят совсем о другом и никто больше не повторяет этих имен.
«Нет, этого быть не может! Там, наверное, есть еще какой-то ребенок, кроме Колумбуса, решает Тоотс и, уверенный, что нашел наконец правильное объяснение происходящему, машет рукой. – Но как же… – и тут ему вдруг становится не по себе. – Да по мне, пусть назовут его хоть Балтазаром, какое мне дело. Я постараюсь отсюда…»
Но как раз в то мгновение, когда он, весь съежившись и ссутулившись, собирается шмыгнуть за дверь, взгляд его, в последний раз скользнув по комнате, задерживается на граммофоне. Несмотря на тошноту, Тоотс останавливается, и в голове у него мелькает мысль: а что общего между игрой на граммофоне и ездой на повозке? Что-то есть, это ясно, иначе почему бы это пришло ему на ум. Ездить приятно только тогда, когда сам можешь править лошадью, а играть на граммофоне, когда… Ой, ой, как чудесно было бы хоть разок самому, без посторонней помощи, его завести!
Но за дверью совершается сейчас такая церемония, которой никак нельзя мешать, а если он, Тоотс, заведет эту штуку, в другой комнате обязательно будет слышно. Ну… а может, не будет.
В душе Йоозепа Тоотса борются силы добра и зла. И как всегда, разумеется, побеждает зло. В торжественную тишину комнаты врываются скрипучие звуки граммофона, и незримый хор горячо и вдохновенно запевает: «На высо-о-кий холм взойди-и-те!»