Страница:
— Ну и ну! — произнес Кай, когда они шли по коридору в химический кабинет. — Что скажешь, Ганно? «Но лишь увидят Цезаря чело…» Вот это я понимаю! Повезло человеку!
— Мне тошно, Кай, — отвечал маленький Иоганн. — Не надо мне такого везенья… Мне от него тошно!
И Кай знал, что на месте Ганно он испытывал бы то же самое.
Химический кабинет находился в сводчатом помещении; скамейки в нем располагались амфитеатром. Внизу стояли длинный стол для опытов и два застекленных шкафа с колбами и пробирками. К концу урока воздух в классе чрезмерно нагрелся и испортился, но здесь уже просто отчаянно воняло сероводородом, с которым только что производились опыты. Кай распахнул окно, стащил у Адольфа Тотенхаупта тетрадь и принялся торопливо переписывать заданный на сегодня урок. Ганно и несколько других мальчиков занялись тем же самым. На это ушла вся перемена, вплоть до звонка и появления доктора Мароцке.
Этот «глубокомысленный» педагог, как прозвали его Кай и Ганно, был чернявый, среднего роста человек с необыкновенно желтым лицом, двумя жировиками на лбу, с жесткой сальной бородой и такой же шевелюрой. Он всегда выглядел невыспавшимся и неумытым, хотя это и не соответствовало действительности. В школе он преподавал естественные науки, но основной его специальностью была математика, и в этой области он слыл незаурядным мыслителем.
Кроме того, доктор Мароцке любил поговорить о философских местах в Библии и, когда был в добром и мечтательном настроении, удостаивал своих учеников оригинальным толкованием темных мест Священного писания. Ко всему этому он был офицером запаса и восторженно относился к военной службе. Директор Вулике выделял его среди прочих, как хорошего педагога и военного. Мароцке придавал больше значения дисциплине, чем все другие учителя, критическим взглядом окидывал выстроившихся перед ним во фронт школяров и требовал кратких, четких ответов. В таком смешении мистицизма и военной выправки было что-то отталкивающее.
Первым делом он стал обходить учеников, требуя показа тетрадей с набело переписанным заданием, причем тыкал пальцем в каждую тетрадь. Некоторые мальчики, ничего не переписавшие, подсовывали ему старые тетради, но он этого не замечал.
Затем начался урок! Двадцати пяти юношам предстояло теперь направить свое «служебное рвение» уже не на Овидия, а на свойства бора, хлора и стронция. Ганс Герман Килиан удостоился похвалы за то, что знал, что BaSO4, или тяжелый шпат, является распространеннейшим суррогатом свинцовых белил. Да и вообще учитель благоволил к нему, как к будущему офицеру. Ганно и Кай ровно ничего не знали, что и было соответствующим образом отмечено в записной книжке доктора Мароцке.
Когда уже ученики были спрошены и отметки проставлены, интерес к уроку немедленно угас. Правда, доктор Мароцке стал производить опыты; что-то затрещало, откуда-то вырвались цветные пары… но все это — чтобы хоть чем-нибудь заполнить остаток урока. Уже под самый конец он продиктовал домашнее задание. Тут затрещал звонок. Вот и третий урок с плеч долой!
Все развеселились, за исключением Петерсена, расстроенного своей неудачей. Сейчас предстоял урок английского, которого никто не боялся и который не сулил ничего, кроме забав и шалостей. Его вел кандидат Модерзон, молодой филолог, в течение двух или трех недель, в порядке испытания, преподававший в школе, или, как говорил Кай граф Мельн, гастролировавший в надежде подписать ангажемент. Но на ангажемент у него было мало надежды, — слишком уж весело проходили его уроки.
Кое-кто остался в химическом кабинете, другие поднялись наверх, в класс. На дворе сейчас никому не нужно было мерзнуть, так как дежурство в коридоре уже перешло к г-ну Модерзону, а он не осмеливался выпроваживать мальчиков во двор. Кроме того, надо было подготовиться к тому, чтобы достойно его встретить.
Когда раздался звонок к четвертому уроку, в классе даже не стало тише. Все болтали и смеялись, радуясь предстоящей комедии. Граф Мельн, подперев голову руками, продолжал читать о Родерике Эшере, Ганно сидел тихо, наблюдая за происходящим. Мальчики перекликались разными звериными и птичьими голосами, кто-то пронзительно закукарекал; на задней скамейке захрюкал Вассерфогель, точь-в-точь как свинья, причем никто не мог бы и предположить, что эти звуки выходят из его глотки. На классной доске уже красовалась какая-то косая рожица, нарисованная «рапсодом» Тиммом. Когда г-н Модерзон вошел, ему, несмотря на все усилия, не удалось закрыть за собой дверь, так как в щель была засунута здоровенная еловая шишка, которую в конце концов извлек оттуда Адольф Тотенхаупт.
Кандидат Модерзон был маленький, невзрачный человечек, на ходу как-то криво выставлявший вперед одно плечо, с кислым лицом и жидкой черной бороденкой, явно пребывал в замешательстве, щурил свои блестящие глазки, вздыхал, открывал рот, словно собираясь что-то сказать, но не находил нужных слов. Сделав три шага от двери, он наступил на пистон — первосортный пистон, — который разорвался с таким треском, словно это был динамит. Г-н Модерзон вздрогнул, затем натянуто улыбнулся, стараясь сделать вид, что ничего не случилось, и по привычке, скособочившись, оперся рукой об одну из передних парт. Но эта его излюбленная поза была заранее учтена: парту так основательно вымазали чернилами, что маленькая неловкая рука учителя стала совсем черной. Он опять сделал вид, что ничего не произошло, спрятал выпачканную руку за спину, прищурился и мягким, слабым голосом заметил:
— Поведение класса оставляет желать лучшего.
Ганно Будденброк в эту минуту искренне любил его и не сводил глаз с его беспомощного, перекосившегося лица. Но хрюканье Вассерфогеля становилось все громче и натуральнее, а об оконные стекла внезапно ударилась целая пригоршня гороху, с треском отскочившего и шумно рассыпавшегося по полу.
— Град, — громко и внятно произнес кто-то; и г-н Модерзон, видимо, поверил, — во всяком случае он, ни слова не говоря, поднялся на кафедру и спросил классный журнал. Сделал он это не для угрозы, а просто потому, что хоть и дал уже пять или шесть уроков в этом классе, но почти ни одной фамилии не запомнил и всякий раз вызывал к доске наугад, по списку.
— Федерман, — сказал он, — не будете ли вы так добры прочитать нам стихотворение…
— Нет в классе! — одновременно крикнуло несколько голосов.
Между тем Федерман, большой и широкоплечий, преспокойно сидел на своем месте и с необыкновенной ловкостью обстреливал класс горохом.
Господин Модерзон прищурился и вычитал из журнала новое имя:
— Вассерфогель!
— Скончался! — крикнул Петерсен в приступе мрачного юмора. И весь класс под кукареканье, гогот, хрюканье и стук подтвердил, что Вассерфогель умер.
Господин Модерзон опять прищурился, оглянулся кругом, горько скривил рот и, раскрыв журнал, ткнул указательным пальцем своей маленькой, неловкой руки в первую попавшуюся фамилию.
— Перлеман, — не вполне уверенно произнес он.
— К сожалению, сошел с ума, — громко и отчетливо проговорил граф Кай Мельн, и класс с гиканьем подтвердил его слова.
Тут уж г-н Модерзон встал на ноги и, пытаясь перекричать шум, воскликнул:
— Будденброк, я заставлю вас писать штрафную работу! А если вы еще будете смеяться, поставлю вам дурной балл за поведение.
Сказав это, он снова сел. И правда, выходка Кая заставила Будденброка негромко фыркнуть, после чего он уже не мог удержаться от смеха. Эта шутка показалась ему очень остроумной, особенно же насмешливым было его «к сожалению!» Но когда г-н Модерзон его окликнул, он сразу затих и стал хмуро смотреть на кандидата. В эту минуту он как-то особенно отчетливо видел его, видел каждый волос его жидкой бороденки, сквозь которую просвечивала кожа, его блестящие карие, безнадежно-унылые глаза; видел на его маленьких, неловких руках по две пары манжет — такое впечатление создавалось оттого, что рукава сорочки были одинаковой длины и ширины с пристегнутыми манжетами, — видел всю его жалкую, понурую фигуру. Видел и то, что творилось в душе учителя. Ганно Будденброк был, кажется, единственным, чью фамилию запомнил г-н Модерзон, и это служило для злополучного кандидата поводом то и дело призывать его к порядку, назначать ему штрафные работы — словом, всячески его тиранить.
Запомнил же он ученика Будденброка потому, что тот вел себя тише других, и пользовался смиреньем Ганно для того, чтобы непрерывно давать ему почувствовать свой авторитет, который он не смел проявлять в отношении других — шумливых и дерзких.
«Даже сострадание в этом мире невозможно из-за человеческой низости, — думал Ганно. — Я не травлю вас, не издеваюсь над вами, кандидат Модерзон, потому что считаю это грубым, безобразным, пошлым. А чем вы платите мне? Но так было и так будет всегда и везде. — При этой мысли страх и отвращенье вновь овладели душой Ганно. — И, на беду, я еще насквозь вижу вас!..»
Наконец сыскался один ученик, который не умер и не сошел с ума, а, напротив, сам вызвался прочитать английские стихи. Речь шла о стихотворении под названием «The monkey», жалких, ребяческих стишках, которые должны были учить эти молодые люди, в большинстве своем уже помышлявшие о мореплавании, о коммерции, о серьезной работе:
Внезапно все смолкло. Кассбаум прервал чтение. Г-н Модерзон привстал и прислушался. Произошло что-то даже умилительное: откуда-то с задних скамеек понеслись тонкие, кристально чистые звуки, нежно, сладостно и проникновенно зазвеневшие во внезапно наступившей тишине. Кто-то принес в класс часы с репетиром, и вот среди английского урока они заиграли: «Ты со мной, у сердца моего». Но едва смолкла нежная мелодия, как случилось нечто страшное, жестокое, неожиданное, всех заставившее оцепенеть, точно гром, грянувший среди ясного неба.
Бесшумно распахнулась дверь, и в класс ворвалось какое-то длинное рыкающее чудовище, в мгновенье ока очутившееся возле кафедры. То был Господь Бог!
Господин Модерзон весь посерел. Он схватил кресло и потащил его с кафедры, на ходу обтирая сиденье носовым платком. Мальчики прикусили языки и вскочили все как один; они вытянули руки по швам, встали на носки, склонив головы в приступе неистового раболепства. В классе воцарилась мертвая тишина. Кто-то вздохнул, не выдержав такого напряжения… Затем все опять смолкло.
Директор Вулике, смерив испытующим взглядом воздававшие ему почести колонны, поднял руки в грязных, похожих на воронки, манжетах и, растопырив пальцы, внезапно опустил их, словно собираясь взять полный аккорд.
— Сесть! — прогремел он грозным басом.
Ученики сели. Г-н Модерзон дрожащими руками пододвинул кресло директору, и тот уселся возле кафедры.
— Прошу продолжать! — приказал он. И это прозвучало как: «Посмотрим, посмотрим! Но горе тому, кто…»
Все поняли, зачем он явился. Г-н Модерзон должен был продемонстрировать ему свое преподавательское искусство, наглядно показать, какие успехи сделал пятый класс за шесть или семь уроков: сейчас решался вопрос о существовании г-на Модерзона, о его будущем. Жалкое зрелище являл собою кандидат, когда, поднявшись на кафедру, он снова предложил одному из юношей прочитать стихотворение «The monkey». Если до сих пор испытанию и проверке подвергались ученики, то теперь это предстояло учителю. Плохо приходилось уже обеим сторонам! Появление директора Вулике было полной неожиданностью. За исключением двух или трех мальчиков никто стихотворения не выучил. Не мог же г-н Модерзон весь урок спрашивать одного только Адольфа Тотенхаупта, который все знал. А так как в присутствии директора нельзя было читать «The monkey» по книге, то дело оборачивалось из рук вон плохо. Когда г-н Модерзон предложил перейти к чтению «Айвенго», то с переводом кое-как справился один юный граф Мельн, независимо от школьных занятий питавший интерес к этому роману. Остальные, кашляя и запинаясь, лопотали что-то невразумительное. Вызвали и Ганно Будденброка, но он не перевел ни строчки. Директор Вулике издал неопределенный звук, словно кто-то-сильно дернул струну контрабаса. Г-н Модерзон ломал свои маленькие, неловкие руки, вымазанные чернилами, горестно причитая:
— А все шло так хорошо, так хорошо!
Он повторял это, обращаясь не то к директору, не то к классу. В момент, когда раздался звонок, Господь Бог поднялся и, стоя возле кресла, грозно выпрямившись и скрестив руки, стал смотреть поверх мальчиков, презрительно качая головой. Затем он потребовал классный журнал и вписал в него замечание за леность всем, чьи успехи оказались недостаточными или, еще того хуже, равными нулю, — иными словами, шести или семи ученикам зараз. Г-ну Модерзону нельзя было вписать замечание, но ему приходилось хуже, чем другим. Он стоял рядом с директором поникший, надломленный, уничтоженный.
Ганно Будденброк тоже оказался в числе получивших замечание.
— Уж я позабочусь о том, чтобы испортить вам карьеру, — посулил на прощанье директор Вулике и вышел из класса.
Звонок продолжал трещать. Урок кончился. Так, значит, было суждено! Когда очень боишься, то все, словно на смех, складывается уж не так плохо, а когда ничего дурного не ждешь — беда тут как тут. Надежда перейти в следующий класс теперь для Ганно окончательно отпадала. Он потрогал языком коренной зуб, поднялся и, устало глядя перед собой, пошел к двери.
Кай подбежал к нему, обнял его за плечи, и в толпе одноклассников, оживленно обсуждавших случившееся, они спустились во двор.
Боязливо и любовно заглядывая в лицо друга, Кай сказал:
— Прости, Ганно, что я выскочил с переводом, надо было мне промолчать и тоже получить замечание! Это такая подлость с моей стороны!..
— Разве и я не ответил на уроке латыни, что значит: «patula Jovis arbora, glandes»? — спросил Ганно. — Так уж все вышло, Кай. Ничего не поделаешь!
— Это, конечно, верно!.. Так, значит, Господь Бог пообещал испортить тебе карьеру? Что ж, надо покориться, Ганно, раз такова его неисповедимая воля… Карьера — вот это словцо! Карьере господина Модерзона тоже конец! Никогда ему не быть старшим учителем, бедняге! Да, выходит, что есть старшие и младшие учителя, а просто учителей нет! Нам с тобой это трудно понять, — это для взрослых, для тех, кто уже знает жизнь. По-моему, можно сказать: вот это учитель, а это не учитель, но что значит «старший учитель» — я, ей-богу, не понимаю. Вот если бы высказать это Господу Богу или господину Мароцке. Что бы тут поднялось! Они сочли бы это оскорблением и стерли бы нас в порошок за дерзость, а ведь мы бы только высказали более высокое мнение об их профессии, чем то, которое они себе составили… Ну, да что о них говорить, об этих идиотах!
Они прогуливались по двору, и Ганно с удовольствием слушал все, что болтал Кай, стараясь заставить его забыть о полученном замечании.
— Смотри-ка, калитка открыта, а за ней улица. Что, если бы мы вздумали немножко пройтись по тротуару? Еще осталось шесть минут до конца перемены… мы могли бы вовремя вернуться. Все так, а вот выйти-то нам и нельзя. Понимаешь ты это? Калитка открыта, решеток нет, вообще нет никаких препятствий. И все-таки выйти нам нельзя, нельзя даже подумать об этом, на секунду нельзя нос высунуть!.. Ну да ладно! Возьмем другой пример. Разве мы смеем сказать, что сейчас будет половина двенадцатого? Нет, сейчас будет урок географии. Так-то обстоят дела! А теперь я спрашиваю: разве это жизнь? Все шиворот-навыворот! Ах, господи, если бы нам уж выбраться из нежных объятий этого заведения.
— Ну, а что тогда? Брось, Кай, все будет точно так же. За что взяться? Здесь мы хоть к чему-то пристроены. С тех пор как умер мой отец, господин Кистенмакер и пастор Прингсгейм каждый день пристают ко мне: кем ты хочешь быть? А я сам не знаю и ничего не могу им ответить. Я никем не могу быть. Я всего боюсь…
— Ну как ты можешь так говорить! Ты, у которого есть музыка…
— А что толку от моей музыки, Кай? С ней ничего не начнешь. Что же, мне разъезжать и давать концерты? Во-первых, они мне этого не позволят, а во-вторых, я и не сумею. На что я способен? Разве что поимпровизировать немного на рояле, когда я остаюсь один. А кроме того, разъезды тоже пугают меня. Ты — дело другое. У тебя больше мужества. Ты вот расхаживаешь здесь и над всеми смеешься, у тебя есть что им противопоставить. Ты будешь писать, рассказывать людям прекрасные, удивительные истории — это уже нечто. И, конечно, ты станешь знаменитостью, ты очень способный! В чем тут дело? Ты веселее меня. Иногда за уроками мы посмотрим друг на друга — ну, как сегодня, когда господин Мантельзак почему-то поставил дурную отметку одному Петерсену, — думаем мы одно и то же, но ты состроишь гримасу — и все… А я так не умею. Я от всего этого устаю. Мне хочется спать и ни о чем больше не думать. Мне хочется умереть, Кай!.. Нет, нет, ничего из меня не выйдет. Я ничего не хочу. Даже не хочу прославиться… Меня это страшит, словно в этом тоже есть какая-то несправедливость. Будь уверен, что ничего толкового из меня не выйдет. Пастор Прингсгейм, он готовит меня к конфирмации, недавно сказал кому-то, что на мне надо поставить крест, я из вырождающейся семьи…
— Так и сказал? — с напряженным любопытством переспросил Кай.
— Да. Он имел в виду моего дядю Христиана, который сидит в Гамбурге в лечебнице для слабоумных. И он, конечно, прав. Пусть на мне ставят крест, я буду только благодарен! У меня столько огорчений, мне все так тяжело дается. Вот подумай, если я порежу себе палец, чем-нибудь оцарапаюсь… у другого все прошло бы за неделю, а у меня длится месяц — не заживает, воспаляется, с каждым днем становится хуже, мучает меня. На днях господин Брехт сказал, что зубы мои никуда не годятся, все подточены, испорчены; а сколько их мне уж вырвали! И это теперь. А чем я буду есть в тридцать, в сорок лет? Нет, я ни на что не надеюсь…
— Так, — произнес Кай, прибавляя шагу. — Ну, а теперь расскажи-ка мне лучше о твоей музыке. Я собираюсь написать одну удивительную штуку… правда, удивительную… Возможно, что я уже сейчас начну, на уроке рисования. Ты будешь сегодня импровизировать после обеда?
Ганно помолчал. В глазах его мелькнуло что-то грустное, лихорадочное, смятенное.
— Да, буду, — сказал он, — хотя мне не следовало бы этого делать. Лучше было бы повторить кое-какие этюды, сонаты и только. Но я буду импровизировать! Я не могу без этого, пусть потом мне становится еще хуже.
— Хуже?
Ганно не отвечал.
— Я знаю, о чем ты будешь играть, — сказал Кай.
Они замолчали. Оба мальчика переживали критический возраст. Кай покраснел до корней волос и потупился, хотя головы не опустил. Ганно, бледный, страшно серьезный, глядел куда-то в сторону затуманенными глазами.
Но тут г-н Шлемиль зазвонил, и они пошли наверх.
Сейчас, на уроке географии, должна была быть сделана очень важная классная работа о Гессен-Нассауской области. В класс вошел рыжебородый мужчина в коричневом сюртуке. Лицо у него было бледное, руки с необыкновенно пористой кожей поражали полным отсутствием растительности. Это был «остроумнейший» доктор Мюзам. У него временами случались легочные кровотечения, и он всегда и обо всем говорил иронически, считая себя очень умным и очень больным. Дома у него было устроено нечто вроде музея Гейне — собрание бумаг и предметов, принадлежавших дерзкому и больному поэту. Но сейчас, вычертив на классной доске границы Гессен-Нассау, он с меланхолической и насмешливой улыбкой попросил господ учеников написать о достопримечательностях этой области. В его словах заключалась двойная насмешка — над школьниками и над Гессен-Нассауской областью. Тем не менее это была важная классная работа, к которой все относились с опаской.
Ганно Будденброк мало что знал о Гессен-Нассау, вернее — ничего не знал. Он собрался было заглянуть в тетрадь Адольфа Тотенхаупта, но «Генрих Гейне», которому его ядовитая и страдальческая ирония не мешала зорко следить за каждым движением учеников, тотчас это приметил и сказал:
— Господин Будденброк, я чувствую сильное искушение попросить вас закрыть тетрадь, но боюсь тем самым оказать вам сугубое благодеяние. Продолжайте!
В этом замечании тоже заключалась двойная острота: во-первых, доктор Мюзам назвал Ганно «господином Будденброком», а во-вторых, упомянул о «благодеянии». Ганно Будденброк долго корпел над своей тетрадью, подал в конце концов учителю почти не исписанный листок и вместе с Каем вышел из класса.
На сегодня со всеми трудностями было покончено. Благо тем, чья совесть не обременена полученным замечанием. Эти счастливцы могли теперь с легким сердцем усесться в светлом зале и заняться рисованием у г-на Драгемюллера.
Рисовальный класс был просторен и светел. На полках вдоль стен стояли гипсовые слепки с античных статуй, а в большом шкафу помещалось множество всевозможных деревянных форм и игрушечной мебели, тоже служивших моделями. Г-н Драгемюллер, коренастый мужчина с кругло подстриженной бородой, носил дешевый каштановый парик, предательски оттопыривавшийся на затылке. Собственно, париков у него было два: один с короткими волосами, другой с более длинными; когда г-н Драгемюллер подстригал себе бороду, он надевал первый. Он и вообще был человек не без странностей. Так, например, он говорил не карандаш, а «графит». От него всегда разило маслом и спиртом, и многие уверяли, что он пьет керосин. Счастливейшими в своей жизни он почитал те часы, когда ему приходилось заменять кого-нибудь из учителей и преподавать другие предметы. В таких случаях он читал целые лекции о политике Бисмарка[148], сопровождая свою речь своеобразным жестом, — точно он чертил спираль от носа к плечу, и со страхом и ненавистью поносил социал-демократов.
— Нам надо объединяться! — восклицал он, хватая за руки учеников. — Социал-демократия стучится в двери!
Его отличала какая-то судорожная суетливость. Распространяя вокруг себя запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: «Перспектива!» «Густая тень!» «Графит!» «Социал-демократия!» «Объединяться!» — и переходил к следующему.
Кай за этим уроком начал писать свое новое произведение, а Ганно мысленно исполнял одну увертюру. Затем урок кончился, они собрали книги, спустились вниз, вышли через раскрытые теперь ворота на улицу и отправились по домам.
Ганно и Каю было по пути. С книгами под мышкой, они вместе дошли до маленькой красной виллы. Оттуда юному графу Мельну предстояло в одиночестве пройти еще порядочное расстояние до отцовского хутора, а у него даже пальто не было.
Утренний туман обратился в снег, падавший большими рыхлыми хлопьями и грязью ложившийся на мостовую. У калитки будденброковской виллы мальчики расстались. Но когда Ганно уже прошел половину палисадника, Кай вернулся и обвил рукой его шею.
— Не отчаивайся! И лучше не играй сегодня! — шепнул он, и его стройная фигура в потрепанной куртке исчезла в метели.
Ганно положил книги на поднос, в вытянутые лапы медведя, и пошел здороваться с матерью. Она сидела на оттоманке, читая какую-то книгу в желтой обложке. Покуда он приближался к ней по ковру, Герда в упор смотрела на него своими карими, близко посаженными глазами с голубоватыми тенями в уголках. Потом обеими руками взяла голову сына и поцеловала его в лоб.
Ганно поднялся к себе в комнату, где мамзель Клементина уже приготовила для него легкий завтрак, умылся, поел. После завтрака он достал из пюпитра пачку крепких русских папирос и закурил, потом сел за фисгармонию, сыграл очень трудную и сложную фугу Баха, заложил руки за голову и стал смотреть на бесшумно падавший снег. Больше ничего не было видно. Окна его комнаты теперь не выходили в красивый сад с журчащим фонтаном — все загораживала серая стена соседней виллы.
В четыре часа подавался обед. За столом сидели трое: Герда Будденброк, маленький Иоганн и мамзель Клементина. После обеда Ганно приготовил в гостиной все, что нужно для музицированья, и, дожидаясь матери, сел за рояль. Они сыграли сонату Бетховена, опус 24. В адажио скрипка пела, как ангел. Но Герда все же осталась недовольна, она отняла инструмент от подбородка, поглядела на него и заявила, что он не настроен. Дальше играть она отказалась и ушла наверх отдохнуть.
Ганно остался в гостиной. Он подошел к застекленной двери, выходившей на узкую веранду, и в течение нескольких минут задумчиво смотрел на запорошенный снегом палисадник. Но вдруг отступил назад, быстро затянул дверь кремовой портьерой, так что комната сразу погрузилась в желтоватый сумрак, и почти подбежал к роялю. Там он постоял еще несколько секунд, уставившись в пространство; взор его постепенно мрачнел, затуманивался, становился каким-то потерянным. Ганно сел за рояль и начал импровизировать.
— Мне тошно, Кай, — отвечал маленький Иоганн. — Не надо мне такого везенья… Мне от него тошно!
И Кай знал, что на месте Ганно он испытывал бы то же самое.
Химический кабинет находился в сводчатом помещении; скамейки в нем располагались амфитеатром. Внизу стояли длинный стол для опытов и два застекленных шкафа с колбами и пробирками. К концу урока воздух в классе чрезмерно нагрелся и испортился, но здесь уже просто отчаянно воняло сероводородом, с которым только что производились опыты. Кай распахнул окно, стащил у Адольфа Тотенхаупта тетрадь и принялся торопливо переписывать заданный на сегодня урок. Ганно и несколько других мальчиков занялись тем же самым. На это ушла вся перемена, вплоть до звонка и появления доктора Мароцке.
Этот «глубокомысленный» педагог, как прозвали его Кай и Ганно, был чернявый, среднего роста человек с необыкновенно желтым лицом, двумя жировиками на лбу, с жесткой сальной бородой и такой же шевелюрой. Он всегда выглядел невыспавшимся и неумытым, хотя это и не соответствовало действительности. В школе он преподавал естественные науки, но основной его специальностью была математика, и в этой области он слыл незаурядным мыслителем.
Кроме того, доктор Мароцке любил поговорить о философских местах в Библии и, когда был в добром и мечтательном настроении, удостаивал своих учеников оригинальным толкованием темных мест Священного писания. Ко всему этому он был офицером запаса и восторженно относился к военной службе. Директор Вулике выделял его среди прочих, как хорошего педагога и военного. Мароцке придавал больше значения дисциплине, чем все другие учителя, критическим взглядом окидывал выстроившихся перед ним во фронт школяров и требовал кратких, четких ответов. В таком смешении мистицизма и военной выправки было что-то отталкивающее.
Первым делом он стал обходить учеников, требуя показа тетрадей с набело переписанным заданием, причем тыкал пальцем в каждую тетрадь. Некоторые мальчики, ничего не переписавшие, подсовывали ему старые тетради, но он этого не замечал.
Затем начался урок! Двадцати пяти юношам предстояло теперь направить свое «служебное рвение» уже не на Овидия, а на свойства бора, хлора и стронция. Ганс Герман Килиан удостоился похвалы за то, что знал, что BaSO4, или тяжелый шпат, является распространеннейшим суррогатом свинцовых белил. Да и вообще учитель благоволил к нему, как к будущему офицеру. Ганно и Кай ровно ничего не знали, что и было соответствующим образом отмечено в записной книжке доктора Мароцке.
Когда уже ученики были спрошены и отметки проставлены, интерес к уроку немедленно угас. Правда, доктор Мароцке стал производить опыты; что-то затрещало, откуда-то вырвались цветные пары… но все это — чтобы хоть чем-нибудь заполнить остаток урока. Уже под самый конец он продиктовал домашнее задание. Тут затрещал звонок. Вот и третий урок с плеч долой!
Все развеселились, за исключением Петерсена, расстроенного своей неудачей. Сейчас предстоял урок английского, которого никто не боялся и который не сулил ничего, кроме забав и шалостей. Его вел кандидат Модерзон, молодой филолог, в течение двух или трех недель, в порядке испытания, преподававший в школе, или, как говорил Кай граф Мельн, гастролировавший в надежде подписать ангажемент. Но на ангажемент у него было мало надежды, — слишком уж весело проходили его уроки.
Кое-кто остался в химическом кабинете, другие поднялись наверх, в класс. На дворе сейчас никому не нужно было мерзнуть, так как дежурство в коридоре уже перешло к г-ну Модерзону, а он не осмеливался выпроваживать мальчиков во двор. Кроме того, надо было подготовиться к тому, чтобы достойно его встретить.
Когда раздался звонок к четвертому уроку, в классе даже не стало тише. Все болтали и смеялись, радуясь предстоящей комедии. Граф Мельн, подперев голову руками, продолжал читать о Родерике Эшере, Ганно сидел тихо, наблюдая за происходящим. Мальчики перекликались разными звериными и птичьими голосами, кто-то пронзительно закукарекал; на задней скамейке захрюкал Вассерфогель, точь-в-точь как свинья, причем никто не мог бы и предположить, что эти звуки выходят из его глотки. На классной доске уже красовалась какая-то косая рожица, нарисованная «рапсодом» Тиммом. Когда г-н Модерзон вошел, ему, несмотря на все усилия, не удалось закрыть за собой дверь, так как в щель была засунута здоровенная еловая шишка, которую в конце концов извлек оттуда Адольф Тотенхаупт.
Кандидат Модерзон был маленький, невзрачный человечек, на ходу как-то криво выставлявший вперед одно плечо, с кислым лицом и жидкой черной бороденкой, явно пребывал в замешательстве, щурил свои блестящие глазки, вздыхал, открывал рот, словно собираясь что-то сказать, но не находил нужных слов. Сделав три шага от двери, он наступил на пистон — первосортный пистон, — который разорвался с таким треском, словно это был динамит. Г-н Модерзон вздрогнул, затем натянуто улыбнулся, стараясь сделать вид, что ничего не случилось, и по привычке, скособочившись, оперся рукой об одну из передних парт. Но эта его излюбленная поза была заранее учтена: парту так основательно вымазали чернилами, что маленькая неловкая рука учителя стала совсем черной. Он опять сделал вид, что ничего не произошло, спрятал выпачканную руку за спину, прищурился и мягким, слабым голосом заметил:
— Поведение класса оставляет желать лучшего.
Ганно Будденброк в эту минуту искренне любил его и не сводил глаз с его беспомощного, перекосившегося лица. Но хрюканье Вассерфогеля становилось все громче и натуральнее, а об оконные стекла внезапно ударилась целая пригоршня гороху, с треском отскочившего и шумно рассыпавшегося по полу.
— Град, — громко и внятно произнес кто-то; и г-н Модерзон, видимо, поверил, — во всяком случае он, ни слова не говоря, поднялся на кафедру и спросил классный журнал. Сделал он это не для угрозы, а просто потому, что хоть и дал уже пять или шесть уроков в этом классе, но почти ни одной фамилии не запомнил и всякий раз вызывал к доске наугад, по списку.
— Федерман, — сказал он, — не будете ли вы так добры прочитать нам стихотворение…
— Нет в классе! — одновременно крикнуло несколько голосов.
Между тем Федерман, большой и широкоплечий, преспокойно сидел на своем месте и с необыкновенной ловкостью обстреливал класс горохом.
Господин Модерзон прищурился и вычитал из журнала новое имя:
— Вассерфогель!
— Скончался! — крикнул Петерсен в приступе мрачного юмора. И весь класс под кукареканье, гогот, хрюканье и стук подтвердил, что Вассерфогель умер.
Господин Модерзон опять прищурился, оглянулся кругом, горько скривил рот и, раскрыв журнал, ткнул указательным пальцем своей маленькой, неловкой руки в первую попавшуюся фамилию.
— Перлеман, — не вполне уверенно произнес он.
— К сожалению, сошел с ума, — громко и отчетливо проговорил граф Кай Мельн, и класс с гиканьем подтвердил его слова.
Тут уж г-н Модерзон встал на ноги и, пытаясь перекричать шум, воскликнул:
— Будденброк, я заставлю вас писать штрафную работу! А если вы еще будете смеяться, поставлю вам дурной балл за поведение.
Сказав это, он снова сел. И правда, выходка Кая заставила Будденброка негромко фыркнуть, после чего он уже не мог удержаться от смеха. Эта шутка показалась ему очень остроумной, особенно же насмешливым было его «к сожалению!» Но когда г-н Модерзон его окликнул, он сразу затих и стал хмуро смотреть на кандидата. В эту минуту он как-то особенно отчетливо видел его, видел каждый волос его жидкой бороденки, сквозь которую просвечивала кожа, его блестящие карие, безнадежно-унылые глаза; видел на его маленьких, неловких руках по две пары манжет — такое впечатление создавалось оттого, что рукава сорочки были одинаковой длины и ширины с пристегнутыми манжетами, — видел всю его жалкую, понурую фигуру. Видел и то, что творилось в душе учителя. Ганно Будденброк был, кажется, единственным, чью фамилию запомнил г-н Модерзон, и это служило для злополучного кандидата поводом то и дело призывать его к порядку, назначать ему штрафные работы — словом, всячески его тиранить.
Запомнил же он ученика Будденброка потому, что тот вел себя тише других, и пользовался смиреньем Ганно для того, чтобы непрерывно давать ему почувствовать свой авторитет, который он не смел проявлять в отношении других — шумливых и дерзких.
«Даже сострадание в этом мире невозможно из-за человеческой низости, — думал Ганно. — Я не травлю вас, не издеваюсь над вами, кандидат Модерзон, потому что считаю это грубым, безобразным, пошлым. А чем вы платите мне? Но так было и так будет всегда и везде. — При этой мысли страх и отвращенье вновь овладели душой Ганно. — И, на беду, я еще насквозь вижу вас!..»
Наконец сыскался один ученик, который не умер и не сошел с ума, а, напротив, сам вызвался прочитать английские стихи. Речь шла о стихотворении под названием «The monkey», жалких, ребяческих стишках, которые должны были учить эти молодые люди, в большинстве своем уже помышлявшие о мореплавании, о коммерции, о серьезной работе:
Это было длинное стихотворение, и Кассбаум читал его по книге. Г-н Модерзон хоть и сидел напротив, но с ним можно было не церемониться. Шум между тем еще усилился. Одни шаркали ногами по пыльному полу, другие кукарекали, хрюкали, горох так и летал по классу. Разнузданность уже не знала границ. В этих пятнадцати-шестнадцатилетних юношах проснулись все дикие инстинкты их возраста. Теперь уже по рукам стали ходить непристойные рисунки, вызывавшие громкий смех.
Monkey, little merry fellow
Thou art nature's punchinello!..[147]
Внезапно все смолкло. Кассбаум прервал чтение. Г-н Модерзон привстал и прислушался. Произошло что-то даже умилительное: откуда-то с задних скамеек понеслись тонкие, кристально чистые звуки, нежно, сладостно и проникновенно зазвеневшие во внезапно наступившей тишине. Кто-то принес в класс часы с репетиром, и вот среди английского урока они заиграли: «Ты со мной, у сердца моего». Но едва смолкла нежная мелодия, как случилось нечто страшное, жестокое, неожиданное, всех заставившее оцепенеть, точно гром, грянувший среди ясного неба.
Бесшумно распахнулась дверь, и в класс ворвалось какое-то длинное рыкающее чудовище, в мгновенье ока очутившееся возле кафедры. То был Господь Бог!
Господин Модерзон весь посерел. Он схватил кресло и потащил его с кафедры, на ходу обтирая сиденье носовым платком. Мальчики прикусили языки и вскочили все как один; они вытянули руки по швам, встали на носки, склонив головы в приступе неистового раболепства. В классе воцарилась мертвая тишина. Кто-то вздохнул, не выдержав такого напряжения… Затем все опять смолкло.
Директор Вулике, смерив испытующим взглядом воздававшие ему почести колонны, поднял руки в грязных, похожих на воронки, манжетах и, растопырив пальцы, внезапно опустил их, словно собираясь взять полный аккорд.
— Сесть! — прогремел он грозным басом.
Ученики сели. Г-н Модерзон дрожащими руками пододвинул кресло директору, и тот уселся возле кафедры.
— Прошу продолжать! — приказал он. И это прозвучало как: «Посмотрим, посмотрим! Но горе тому, кто…»
Все поняли, зачем он явился. Г-н Модерзон должен был продемонстрировать ему свое преподавательское искусство, наглядно показать, какие успехи сделал пятый класс за шесть или семь уроков: сейчас решался вопрос о существовании г-на Модерзона, о его будущем. Жалкое зрелище являл собою кандидат, когда, поднявшись на кафедру, он снова предложил одному из юношей прочитать стихотворение «The monkey». Если до сих пор испытанию и проверке подвергались ученики, то теперь это предстояло учителю. Плохо приходилось уже обеим сторонам! Появление директора Вулике было полной неожиданностью. За исключением двух или трех мальчиков никто стихотворения не выучил. Не мог же г-н Модерзон весь урок спрашивать одного только Адольфа Тотенхаупта, который все знал. А так как в присутствии директора нельзя было читать «The monkey» по книге, то дело оборачивалось из рук вон плохо. Когда г-н Модерзон предложил перейти к чтению «Айвенго», то с переводом кое-как справился один юный граф Мельн, независимо от школьных занятий питавший интерес к этому роману. Остальные, кашляя и запинаясь, лопотали что-то невразумительное. Вызвали и Ганно Будденброка, но он не перевел ни строчки. Директор Вулике издал неопределенный звук, словно кто-то-сильно дернул струну контрабаса. Г-н Модерзон ломал свои маленькие, неловкие руки, вымазанные чернилами, горестно причитая:
— А все шло так хорошо, так хорошо!
Он повторял это, обращаясь не то к директору, не то к классу. В момент, когда раздался звонок, Господь Бог поднялся и, стоя возле кресла, грозно выпрямившись и скрестив руки, стал смотреть поверх мальчиков, презрительно качая головой. Затем он потребовал классный журнал и вписал в него замечание за леность всем, чьи успехи оказались недостаточными или, еще того хуже, равными нулю, — иными словами, шести или семи ученикам зараз. Г-ну Модерзону нельзя было вписать замечание, но ему приходилось хуже, чем другим. Он стоял рядом с директором поникший, надломленный, уничтоженный.
Ганно Будденброк тоже оказался в числе получивших замечание.
— Уж я позабочусь о том, чтобы испортить вам карьеру, — посулил на прощанье директор Вулике и вышел из класса.
Звонок продолжал трещать. Урок кончился. Так, значит, было суждено! Когда очень боишься, то все, словно на смех, складывается уж не так плохо, а когда ничего дурного не ждешь — беда тут как тут. Надежда перейти в следующий класс теперь для Ганно окончательно отпадала. Он потрогал языком коренной зуб, поднялся и, устало глядя перед собой, пошел к двери.
Кай подбежал к нему, обнял его за плечи, и в толпе одноклассников, оживленно обсуждавших случившееся, они спустились во двор.
Боязливо и любовно заглядывая в лицо друга, Кай сказал:
— Прости, Ганно, что я выскочил с переводом, надо было мне промолчать и тоже получить замечание! Это такая подлость с моей стороны!..
— Разве и я не ответил на уроке латыни, что значит: «patula Jovis arbora, glandes»? — спросил Ганно. — Так уж все вышло, Кай. Ничего не поделаешь!
— Это, конечно, верно!.. Так, значит, Господь Бог пообещал испортить тебе карьеру? Что ж, надо покориться, Ганно, раз такова его неисповедимая воля… Карьера — вот это словцо! Карьере господина Модерзона тоже конец! Никогда ему не быть старшим учителем, бедняге! Да, выходит, что есть старшие и младшие учителя, а просто учителей нет! Нам с тобой это трудно понять, — это для взрослых, для тех, кто уже знает жизнь. По-моему, можно сказать: вот это учитель, а это не учитель, но что значит «старший учитель» — я, ей-богу, не понимаю. Вот если бы высказать это Господу Богу или господину Мароцке. Что бы тут поднялось! Они сочли бы это оскорблением и стерли бы нас в порошок за дерзость, а ведь мы бы только высказали более высокое мнение об их профессии, чем то, которое они себе составили… Ну, да что о них говорить, об этих идиотах!
Они прогуливались по двору, и Ганно с удовольствием слушал все, что болтал Кай, стараясь заставить его забыть о полученном замечании.
— Смотри-ка, калитка открыта, а за ней улица. Что, если бы мы вздумали немножко пройтись по тротуару? Еще осталось шесть минут до конца перемены… мы могли бы вовремя вернуться. Все так, а вот выйти-то нам и нельзя. Понимаешь ты это? Калитка открыта, решеток нет, вообще нет никаких препятствий. И все-таки выйти нам нельзя, нельзя даже подумать об этом, на секунду нельзя нос высунуть!.. Ну да ладно! Возьмем другой пример. Разве мы смеем сказать, что сейчас будет половина двенадцатого? Нет, сейчас будет урок географии. Так-то обстоят дела! А теперь я спрашиваю: разве это жизнь? Все шиворот-навыворот! Ах, господи, если бы нам уж выбраться из нежных объятий этого заведения.
— Ну, а что тогда? Брось, Кай, все будет точно так же. За что взяться? Здесь мы хоть к чему-то пристроены. С тех пор как умер мой отец, господин Кистенмакер и пастор Прингсгейм каждый день пристают ко мне: кем ты хочешь быть? А я сам не знаю и ничего не могу им ответить. Я никем не могу быть. Я всего боюсь…
— Ну как ты можешь так говорить! Ты, у которого есть музыка…
— А что толку от моей музыки, Кай? С ней ничего не начнешь. Что же, мне разъезжать и давать концерты? Во-первых, они мне этого не позволят, а во-вторых, я и не сумею. На что я способен? Разве что поимпровизировать немного на рояле, когда я остаюсь один. А кроме того, разъезды тоже пугают меня. Ты — дело другое. У тебя больше мужества. Ты вот расхаживаешь здесь и над всеми смеешься, у тебя есть что им противопоставить. Ты будешь писать, рассказывать людям прекрасные, удивительные истории — это уже нечто. И, конечно, ты станешь знаменитостью, ты очень способный! В чем тут дело? Ты веселее меня. Иногда за уроками мы посмотрим друг на друга — ну, как сегодня, когда господин Мантельзак почему-то поставил дурную отметку одному Петерсену, — думаем мы одно и то же, но ты состроишь гримасу — и все… А я так не умею. Я от всего этого устаю. Мне хочется спать и ни о чем больше не думать. Мне хочется умереть, Кай!.. Нет, нет, ничего из меня не выйдет. Я ничего не хочу. Даже не хочу прославиться… Меня это страшит, словно в этом тоже есть какая-то несправедливость. Будь уверен, что ничего толкового из меня не выйдет. Пастор Прингсгейм, он готовит меня к конфирмации, недавно сказал кому-то, что на мне надо поставить крест, я из вырождающейся семьи…
— Так и сказал? — с напряженным любопытством переспросил Кай.
— Да. Он имел в виду моего дядю Христиана, который сидит в Гамбурге в лечебнице для слабоумных. И он, конечно, прав. Пусть на мне ставят крест, я буду только благодарен! У меня столько огорчений, мне все так тяжело дается. Вот подумай, если я порежу себе палец, чем-нибудь оцарапаюсь… у другого все прошло бы за неделю, а у меня длится месяц — не заживает, воспаляется, с каждым днем становится хуже, мучает меня. На днях господин Брехт сказал, что зубы мои никуда не годятся, все подточены, испорчены; а сколько их мне уж вырвали! И это теперь. А чем я буду есть в тридцать, в сорок лет? Нет, я ни на что не надеюсь…
— Так, — произнес Кай, прибавляя шагу. — Ну, а теперь расскажи-ка мне лучше о твоей музыке. Я собираюсь написать одну удивительную штуку… правда, удивительную… Возможно, что я уже сейчас начну, на уроке рисования. Ты будешь сегодня импровизировать после обеда?
Ганно помолчал. В глазах его мелькнуло что-то грустное, лихорадочное, смятенное.
— Да, буду, — сказал он, — хотя мне не следовало бы этого делать. Лучше было бы повторить кое-какие этюды, сонаты и только. Но я буду импровизировать! Я не могу без этого, пусть потом мне становится еще хуже.
— Хуже?
Ганно не отвечал.
— Я знаю, о чем ты будешь играть, — сказал Кай.
Они замолчали. Оба мальчика переживали критический возраст. Кай покраснел до корней волос и потупился, хотя головы не опустил. Ганно, бледный, страшно серьезный, глядел куда-то в сторону затуманенными глазами.
Но тут г-н Шлемиль зазвонил, и они пошли наверх.
Сейчас, на уроке географии, должна была быть сделана очень важная классная работа о Гессен-Нассауской области. В класс вошел рыжебородый мужчина в коричневом сюртуке. Лицо у него было бледное, руки с необыкновенно пористой кожей поражали полным отсутствием растительности. Это был «остроумнейший» доктор Мюзам. У него временами случались легочные кровотечения, и он всегда и обо всем говорил иронически, считая себя очень умным и очень больным. Дома у него было устроено нечто вроде музея Гейне — собрание бумаг и предметов, принадлежавших дерзкому и больному поэту. Но сейчас, вычертив на классной доске границы Гессен-Нассау, он с меланхолической и насмешливой улыбкой попросил господ учеников написать о достопримечательностях этой области. В его словах заключалась двойная насмешка — над школьниками и над Гессен-Нассауской областью. Тем не менее это была важная классная работа, к которой все относились с опаской.
Ганно Будденброк мало что знал о Гессен-Нассау, вернее — ничего не знал. Он собрался было заглянуть в тетрадь Адольфа Тотенхаупта, но «Генрих Гейне», которому его ядовитая и страдальческая ирония не мешала зорко следить за каждым движением учеников, тотчас это приметил и сказал:
— Господин Будденброк, я чувствую сильное искушение попросить вас закрыть тетрадь, но боюсь тем самым оказать вам сугубое благодеяние. Продолжайте!
В этом замечании тоже заключалась двойная острота: во-первых, доктор Мюзам назвал Ганно «господином Будденброком», а во-вторых, упомянул о «благодеянии». Ганно Будденброк долго корпел над своей тетрадью, подал в конце концов учителю почти не исписанный листок и вместе с Каем вышел из класса.
На сегодня со всеми трудностями было покончено. Благо тем, чья совесть не обременена полученным замечанием. Эти счастливцы могли теперь с легким сердцем усесться в светлом зале и заняться рисованием у г-на Драгемюллера.
Рисовальный класс был просторен и светел. На полках вдоль стен стояли гипсовые слепки с античных статуй, а в большом шкафу помещалось множество всевозможных деревянных форм и игрушечной мебели, тоже служивших моделями. Г-н Драгемюллер, коренастый мужчина с кругло подстриженной бородой, носил дешевый каштановый парик, предательски оттопыривавшийся на затылке. Собственно, париков у него было два: один с короткими волосами, другой с более длинными; когда г-н Драгемюллер подстригал себе бороду, он надевал первый. Он и вообще был человек не без странностей. Так, например, он говорил не карандаш, а «графит». От него всегда разило маслом и спиртом, и многие уверяли, что он пьет керосин. Счастливейшими в своей жизни он почитал те часы, когда ему приходилось заменять кого-нибудь из учителей и преподавать другие предметы. В таких случаях он читал целые лекции о политике Бисмарка[148], сопровождая свою речь своеобразным жестом, — точно он чертил спираль от носа к плечу, и со страхом и ненавистью поносил социал-демократов.
— Нам надо объединяться! — восклицал он, хватая за руки учеников. — Социал-демократия стучится в двери!
Его отличала какая-то судорожная суетливость. Распространяя вокруг себя запах спирта, он подсаживался к кому-нибудь из учеников, тыкал его в лоб своим кольцом-печаткой, выкрикивал отдельные слова, вроде: «Перспектива!» «Густая тень!» «Графит!» «Социал-демократия!» «Объединяться!» — и переходил к следующему.
Кай за этим уроком начал писать свое новое произведение, а Ганно мысленно исполнял одну увертюру. Затем урок кончился, они собрали книги, спустились вниз, вышли через раскрытые теперь ворота на улицу и отправились по домам.
Ганно и Каю было по пути. С книгами под мышкой, они вместе дошли до маленькой красной виллы. Оттуда юному графу Мельну предстояло в одиночестве пройти еще порядочное расстояние до отцовского хутора, а у него даже пальто не было.
Утренний туман обратился в снег, падавший большими рыхлыми хлопьями и грязью ложившийся на мостовую. У калитки будденброковской виллы мальчики расстались. Но когда Ганно уже прошел половину палисадника, Кай вернулся и обвил рукой его шею.
— Не отчаивайся! И лучше не играй сегодня! — шепнул он, и его стройная фигура в потрепанной куртке исчезла в метели.
Ганно положил книги на поднос, в вытянутые лапы медведя, и пошел здороваться с матерью. Она сидела на оттоманке, читая какую-то книгу в желтой обложке. Покуда он приближался к ней по ковру, Герда в упор смотрела на него своими карими, близко посаженными глазами с голубоватыми тенями в уголках. Потом обеими руками взяла голову сына и поцеловала его в лоб.
Ганно поднялся к себе в комнату, где мамзель Клементина уже приготовила для него легкий завтрак, умылся, поел. После завтрака он достал из пюпитра пачку крепких русских папирос и закурил, потом сел за фисгармонию, сыграл очень трудную и сложную фугу Баха, заложил руки за голову и стал смотреть на бесшумно падавший снег. Больше ничего не было видно. Окна его комнаты теперь не выходили в красивый сад с журчащим фонтаном — все загораживала серая стена соседней виллы.
В четыре часа подавался обед. За столом сидели трое: Герда Будденброк, маленький Иоганн и мамзель Клементина. После обеда Ганно приготовил в гостиной все, что нужно для музицированья, и, дожидаясь матери, сел за рояль. Они сыграли сонату Бетховена, опус 24. В адажио скрипка пела, как ангел. Но Герда все же осталась недовольна, она отняла инструмент от подбородка, поглядела на него и заявила, что он не настроен. Дальше играть она отказалась и ушла наверх отдохнуть.
Ганно остался в гостиной. Он подошел к застекленной двери, выходившей на узкую веранду, и в течение нескольких минут задумчиво смотрел на запорошенный снегом палисадник. Но вдруг отступил назад, быстро затянул дверь кремовой портьерой, так что комната сразу погрузилась в желтоватый сумрак, и почти подбежал к роялю. Там он постоял еще несколько секунд, уставившись в пространство; взор его постепенно мрачнел, затуманивался, становился каким-то потерянным. Ганно сел за рояль и начал импровизировать.