Дома он больше всего любил рассказывать о конторе в Вальпараисо, о тамошней нестерпимой жаре и о некоем молодом лондонце по имени Джонни Тендерстром, кутиле, «бесценном» парне, которого, «разрази меня господь, я никогда не видел за работой», и тем не менее весьма дельном коммерсанте…
   — Боже милостивый! — восклицал Христиан. — В такую-то жару! Является в контору шеф… мы, восемь человек, валяемся, как сонные мухи, и курим, чтобы хоть москитов-то отогнать. Боже милостивый! «Ну-с, — говорит шеф, — что-то не видно, чтобы вы работали, милостивые государи!..» — «No, sir, — отвечает Джонни Тендерстром, — теперь вы убедились в этом собственными глазами, сэр!» И при этом мы пускаем Дым ему прямо в физиономию. Боже милостивый!
   — Почему, собственно, ты все время приговариваешь «боже милостивый»? — с раздражением спросил однажды Томас. Но на самом деле раздражала его не любимая приговорка брата, а то, что Христиан рассказывал эту историю лишь для того, чтобы презрительно и насмешливо отозваться о работе вообще.
   В таких случаях мать старалась тактично замять разговор.
   «Много есть уродливого на свете, — думала консульша Будденброк, урожденная Крегер. — Случается, что братья ненавидят и презирают друг друга. Это ужасно, и, однако, это бывает. Но не надо говорить об этом. Лучше делать вид, что ничего не замечаешь. Даже думать не надо».


4


   В мае месяце, в одну роковую ночь, у дяди Готхольда — консула Готхольда Будденброка, недавно справившего свое шестидесятилетие, — вдруг сделались сердечные спазмы, и он скончался мучительной смертью на руках своей супруги, урожденной Штювинг.
   Сын бедной мадам Жозефины, которому в сравнении с более поздним и более удачливым потомством мадам Антуанетты приходилось в жизни довольно туго, давно уже примирился со своей участью и в последние годы, в особенности после того как племянник уступил ему звание нидерландского консула, безмятежно поедал карамель от кашля из жестяной коробочки. Если кто-нибудь еще и вспоминал старинную семейную распрю, с годами вылившуюся в какую-то расплывчатую, неопределенную неприязнь, то разве что дамы из семейства дяди Готхольда, и не столько его добродушная и недалекая супруга, сколько дочери — три старые девы, которые без злобного огонька во взоре не могли смотреть ни на консульшу, ни на Антонию или Томаса.
   По четвергам, в традиционные «детские дни», к четырем часам все Будденброки собирались в большом доме на Менгштрассе, чтобы вместе отобедать и провести вечер — иногда сюда наведывались еще консул Крегер с супругой или Зеземи Вейхбродт со своей неученой сестрой, — и тут уж дамам Будденброк с Брейтенштрассе не было большего удовольствия, как, наведя разговор на неудачное замужество Тони, выудить у мадам Грюнлих несколько высокопарных фраз и при этом обменяться быстрыми колючими взглядами… а не то высказать несколько общих суждений о том — какая это, собственно, недостойная суетность красить волосы, или с чрезмерным сочувствием осведомляться о Якобе Крегере, племяннике консульши.
   Насмешки, которыми они донимали злополучную простодушную и долготерпеливую Клотильду, единственную из всех поневоле чувствовавшую их превосходство над собою, нимало не напоминали безобидных шуток Тома или Тони, вызывавших в ответ у этой бедной и вечно голодной девушки только протяжные, удивленные, но благодушные возгласы. Они потешались над строгостью и ханжеством Клары. Быстро проведав о дурных отношениях между Томом и Христианом, они пришли к выводу, что с последним, слава богу, считаться не приходится, так как он просто чудак и пустомеля. Что касается Томаса, в котором они при всем желании не могли подметить никаких слабостей и который всегда относился к ним со снисходительным безразличием, как бы говорившим: «Я вас понимаю и жалею», то к нему они обращались с неизменной, несколько язвительной почтительностью. Зато уж о маленькой Эрике, розовой и выхоленной, хочешь не хочешь, приходилось сказать, что она самым нежелательным образом отстала в своем развитии. И тут же Пфиффи, раскачиваясь из стороны в сторону, причем уголки ее рта увлажнялись, добавляла, что девочка страх как похожа на мошенника Грюнлиха.
   И вот теперь они, плача, стояли вместе с матерью вкруг постели умирающего отца, и хоть им и чудилось, что даже в этой смерти виновата родня с Менгштрассе, туда все же был послан гонец.
   Звон дверного колокольчика огласил уснувший дом среди ночи. И так как Христиан поздно вернулся домой и чувствовал себя не совсем здоровым, то Томас, дождливой весенней ночью, один пустился в дорогу.
   Он пришел как раз вовремя, чтобы застать последние конвульсивные содрогания Готхольда Будденброка; и когда все было кончено, долго стоял у смертного одра и, молитвенно сложив руки, смотрел на коренастую фигуру, обрисовывающуюся под покровом, на мертвое лицо с несколько расплывчатыми чертами и седыми бакенами.
   «Жизнь не очень-то баловала тебя, дядя Готхольд, — думал он. — Слишком поздно ты научился уступать, считаться с обстоятельствами… а без этого не проживешь. Если бы я был, как ты, я бы тоже в свое время женился на лавочнице… Les dehors — их надо соблюдать! А, собственно, стремился ли ты к чему-нибудь?.. Ты хоть и был строптив, хоть и воображал, что эта твоя строптивость — своего рода служение идеалу, но дух твой не был достаточно окрылен, тебе не хватало фантазии, того идеализма, который заставляет человека с восторгом более сладостным, счастливым и упоительным, чем тайная любовь, вынашивать, лелеять, отстаивать какую-нибудь абстрактную величину вроде доброго имени или купеческого герба, бороться за его честь, мощь и блеск. Тебе недоставало чувства поэзии, хоть у тебя и достало смелости полюбить и жениться вопреки запрету отца. И честолюбия у тебя не было, дядя Готхольд. Конечно, наше старое имя — только бюргерское имя, и мы боремся за него, всеми силами способствуя процветанию какого-нибудь хлеботоргового дома, в маленьком уголке большого мира добиваясь признания, почета и могущества для собственной персоны… Наверно, ты думал: „Я женюсь на Штювинг, которую люблю. Мне нет дела до практических соображений, ибо это мелочность, крохоборство“. О, мы тоже бывалые, достаточно просвещенные люди и понимаем, что границы, поставленные нашему честолюбию, если взглянуть на них со стороны, — довольно узкие, жалкие границы. Но ведь все на земле только условность, дядя Готхольд! Разве ты не знал, что и в маленьком городке можно быть большим человеком? Что можно быть Цезарем в торговом городишке на берегу Балтийского моря? Правда, для этого требуется известная доля воображения, известная воодушевленность идеалом… а этого как раз у тебя и не было, чтобы ты там о себе ни думал».
   И Томас Будденброк отвернулся. Он подошел к окну, заложил руки за спину и стал смотреть на чуть виднеющийся в утреннем сумраке, полускрытый дождем готический фасад ратуши; улыбка озарила его умное лицо.
   Само собой разумеется, что должность и звание нидерландского королевского консула, на которые Томас имел право после смерти отца, теперь, к безмерной гордости Тони Грюнлих, перешли к нему, и выпуклый щит со львами, гербом и короной снова был водружен на фасаде будденброковского дома под словами: «Dominus providebit».
   Тотчас же по завершении всех формальностей, связанных со вступлением в новую должность, молодой консул, сам еще не зная, на какой срок, — предпринял путешествие — вернее, деловую поездку в Амстердам.


5


   Смерть близкого человека нередко настраивает нас на возвышенно-благочестивый лад, и потому никто не удивлялся, что консульша после кончины мужа стала время от времени произносить сугубо религиозные тирады, прежде ей несвойственные.
   Вскоре, однако, выяснилось, что это отнюдь не преходящее расположение духа, и в городе начали поговаривать о том, что консульша, по мере приближения старости все больше сочувствовавшая религиозным наклонностям своего супруга, видимо, решила почтить память покойного, полностью усвоив его благочестивый образ мыслей.
   Она всеми силами старалась внедрить в своем обширном доме любезный сердцу ее покойного мужа серьезный и кроткий дух истинного христианства, не чуждающийся и благородного веселия сердца. Утренние и вечерние молитвы стали длиться еще дольше. Все семейство собиралось в большой столовой, прислуга стояла в дверях ротонды, а хозяйка дома или Клара читали вслух главу из большой семейной Библии с гигантскими буквами, после чего консульша садилась за фисгармонию и начиналось пение хоралов. Иногда Библия заменялась одной из тех душеспасительных золотообрезных книг в черных переплетах, под названием «Сокровищница», «Псалтырь», «Утрословие» и «Странномудрие», которых слишком уж много развелось в доме консульши, — книг, до отвращения приторно славящих сладчайшего благостного Иисуса.
   Христиан был редким гостем молитвенных собраний. Осторожное же и полушутливое возражение Томаса против подобного времяпрепровождения встретило мягкий, но исполненный достоинства отпор. Что касается мадам Грюнлих, то она, к сожалению, держалась иногда даже и не вполне корректно. Однажды утром — у Будденброков в это время как раз гостил приезжий проповедник — всем собравшимся пришлось пропеть на торжественно-фанатическую и прочувствованную мелодию следующие слова:

 
В греховной скверне человек —
Как в луковице гниль, —
Грехами омрачен мой век,
Я ржа, я грязь, я пыль.
О господи, спаси меня,
Страшусь я адова огня!
Я смрадный пес, но сжалься — брось
Ты милосердия мне кость! —

 
   после чего мадам Грюнлих с сердцем отшвырнула от себя книгу и покинула комнату.
   Впрочем, к себе самой консульша предъявляла несравненно большие требования, чем к своим детям. Так, она основала воскресную школу. Утром по воскресеньям у подъезда на Менгштрассе то и дело звонили девочки из городского училища — Стина Фосс из-под Стены, Мики Штут с Глокенгиссерштрассе, Фике Снут из закоулков у Травы, или с Малой Грепельгрубе, или с Энгельсвиша, — со светлыми, как лен, волосами, для гладкости смоченными водой, проходили они через нижние сени в залитую светом дальнюю комнату с окнами в сад, которую давно уже не использовали как конторское помещение; там были расставлены скамейки, и консульша Будденброк, урожденная Крегер, с благородным белым лицом в еще более белом кружевном чепчике и в платье из тяжелого черного атласа, восседая за столиком, на котором стоял стакан с сахарной водой, целый час читала им из катехизиса.
   Сверх того она учредила еще и «Иерусалимские вечера», в которых, кроме Клары и Клотильды, приходилось волей-неволей принимать участие и Тони. Раз в неделю в большой столовой за раздвинутым столом, при свете ламп и канделябров, пили чай или бишоф не менее двадцати дам — в возрасте, заставляющем уже думать о тепленьком местечке в царстве божием, — ели вкуснейшие бутерброды и пудинги, а также читали вслух тексты из Священного писания и распевали духовные песнопения, занимаясь при этом рукоделием. Работы их в конце года распродавались на благотворительном базаре, а вырученные деньги пересылались в Иерусалим на поддержание миссионерской деятельности.
   В благочестивое содружество, состоявшее главным образом из дам того же избранного круга, к которому принадлежала и консульша Будденброк, входили: сенаторша Лангхальс, консульша Меллендорф и старая консульша Кистенмакер; другие дамы, настроенные на более светский и менее благочестивый лад, — мадам Кеппен, например, — втихомолку подсмеивались над своей подругой Бетси. Неизменными посетительницами «Иерусалимских вечеров» были еще жены местных священников, вдовая консульша Будденброк, урожденная Штювинг, и Зеземи Вейхбродт со своей неученой сестрой. А так как перед лицом господа нашего Иисуса Христа не существует рангов и социальных различий, то на «Иерусалимских вечерах» изредка появлялись и дамы куда менее высокопоставленные — например, маленькое морщинистое существо, славное своим благочестием и образчиками вязаний, обиталищем которого был госпиталь Святого духа, некая Гиммельсбюргер, последняя в роде. «Последняя Гиммельсбюргер», — скорбно представлялась она и при этом чесала спицей под чепцом.
   Но куда примечательнее были два других члена содружества: весьма оригинальные старые девы — близнецы, которые рука об руку разгуливали по городу в сильно выцветших платьях, в пастушеских шляпах XVIII века и «творили добро». Фамилия их была Герхардт, и они утверждали, что происходят по прямой линии от Пауля Герхардта[79]. Поговаривали, что сестры вовсе не так бедны, но жизнь они вели самую жалкую и все раздавали бедным.
   — Дорогие мои, — восклицала консульша Будденброк, слегка их стыдившаяся, — конечно, господь бог смотрит в сердце, но ваши туалеты слишком уж непрезентабельны… надо следить за собой.
   В ответ они только целовали в лоб свою элегантную приятельницу, так и не сумевшую побороть в себе светскую даму, со снисходительным, любовным и сострадательным превосходством, которое внушает бедняку богач, алчущий доступа в царствие небесное. Ибо это были отнюдь не глупые создания; у них были маленькие, как у попугаев, головки с уродливыми сморщенными личиками и живые, чуть подернутые мутной пеленой карие глаза, смотревшие на мир со странным выражением кротости и всезнания. Таинственным, чудесным знанием были исполнены и сердца старых дев. Им было известно, что в наш последний час все некогда любимые нами и уже представшие господу с благостными песнопениями явятся препроводить нас в царствие небесное. Они произносили слово «господь» с уверенной непринужденностью первых христиан, из уст самого вседержателя слышавших: «Малый еще миг, и вы узрите меня». Сестры располагали также удивительнейшими теориями касательно внутренних озарений, предчувствий, передачи и внушения мыслей на расстоянии. Одна из них, Леа, была глуха и, несмотря на это, всегда знала, о чем идет речь.
   Именно потому, что Леа Герхардт была глухой, ее чаще других сажали читать на «Иерусалимских вечерах»; кроме того, дамы находили, что она читает красиво, с захватывающей выразительностью. Она вынимала из объемистого ридикюля стариннейшую книгу, вышина которой до смешного не соответствовала ее ширине, с гравированным на меди изображением своего предка — мужчины с неестественно раздутыми щеками, — брала ее в обе руки и, для того чтобы и самой хоть что-нибудь слышать, начинала читать страшным голосом, завывавшим, как ветер в печной трубе:

 
Пожрать меня желает Сатана…

 
   «Ну, — думала Тони Грюнлих, — сомневаюсь, чтобы сатана польстился на такую особу!» Но она ничего не говорила и, в свою очередь, поедая пудинг, размышляла, станет ли и она со временем такой уродиной, как эти Герхардт.
   Счастливой Тони себя не чувствовала. Она скучала и злилась на пасторов и миссионеров, посещения которых после смерти консула, пожалуй, еще участились; кроме того, она считала, что они забрали слишком уж много власти в доме и слишком дорого обходятся.
   Последнее больше касалось Тома, но он молчал. Тони же время от времени раздражалась гневными тирадами относительно тех, что пожирают «домы вдовиц» и произносят слишком уж долгие проповеди.
   Она яростно ненавидела всех этих посетителей в черных одеждах. И, как зрелая женщина, знающая жизнь, а не какая-нибудь дурочка, не считала для себя обязательным верить в их безусловную добродетель.
   — О, господи, мама! — говорила она. — Я знаю, что не следует порицать ближнего! Но одно я должна сказать: удивляюсь, как жизнь тебе еще не доказала, что те, кто ходит в длинных сюртуках и через каждые два слова говорит «господи, господи», сами отнюдь не безгрешны.
   Как относится Томас к истинам, которые столь непререкаемо высказывала его сестра, оставалось невыясненным. У Христиана на этот счет вообще никакого мнения не сложилось; с него было достаточно и того, что он, сморщив нос, приглядывался к этим господам, а потом «показывал» их в клубе или дома.
   Правда и то, что Тони больше, чем другим, докучали визитеры духовного звания. Однажды дело зашло так далеко, что некий миссионер по имени Ионатан, побывавший в Сирии и Аравии, — мужчина с укоризненным взором больших глаз и печально отвислыми щеками, — подошел к ней и с меланхолической строгостью в голосе потребовал от нее решения вопроса: совместимы ли ее завитые щипцами кудряшки на лбу с истинно христианским смирением?.. Ах, он недооценил колкую и саркастическую находчивость Тони Грюнлих. Несколько секунд она молчала, лицо ее свидетельствовало о напряженной работе мысли. Наконец воспоследовал ответ:
   — Разрешите просить вас, господин пастор, впредь заботиться только о ваших собственных локонах! — И, шурша платьем, она выплыла из комнаты, слегка вздернув плечи и закинув голову.
   Нельзя не заметить, что на черепе у пастора Ионатана росло прискорбно мало волос, точнее, — у него был просто голый череп.
   Но однажды на долю Тони выпало еще большее торжество. Пастор Тришке из Берлина, прозванный «Слезливым Тришке», ибо во время своей воскресной проповеди он, дойдя до одного определенного места, всякий раз проливал слезы, — так вот, Слезливый Тришке, примечательный разве что своим бледным лицом, красными глазами и лошадиными челюстями, который уже больше недели гостил у Будденброков и попеременно то ел взапуски с бедной Клотильдой, то возносил молитвы господу, влюбился в Тони… и влюбился не в ее бессмертную душу, — о нет! — а в ее верхнюю губку, пышные волосы, красивые глаза и прельстительные формы! И сей слуга господень, оставивший в Берлине жену и целую кучу детей, не устыдился послать со слугой Антоном во второй этаж, где помещалась спальня мадам Грюнлих, письмо, являвшее собою удачную смесь из библейских текстов и льстиво-нежных слов. Ложась спать. Тони нашла это письмо, пробежала его глазами и тотчас же решительным шагом направилась вниз, в спальню консульши, где при свече, нимало не стесняясь, громким и твердым голосом прочитала матери послание благочестивого пастыря, после чего дальнейшее пребывание Слезливого Тришке на Менгштрассе стало уже невозможным.
   — Таковы они все, — изрекла мадам Грюнлих. — Да, все! О, боже, мама, раньше я была дурочкой, наивным ребенком, но жизнь научила меня не доверяться людям. Большинство из них — мошенники… да! Увы, это так! Грюнлих! — Это имя прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары, который Тони, вздернув плечи и подъяв взоры к небесам, бросила в пространство.


6


   Зиверт Тибуртиус был низкорослый, узкоплечий и большеголовый мужчина, с жидкими, но очень длинными белокурыми бакенбардами, которые он иногда, удобства ради, закидывал за плечи. Его круглый череп сплошь покрывали мелкие тугие завитки, а большие оттопыренные уши, по краям сильно загнутые внутрь, заострялись кверху, как у лисы. Нос на его лице казался маленькой плоской пуговкой, скулы сильно выдавались вперед, а серые, обычно прищуренные и немного растерянные глаза обладали способностью вдруг шириться, делаться все больше, больше, выкатываться, чуть ли не выскакивать из глазниц.
   Таков был пастор Тибуртиус, родом из Риги. Он служил некоторое время в Средней Германии и теперь, по пути на родину, где ему достался приход, заехал сюда. Снабженный рекомендациями одного из своих собратьев, который уже отведал на Менгштрассе голубиного супа и ветчины с луковым соусом, он нанес консульше визит, получил приглашение прожить в ее доме те несколько дней, которые должно было продлиться его пребывание в городе, и водворился в просторной комнате для гостей — первый этаж, по коридору.
   Но пробыл он дольше, чем рассчитывал. Прошла уже неделя, а пастор Тибуртиус, как оказывалось, все еще не видел то одной, то другой достопримечательности — «пляски мертвых» и апостольских часов в Мариенкирхе, ратуши, «Дома корабельщиков», вращающего глазами солнца в соборе. Прошло наконец десять дней, он все заговаривал об отъезде, но по первому же слову консульши, предлагавшей ему еще погостить, вновь откладывал его.
   Он выгодно отличался от пастора Ионатана и Слезливого Тришке. Его нимало не интересовали завитые кудряшки на лбу г-жи Антонии, и он не писал ей писем. Но зато тем внимательнее приглядывался к Кларе, младшей и более степенной дочери консульши. В ее присутствии, когда она говорила, двигалась, входила в комнату, его глаза начинали шириться, делались все больше и больше, выкатывались, чуть ли не выскакивали из глазниц… он почти весь день проводил с нею то в духовных, то в светских беседах или читал ей вслух своим высоким срывающимся голосом с забавным отрывистым выговором, характерным для его балтийской родины.
   В первый же день он сказал консульше:
   — Не обессудьте меня, сударыня! Великим сокровищем благословил вас господь в лице вашей дочери Клары! Что за прекрасное дитя!
   — Вы правы, — отвечала консульша. Но он так часто твердил это, что она стала пытливее вглядываться в него своими светло-голубыми глазами и заставила несколько подробнее рассказать о его родителях, имущественном положении, видах на будущее. Выяснилось, что он единственный сын, происходит из купеческой семьи, что мать его скончалась, а отец живет в Риге на проценты с капитала, который со временем перейдет к нему, пастору Тибуртиусу; но уже и сейчас приход сможет вполне обеспечить его.
   Кларе Будденброк шел девятнадцатый год; высокая и стройная, с темными, гладко расчесанными на прямой пробор волосами, со строгим и вместе с тем мечтательным взглядом карих глаз, с чуть горбатым носом и, пожалуй, слишком плотно сжатыми губами, она, несомненно, была красива своеобразной, хотя и несколько холодной красотой. Из домашних Клара больше всего дружила со своей бедной и тоже набожной кузиной Клотильдой; отец Клотильды недавно скончался, и теперь она носилась с мыслью «устроиться самостоятельно», то есть с доставшимися ей по наследству грошами и несколькими предметами обстановки перебраться в какой-нибудь пансион. Впрочем, в Кларе не было ничего от унылого, голодного и терпеливого смирения Тильды.
   Напротив, в общении с домашними, даже с матерью, не говоря уж о прислуге, ей был присущ довольно властный тон, а ее голос — альт, способный разве что понижаться на решительных интонациях, но никогда не повышаться на вопросительных, — звучал повелительно, временами даже резко, с оттенком жесткой нетерпимости и высокомерия, особенно в те дни, когда Клара страдала головными болями.
   До того как семейство облеклось в траур по случаю смерти консула, Клара с холодным достоинством принимала участие в вечерах, дававшихся в доме ее родителей и в других видных семьях города. Наблюдая за ней, консульша ясно отдавала себе отчет, что, несмотря на солидное приданое, энергичный характер и домовитость, Клару нелегко будет выдать замуж. Рядом с этой серьезной, богобоязненной девушкой нельзя было себе представить ни одного из насмешливых, охочих до красного вина, развязно-веселых коммерсантов их круга, а разве что лицо духовного звания. И так как мысль об этом служила некоторым утешением консульше, то нежные намеки пастора Тибуртиуса встретили с ее стороны сдержанное, но вполне доброжелательное отношение.
   И правда, все пошло как по-писаному. В один из теплых и безоблачных июльских дней, особенно располагавших к прогулкам, консульша, Антония, Христиан, Клара, Тильда, Эрика Грюнлих, мамзель Юнгман и, конечно, пастор Тибуртиус отправились далеко за Городские ворота, с намерением где-нибудь в сельской корчме, на вольном воздухе, сидя за деревянными некрашеными столиками, поесть земляники с топленым молоком или гречневой каши; подкрепившись, они пошли к речке через обширный плодовый сад и огород, идя то в тени фруктовых деревьев, среди кустов крыжовника, смородины, то полями, засаженными картофелем и спаржей.
   Зиверт Тибуртиус и Клара немного поотстали. Пастор, на голову ниже ее, с бакенбардами, закинутыми за плечи, снял со своей большой головы черную соломенную шляпу, широко открыл глаза и, то и дело вытирая платком пот со лба, завел долгий вкрадчивый разговор, в разгаре которого они на мгновение замедлили шаг, и Клара серьезным, спокойным голосом произнесла «да»!
   По возвращении домой, когда за окном уже царила предвечерняя задумчивая тишь воскресного дня и разомлевшая, утомленная консульша одна сидела в ландшафтной, пастор Тибуртиус подсел к ней и в сиянии закатного летнего солнца завел с ней деликатную беседу, которую консульша прервала словами: