Наконец в вестибюле послышалось движение. Лейтенант негромко произнес слова команды, солдаты, звякнув ружьями, взяли на караул, г-н фон Трота опустил саблю. В дверях показался гроб. На плечах четырех служителей в черных одеждах и в треуголках он медленно выплыл на улицу. «Ветер донес до глазеющей толпы аромат цветов, растрепал черный султан на крыше катафалка, поиграл гривами лошадей, стоявших в ряд от дома до самой реки, колыхнул черный креп на шляпах возницы и служителей. Редкие хлопья снега, медленно кружась в воздухе, стали падать на землю.
   Кони в черных попонах, оставлявших открытыми только их тревожно косившие глаза, ведомые под уздцы четырьмя черными факельщиками, неторопливо тронули; за колесницей двинулась рота солдат, к подъезду одна за другой стали подкатывать кареты. В первую уселись Христиан Будденброк и пастор Прингсгейм; в следующей поместился маленький Иоганн с каким-то весьма упитанным и холеным родственником из Гамбурга. И медленно, медленно двинулась в путь длинная, печальная и торжественная похоронная процессия мимо домов с приспущенными и плещущими на ветру флагами; конторские служащие и грузчики пешком следовали за вереницей экипажей.
   Когда толпа вслед за гробом прошла по кладбищу мимо крестов, памятников, часовен и обнаженных плакучих ив к наследственной усыпальнице Будденброков, там уже выстроился почетный караул, а в стороне, за деревьями, тотчас же раздались приглушенные скорбные звуки похоронного марша.
   И опять отодвинули в сторону тяжелую плиту с высеченным на ней фамильным гербом, и опять мужчины встали у краев выложенной камнем могилы, где покоились родители Томаса Будденброка и где теперь предстояло покоиться его телу. Они стояли тут, эти заслуженные, зажиточные господа, склонив головы и скорбно потупив глаза. Ратсгерры, все как один, были в белых перчатках и белых галстуках. Подальше теснились чиновники, конторские служащие, грузчики и складские рабочие.
   Музыка смолкла. Заговорил пастор Прингсгейм. А когда в холодном воздухе отзвучало его напутствие, все устремились еще раз пожать руку брату и сыну почившего.
   Церемония тянулась бесконечно. Христиан Будденброк принимал выражения соболезнования с видом не то рассеянным, не то смущенным, какой у него всегда бывал в торжественных случаях. Маленький Иоганн, в бушлате с золотыми пуговицами, стоял рядом с ним, потупив золотисто-карие глаза, ни на кого не глядя, и, хмурясь, старался отвернуться от ветра.



ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ




1


   Бывает, что вспомнишь вдруг о каком-то человеке, подумаешь: «Что-то он сейчас поделывает?» И вдруг тебя осеняет мысль, что он уже больше не разгуливает по тротуару, что голос его уже не звучит в общем хоре, — словом, что он просто-напросто исчез с жизненной арены и лежит в земле, где-то там за Городскими воротами.
   Консульша Будденброк, урожденная Штювинг, вдова дяди Готхольда, умерла. И ей, бывшей когда-то причиной столь жестокой семейной распри, смерть даровала свой примиряющий, очистительный венец. Теперь три ее дочери — Фридерика, Генриетта и Пфиффи — считали себя вправе в ответ на соболезнования родственников строить обиженные мины, как бы говоря: «Вот видите, своими преследованиями вы свели ее в могилу». Хотя консульша была уже очень и очень стара.
   Скончалась и мадам Кетельсен. В последние годы подагра изрядно помучила ее, но отошла она спокойно, мирно, воодушевленная детской верой, — на зависть своей ученой сестре, временами еще боровшейся с искушениями скептического разума. Зеземи год от года становилась все меньше, все горбатее, но стойкий организм прочно связывал ее с этим несовершенным миром.
   Консул Петер Дельман тоже был отозван к праотцам. Он проел все свое состояние и в конце концов пал жертвой Гунияди-Яноша, оставив своей дочери ежегодную ренту в двести марок. Впрочем, перед смертью он выразил надежду, что город из уважения к имени Дельманов примет ее в благотворительное заведение — «Дом св.Иоанна».
   Приказал долго жить и Юстус Крегер. И теперь, к сожалению, уже никто не мешал его мягкосердечной супруге продавать последнее серебро и посылать деньги вконец опустившемуся Якобу, влачившему свою непутевую жизнь где-то в чужих краях.
   Христиана Будденброка мы напрасно стали бы искать в стенах родного города. Не прошло и года со дня смерти его брата, сенатора, как он перебрался в Гамбург, чтобы сочетаться законным браком с особой, давно уже ему близкой, — а именно с Алиной Пуфогель. Этому никто больше не мог воспрепятствовать. Что касается капитала, доставшегося ему от матери, добрая половина процентов с которого постоянно переправлялась в Гамбург, то этот капитал, поскольку он не был наперед им израсходован, находился в ведении Стефана Кистенмакера (такова была воля покойного сенатора), в остальном же Христиан был сам себе хозяином. Как только весть о его женитьбе достигла слуха г-жи Перманедер, она отправила в Гамбург новоявленной г-же Будденброк длинное и весьма неприязненное письмо, начинавшееся обращением «Мадам!» и, в столь же продуманных, сколь и ядовитых выражениях, уведомлявшее ее, что она г-жа Перманедер, отнюдь не склонна признать родственниками ни самое адресатку, ни ее потомство.
   Господин Кистенмакер, бывший душеприказчиком сенатора, управителем будденброковского имущества и опекуном маленького Иоганна, с честью выполнял все эти обязанности. Они возвращали его к почетной деятельности и давали ему право на бирже с утомленным видом потирать себе лоб, уверяя всех и каждого, что он трудится, не щадя своих сил. Не следует забывать, что за свои старания Стефан Кистенмакер с величайшей пунктуальностью отчислял себе два процента со всех доходов. Тем не менее дела под его руководством шли неважно, и он очень скоро навлек на себя неудовольствие Герды Будденброк.
   Предстояла ликвидация. С фирмой должно было быть покончено в течение одного года — такова была последняя воля сенатора. Узнав о ней, г-жа Перманедер пришла в страшное волненье: «А как же Иоганн, маленький Иоганн? Ганно-то как же?!» — спрашивала она. То, что брат пренебрег интересами своего сына и единственного наследника, не пожелав сохранить для него фирму, уязвляло и мучило ее. Немало слез пролила она по поводу того, что им предстояло распроститься с фамильным гербом — этим сокровищем, пронесенным через четыре поколения, что история фирмы обрывалась, хотя на свете существовал законный ее наследник… Но вскоре она утешилась, решив, что конец фирмы еще не означает конца их рода и что ее племянник со временем начнет новое, молодое дело и тем самым выполнит свое предназначение — сохранит блеск их доброго, старого имени и приведет семью к новому расцвету. Недаром же он так похож на прадеда…
   Итак, под руководством г-на Кистенмакера и престарелого г-на Маркуса началась ликвидация дел, принявшая весьма плачевный оборот. Срок, назначенный покойным сенатором, который следовало соблюсти со всей точностью, был очень короток, время бежало неудержимо. Текущие дела завершались поспешно и неумело. Одна необдуманная, невыгодная продажа следовала за другой. Склады и амбары пошли за полцены. Там, где г-н Кистенмакер не успевал напортить делу своим чрезмерным рвением, беду довершала медлительность г-на Маркуса, о котором в городе говорили, что зимой, прежде чем выйти из дому, он греет на печке не только свое пальто и шляпу, но даже трость. Когда подворачивалась более или менее выгодная сделка, он непременно упускал ее. Короче говоря, убыток громоздился на убыток. Юридически Томас Будденброк оставил состояние в шестьсот пятьдесят тысяч марок; через год после вскрытия завещания выяснилось, что наличествующий капитал ничего общего с этой суммой не имеет.
   Смутные и преувеличенные слухи о неблагоприятных результатах ликвидации распространились по городу, подкрепленные вестью о том, что Герда Будденброк подумывает о продаже своего большого дома. Чего-чего только не рассказывалось об обстоятельствах, принуждавших ее к этому шагу, и о подозрительном уменьшении будденброковского капитала; в городе, естественно, создалось настроение, которое вдова сенатора почувствовала даже в домашнем своем обиходе, сначала с удивлением и досадой, а потом с возрастающим негодованием… Когда она однажды рассказала золовке, что несколько мастеровых и поставщиков с непристойной настойчивостью потребовали от нее оплаты счетов, г-жа Перманедер на несколько секунд окаменела, а потом разразилась громким смехом. Негодующая Герда даже высказала намерение уехать вместе с маленьким Иоганном к отцу в Амстердам, чтобы снова играть с ним скрипичные дуэты. Но тут со стороны г-жи Перманедер последовал такой взрыв возмущения, что ей пришлось до поры до времени от этого плана отказаться.
   Само собой разумеется, что г-жа Перманедер восстала и против продажи дома, построенного ее братом. Она ахала, говорила о дурном впечатлении, которое это произведет, уверяла, что такой поступок Герды неминуемо подорвет престиж семьи Будденброков… но в конце концов была вынуждена согласиться, что слишком неразумно при создавшихся обстоятельствах содержать столь большой и роскошный дом — дом, который, в сущности, был только дорого стоящей прихотью Томаса Будденброка, и что Герда права, желая переселиться в какую-нибудь небольшую комфортабельную виллу… за Городскими воротами.
   Для г-на Гоша, маклера Зигизмунда Гоша, забрезжил великий день. На старости лет выпала ему на долю такая радость, что у него на несколько часов даже перестали трястись конечности: ему суждено было очутиться в гостиной Герды Будденброк, сидеть в кресле напротив нее и с глазу на глаз беседовать с ней о цене дома. Белый как лунь, с падающими на лоб космами, устрашающе выпятив подбородок, он снизу вверх взирал на нее и, наконец-то, и впрямь выглядел горбуном. В горле его что-то шипело, но говорил он холодно и деловито, ничем не выдавая своего душевного потрясения. Он выказал готовность взять на себя продажу дома и с коварной усмешкой предложил за него восемьдесят пять тысяч марок. Это была приемлемая цена, так как без убытка дом все равно не удалось бы продать, но надо было еще справиться с мнением г-на Кистенмакера, и потому Герде пришлось отпустить г-на Гоша, не договорившись с ним окончательно. А потом выяснилось, что г-н Кистенмакер отнюдь не склонен допускать чьего-либо вмешательства в свою деятельность. Он пренебрежительно отнесся к предложению маклера Гоша и даже высмеял его, клянясь взять куда большую цену. И клялся до тех пор, покуда не оказался вынужденным — чтобы положить конец всей этой канители — спустить дом за семьдесят пять тысяч какому-то старому холостяку, который, вернувшись из дальнего путешествия, решил обосноваться в городе.
   Господин Кистенмакер взял на себя заботу и о приобретении нового дома — прехорошенькой виллы за Городскими воротами, возле старой Каштановой аллеи, с цветником и плодовым садом, виллы, которая хоть и обошлась втридорога, но зато вполне отвечала желаниям Герды Будденброк. Туда и перебралась осенью 1876 года сенаторша с сыном, с прислугой и частью обстановки. Другая часть, несмотря на горькие сетования г-жи Перманедер, осталась на месте и перешла во владение старого холостяка.
   Но это были еще не все перемены! Мамзель Юнгман, Ида Юнгман, сорок лет прослужившая у Будденброков, возвращалась в Западную Пруссию, чтобы прожить остаток своих дней у родственников. По правде говоря, Герда Будденброк ее попросту рассчитала. Добрая душа Ида, вырастив предшествующее поколение Будденброков, всем сердцем привязалась к маленькому Иоганну, холила и нежила его, читала ему сказки Гримма и рассказывала о своем дядюшке, умершем от удушья. Но маленький Иоганн перестал быть маленьким, он превратился в пятнадцатилетнего юношу, которому Ида, несмотря на его слабое здоровье, не была уж так необходима, а с его матерью она давно была в отношениях весьма неприязненных. Она, собственно, никогда не считала эту женщину, вошедшую в дом Будденброков много позже ее самой, полноценным и полноправным членом семьи. К тому же с годами у Иды развилось самомнение, свойственное старым слугам, и она начала приписывать себе преувеличенное значение. Ее важничанье и хозяйственное самоуправство сердили Герду, отношения между ними становились все натянутее. И хотя г-жа Перманедер заступалась за нее не менее красноречиво, чем за оба дома и мебель, старая Ида все же получила отставку.
   Она горько плакала, когда наступил час прощания с маленьким Иоганном. Он обнял ее, потом заложил руки за спину, оперся всей тяжестью тела на одну ногу, носком другой слегка касаясь пола, и стал смотреть ей вслед; в его золотисто-карих, окруженных голубоватыми тенями глазах появилось то самое задумчивое и как бы обращенное вовнутрь выражение, с которым он смотрел на мертвую бабушку, на умирающего отца, на развал бабушкиного и отцовского дома и на многое другое, внешне менее значительное. Разлукой со старой Идой, по его представлению, вполне закономерно завершались разлом, распад и разложение, свидетелем которых он был. Все происходящее нисколько не удивляло его. Странно, но он ни разу не испытал чувства удивления. Временами, когда он поднимал свою русую кудрявую голову, по обыкновению чуть-чуть кривя губы, и тонкие ноздри его начинали раздуваться, казалось, что он осторожно вдыхает окружающий его воздух, боясь услышать тот странно знакомый запах, который у смертного одра его бабушки не могли заглушить все цветочные ароматы.
   Когда бы г-жа Перманедер ни заходила к невестке, она подзывала к себе племянника, чтобы порассказать ему о прошлом, а заодно и помечтать о светлом будущем, которым Будденброки, бог даст, будут обязаны ему, маленькому Иоганну. Чем безрадостнее становилось настоящее, тем усерднее она распространялась об «аристократической» и богатой жизни в доме ее родителей, в доме деда с бабкой, и о том, как прадед Ганно разъезжал по стране на четверке лошадей… Однажды с ней приключились сильнейшие желудочные спазмы оттого, что Фридерика, Генриетта и Пфиффи в один голос стали утверждать, что Хагенштремы — сливки общества.
   О Христиане приходили весьма неутешительные вести. По-видимому, брак неблагоприятно отозвался на его самочувствии. Мрачные бредовые и навязчивые идеи возобновились с еще большей силой, и он, по настоянию своей супруги и врача, был помещен в лечебницу. Там ему пришлось очень не по душе; он то и дело писал жалобные письма родным, в которых твердил о своем желании выбраться из заведения, где с ним, видимо, обращались не слишком гуманно. Но никто его оттуда выпускать не собирался, и это, пожалуй, было для него самое лучшее. Так или иначе, пребывание Христиана в лечебнице давало его супруге полную возможность, извлекая все практические и моральные выгоды из законного брака, вести без помех и стеснений прежний, независимый образ жизни.


2


   Пружинка в будильнике щелкнула, он затрещал сердито и неумолимо. Звук его колокольчика, хриплый, надтреснутый, похожий скорей на стук, чем на звон, так как старый механизм уже изрядно износился, продолжался долго, безнадежно долго: старый будильник был добросовестно заведен.
   Ганно Будденброк испуганно вздрогнул. Как и всякое утро, его пронизал ужас при этом звуке, раздавшемся на ночном столике, возле самого его уха, — звуке злобном и в то же время благожелательном; внутри у него все сжалось от гнева, жалости к себе и отчаяния. Правда, внешне он остался спокоен, не переменил даже положения и, внезапно вырванный из какого-то смутного предутреннего сна, сразу открыл глаза.
   В холодной по-зимнему комнате было еще совсем темно, так что Ганно не различал ни одного предмета, не говоря уж о часовых стрелках. Но он знал, что было шесть часов утра, так как вчера сам поставил будильник на этот час. Вчера… вчера… Покуда он недвижно лежал на спине и в мучительном нервном напряжении старался заставить себя зажечь свет и встать с постели, к нему мало-помалу вернулось сознание всего, что происходило вчера.
   Вчера было воскресенье. В награду за то, что он несколько дней подряд позволял мучить себя г-ну Брехту, мать взяла его в Городской театр послушать «Лоэнгрина». Мысль об этом вечере уже целую неделю наполняла радостью его сердце. Досадовал он лишь на то, что и в этот раз, как всегда, такому празднеству предшествовала уйма неприятностей, омрачавших счастье ожидания. Но в субботу наконец-то кончилась школьная неделя, и бормашина в последний раз злобно прожужжала у него во рту. Теперь со всем покончено, а уроки он, не долго думая, отложил на понедельник. Да и что вообще значил понедельник? Неужто он когда-нибудь наступит? И разве может поверить в понедельник тот, кому в воскресенье вечером предстоит слушать «Лоэнгрина»?.. Он решил в понедельник встать пораньше и мигом покончить с этим пошлым вздором. Пока же он бродил на свободе, лелеял радость в своем сердце, немного пофантазировал за роялем и не думал ни о чем неприятном.
   А затем счастье стало явью. Оно снизошло на него во всей своей святости, со всеми восторгами, с тайным испугом и трепетом, с внезапно стесняющими горло рыданиями, дурманящее, неисчерпаемое… Правда, дешевенькие скрипки оркестрантов слегка сфальшивили в увертюре, а челн, в котором стоял толстый, чванливый на вид человек с окладистой светлой бородой, выплыл из-за кулис какими-то рывками… Кроме того, в соседней ложе оказался опекун Ганно, г-н Стефан Кистенмакер; он ворчливо буркнул, что нечего мальчика отвлекать от его обязанностей такими развлечениями! Ах, не все ли равно: сладостное, просветленное великолепие, которому внимал Ганно, возносило его над всеми этими мелочами.
   Но все-таки конец наступил. Певучее, мерцающее счастье смолкло, потухло. С пылающим лицом вернулся Ганно в свою комнату… и вдруг понял, что лишь несколько часов сна отделяют его от серых будней. Он опять, как это часто с ним случалось, совершенно пал духом. Снова почувствовал, как больно ранит красота, в какие бездны стыда и страстного отчаяния повергает она человека, без остатка пожирая его мужество, его пригодность к обыденной жизни. И такой безнадежностью, таким тяжким камнем легло на него это сознание, что ему вновь подумалось: нет, не одни только личные горести пригибают его к земле; тяжкое бремя с первых дней жизни гнетет его душу и когда-нибудь совсем придавит ее.
   Потом он завел будильник и уснул глубоким, мертвенным сном, каким спит тот, кто хотел бы никогда не просыпаться. И вот уже понедельник, вот уже шесть часов, а он ни одного урока не приготовил!
   Ганно приподнялся и зажег свечу на ночном столике. Но так как руки и плечи у него тотчас же застыли от холода, откинулся назад и снова натянул на себя одеяло.
   Стрелки показывали десять минут седьмого. Ах, теперь уж бессмысленно вставать и приниматься за уроки! Все равно их слишком много — ведь задано по каждому предмету. Не стоит начинать, да и времени остается мало… А потом, разве уж так обязательно, как ему казалось вчера, что его вызовут по латыни и по химии? Возможно, конечно… даже скорей всего вызовут. По Овидию в последний раз спрашивали тех, чьи фамилии начинаются с последних букв алфавита, и очень вероятно, что сегодня опять начнут с «А» и «Б»! Но только вероятно, а не наверняка! Бывают же исключения из правила! Чего-чего только иногда не делает случай!.. И покуда он утешал себя этими призрачными, за волосы притянутыми домыслами, мысли его спутались, и он снова уснул.
   Неровный свет свечи озарял тишину маленькой холодной и неуютной комнаты, с гравюрой Сикстинской мадонны над кроватью, с раздвижным столом посередине, с беспорядочно набитым книгами шкафом, неуклюжим пюпитром красного дерева, фисгармонией и небольшим умывальником. Ледяные цветы расцвели на окнах с неспущенными шторами — чтобы свет пораньше проник в комнату. Ганно Будденброк спал, прижавшись щекой к подушке. Спал, полуоткрыв рот, плотно сомкнув ресницы, с болезненной и беззаветной страстностью предавшись сну, и шелковистые русые волосы завитками спадали на его виски. Огонек на ночном столике медленно, медленно терял свою красно-желтую яркость, так как в комнату через обледенелые стекла уже начинал струиться блеклый, унылый свет зимнего утра.
   В семь Ганно опять проснулся в испуге. Миновал и этот срок. Надо вставать, надо взвалить на себя ношу дня — этого уже ничем не отвратишь. Еще один только час до начала занятий… Время бежит неудержимо, об уроках уже нечего и думать. И все-таки он еще полежал, с болью и горечью в душе, оскорбленный грубой необходимостью в холодной полутьме вылезать из теплой постели и спешить к суровым, недоброжелательным людям, навстречу беде и опасности. «Ах, еще две, только две минуты! Идет?» — с нежностью шепнул он в подушку. И в порыве упрямства подарил себе еще целых пять. Он снова закрыл глаза, чтобы тут же открыть их, с отчаянием глядя на стрелку часов, тупо, неосмысленно и добросовестно проделывавшую положенный ей путь…
   В десять минут восьмого он вскочил и засуетился. Свеча продолжала гореть, так как дневного света было еще недостаточно. Растопив дыханьем один из ледяных цветков на стекле, Ганно увидел сплошной туман за окном.
   Он страшно мерз. Минутами все его тело дрожало от холода. Кончики пальцев у него горели и так распухли, что щеточкой для ногтей к ним нельзя было притронуться. Когда, обнаженный по пояс, он начал мыться, губка выпала у него из рук, и он простоял несколько секунд в оцепенении, дыша, как запаренная лошадь.
   Задыхающийся, измученный, он все-таки подбежал, наконец, к столу, схватил сумку для книг и, собрав остатки душевных сил, принялся отбирать нужные на сегодня учебники. Он останавливался, смотрел в пространство, боязливо бормотал: «Закон божий, латынь, химия», и запихивал в сумку потрепанные, вымазанные чернилами книги в картонных переплетах…
   Маленький Иоганн очень вытянулся в последнее время. Ему шел уже шестнадцатый год, и носил он теперь не матросскую курточку, а светло-коричневый костюм и синий галстук в белую крапинку. По его жилету вилась тонкая золотая цепочка, вместе с часами доставшаяся ему от прадеда, а на безымянном пальце несколько широковатой, но изящной руки красовался фамильный перстень с изумрудной печаткой, тоже перешедший к нему… Он надел плотную шерстяную куртку, нахлобучил шляпу, схватил сумку с книгами, потушил свечу и ринулся вниз по лестнице, мимо чучела медведя, в столовую.
   Мамзель Клементина, новая домоправительница его матери, сухопарая девица с завитками на лбу, остроносая и близорукая, была уже там и хлопотала у стола.
   — Который час? — сквозь зубы спросил Ганно, хотя это было ему отлично известно.
   — Без четверти восемь, — отвечала она, указывая худой, красной и явно подагрической рукой на циферблат стенных часов. — Вам надо поторапливаться, Ганно. — С этими словами она придвинула к нему чашку дымящегося какао, хлебницу, солонку и рюмку для яйца.
   Не отвечая ей, даже не садясь, в шляпе, с сумкой под мышкой, он начал глотать какао. От горячего мучительно заныл зуб, над которым на прошлой неделе трудился г-н Брехт. Ганно оставил чашку недопитой, отказался от яйца, скривив губы, буркнул что-то вроде «до свиданья» и выбежал на улицу.
   Было уже без десяти восемь, когда он, оставив позади маленькую красную виллу с палисадником, свернул в заснеженную аллею… Остается десять минут, девять, уже только восемь! А путь не близкий, и туман такой, что и не поймешь, где находишься! Он вдохнул во всю мочь своей узкой груди этот плотный, холодный туман и тут же выдохнул его, потрогал языком зуб, все еще нывший от какао, и постарался сообщить небывалую прыть своим ногам. Он обливался потом и в то же время всем телом дрожал от холода. В боку у него закололо. Скудный завтрак взбунтовался в желудке от такой утренней пробежки, к горлу подступала тошнота, а сердце, которое сейчас казалось ему каким-то посторонним предметом, трепетало и билось так, что дыханье перехватывало.
   Городские ворота! Еще только Городские ворота, а уже без четырех минут восемь! В холодном поту, с болью в сердце, стараясь превозмочь тошноту, он мчался, озираясь по сторонам: не видно ли других школьников? Нет, нет, никого не видно! Все уже на месте, а тут как раз часы начали бить восемь. Звон доносился сквозь туман со всех башен, а часы на Мариенкирхе торжественно отмечали этот миг, играя «Творцу благодаренье…». Играли они омерзительно фальшиво, что, несмотря на свое отчаяние, все-таки заметил Ганно, не соблюдали ритма и были из рук вон плохо настроены. Но это все пустяки! Не пустяк то, что он опоздал, а в этом уже нет сомнения. Школьные часы немножко отстают, но все-таки он опоздал. Он пристально смотрел на встречавшихся ему прохожих. Они шли в свои конторы и департаменты, не слишком торопясь, — ничто им не угрожало. Некоторые отвечали на его жалобный, завистливый взгляд, в свою очередь окидывая взглядом его растерзанную фигурку, и улыбались. Эти улыбки приводили его в неистовство. Что они думают, эти спокойные счастливцы? Каким представляется им его положение? Ему хотелось крикнуть: «Ваши улыбки, господа, вызваны вашей душевной грубостью. Вы не можете понять, что я охотнее упал бы мертвым перед запертыми воротами школы…»
   Резкий и долгий звонок к утренней молитве донесся до слуха Ганно, когда он был еще в добрых двадцати шагах от длинной кирпичной стены с коваными чугунными воротами, отгораживавшей передний двор школы от улицы. Уже окончательно выбившись из сил, он машинально выбрасывал вперед туловище, рассчитывая, что ноги, пусть спотыкающиеся и волочащиеся, кое-как поддержат его тело. Он достиг ворот, когда звонок только что смолк.