7


   В восемь часов утра, поднявшись с постели, консул обычно спускался по винтовой лестнице в полуподвальный этаж, принимал ванну и еще в халате начинал просматривать деловые бумаги. Вскоре в его гардеробную входил г-н Венцель, парикмахер и член городской думы, у него было умное лицо и очень красные руки, в которых он держал тазик с горячей водой, принесенной из кухни, и прочие принадлежности своего ремесла; консул, запрокинув голову, усаживался в широкое кресло и, пока г-н Венцель сбивал пену, у них завязывался разговор, начинавшийся с учтивых вопросов о проведенной ночи, обмена впечатлениями о погоде и быстро переходивший на вопросы мировой политики, потом на городские дела и, наконец, просто на местные происшествия. Это очень затягивало процедуру бритья, ибо стоило только консулу открыть рот, как г-н Венцель отводил бритву в сторону.
   — Как изволили почивать, господин консул?
   — Благодарю вас, Венцель, хорошо. Какова погода?
   — Морозец, и снег идет. Возле Якобкирхе ребятишки опять соорудили ледяную гору, метров десять в длину, и чуть не сбили меня с ног, когда я шел от бургомистра, будь они неладны!..
   — Газеты уже просматривали сегодня?
   — «Ведомости» и «Гамбургские известия»[89]. Только и речи, что об Орсини[90] и бомбах… Ужасно! По дороге в оперу! Ну и народ там у них!..
   — Пустяки! Народ тут собственно ни при чем, и добьются они разве что еще большего усиления полицейского террора и нажима на печать… Он ведь тоже не зевает. Да, жизнь у него беспокойная, что и говорить: чтобы удержаться на престоле, надо то и дело что-нибудь измышлять. И все-таки я считаю, что он заслуживает уважения. Принимая во внимание традиции его страны, нельзя быть разиней, как говорит мамзель Юнгман; а эта история с хлебными кассами и удешевлением цен на хлеб мне прямо-таки нравится! Он, без сомнения, очень много делает для народа…
   — Да, господин Кистенмакер того же мнения.
   — Стефан? Мы с ним не далее как вчера об этом говорили.
   — А что касается Фридриха-Вильгельма Прусского, то его дело худо. Поговаривают уже, что регентом будет принц[91]
   — Да, это интересно! Он успел зарекомендовать себя либералом, этот Вильгельм, и уж во всяком случае, не питает того тайного отвращения к конституции, которое так характерно для его брата… Это отвращение, видимо, и подрывает его силы. А что слышно нового в Копенгагене?
   — Да ровно ничего, господин консул. Они не хотят. Сколько бы Союзный совет[92] ни разъяснял, что общая конституция для Голштинии и Лауэнбурга[93] не правомерна… они там, на севере, не желают ее упразднять, и дело с концом.
   — Да, неслыханное упорство, Венцель. Они побуждают Союзный совет к действиям, и будь он немножко порасторопнее… Ох, уж эта мне Дания! Я как сейчас помню, что в детстве, когда пели:

 
Тебе, всевышний, дань! И я
Свою молитву вознесу… —

 
   мне всегда слышалось: «Дания», и я недоумевал, почему именно эту страну избрал для себя всевышний… Осторожней, осторожней, Венцель, от смеха вы меня порежете… Да, или вот, например, наш проект прямого железнодорожного сообщения с Гамбургом! Сколько уж было на него затрачено дипломатических усилий и еще будет, пока они там, в Копенгагене, не согласятся на концессию.
   — Да, господин консул, и самое глупое, что против этого проекта восстает железнодорожная компания «Альтона — Киль», а вернее — вся Голштиния. Впрочем, бургомистр доктор Эвердик это предсказывал. Они панически боятся возвышения Киля…
   — Вполне понятно, Венцель: новая соединительная линия между Балтийским и Немецким морями… помяните мое слово, «Альтона — Киль» будет и дальше интриговать; они могут проложить конкурирующую линию: Восточная Голштиния — Неймюнстер — Нейштадт, это отнюдь не исключено. Но мы не можем позволить им запугать нас; прямое сообщение с Гамбургом нам необходимо, как хлеб насущный.
   — Вы, господин консул, по-моему, достаточно горячо ратуете за это дело.
   — Поскольку это в моих силах и поскольку мое влияние хоть что-нибудь да значит… Меня очень интересует наша железнодорожная политика, это у нас в семье… Мой отец уже в пятьдесят первом году был членом правления Бюхенской железной дороги, чем, вероятно, и объясняется, что меня в тридцать два года тоже избрали в члены… личные мои заслуги еще так незначительны…
   — О господин консул, после той вашей речи в городской думе…
   — Да, тогда мне действительно удалось произвести некоторое впечатление или хотя бы доказать наличие доброй воли с моей стороны. Я должен быть всей душой благодарен отцу, деду и прадеду за то, что они проложили мне путь: большая доля доверия и уважения, которое они снискали в городе, теперь механически переносится на меня, иначе разве бы мне удалось развить такую энергичную деятельность?.. Чего только не сделал мой отец после сорок восьмого года и в начале этого десятилетия для преобразования нашего почтового ведомства. Вспомните-ка, Венцель, как он настаивал в городской думе на объединении почты с компанией гамбургских дилижансов, а в пятидесятом году без устали осаждал сенат, в те времена еще возмутительно неповоротливый, своими проектами присоединения к германо-австрийскому почтовому союзу[94]… Если у нас теперь низкая пошлина на письма и бандероли, если у нас есть почтовые ящики и телеграфная связь с Берлином и Травемюнде, то, право же, отец не последний, кому мы этим обязаны, — если бы он и еще несколько человек не докучали непрестанно сенату, то мы так до сих пор и оставались бы при датской и турн-таксийской почте[95]. И конечно, теперь, когда я высказываю свое мнение по таким вопросам, к нему прислушиваются…
   — Да, видит бог, господин консул, тут вы правы. А что касается гамбургской железной дороги, то не далее как третьего дня бургомистр доктор Эвердик говорил мне: «Когда дело дойдет до подыскания в Гамбурге подходящего участка для вокзала, мы пошлем туда консула Будденброка, в таких делах он смыслит больше любого юриста». Это были его точные слова.
   — Что ж, я чувствую себя польщенным, Венцель. Вон тут, на подбородке, помыльте еще, а то будет недостаточно чисто… Да, короче говоря, надо нам пошевеливаться! Не хочу сказать ничего дурного об Эвердике, он уже стар, но, будь я бургомистром, многое, думается мне, пошло бы значительно быстрее. Не можете себе представить, какое я испытываю удовлетворение от того, что у нас уже ведутся работы по устройству газового освещения и наконец-то исчезнут эти дурацкие керосиновые фонари на цепях; а в этом деле, откровенно говоря, есть доля и моего участия… Но сколько же еще необходимо сделать, Венцель! Времена меняются и налагают на нас множество новых обязательств. Когда я вспоминаю свое отрочество… ну, да вы лучше меня знаете, как все у нас тогда выглядело. Улицы без тротуаров, на мостовой трава по щиколотку, дома с бесконечными и самыми разнородными выступами… Средневековые здания, обезображенные пристройками, постепенно разваливались, потому что у отдельных горожан, конечно, водились денежки, да и вообще никто с голоду не умирал, но у государства ломаного гроша не было, и все шло настолько «шаля-валя», как говорит мой зять, господин Перманедер, что о ремонте и благоустройстве города нечего было и думать. Это были счастливые, довольные жизнью поколения! Помните закадычного друга моего дедушки Жан-Жака Гофштеде? Он только и знал, что разгуливать по городу и переводить непристойные стишки с французского… Но дольше так продолжаться не могло; многое с тех пор изменилось и еще изменится. У нас уже не тридцать семь тысяч жителей, но пятьдесят, как вам известно, — а следовательно, и весь облик города должен стать другим. Везде выросли новые здания, пригороды расширились, улицы стали благоустроеннее, у нас появилась возможность реставрировать памятники былого величия… Но все это в конце концов внешнее. Самое важное еще только предстоит нам, любезный мой Венцель. И вот я, в свою очередь, возвращаюсь к ceterum censeo[96] моего покойного отца — к таможенному союзу! Таможенный союз нам жизненно необходим, Венцель, это уже не подлежит обсуждению; и вы все должны меня поддержать в моей борьбе за него… Можете быть уверены, что в качестве коммерсанта я лучше разбираюсь в этих делах, чем наши дипломаты; их страх утратить свободу и самостоятельность в данном случае просто смешон. Так мы установим связи с остальными немецкими землями, не говоря уж о Мекленбурге и Шлезвиг-Голштинии, что было бы тем более желательно теперь, когда наши торговые отношения с севером в известной степени разладились… Все в порядке, берите полотенце, Венцель, — заключал консул.
   После этого они перебрасывались еще несколькими словами о ценах на рожь, скатившихся уже до пятидесяти пяти талеров и, увы, обнаруживавших дальнейшую тенденцию к понижению, или о каком-нибудь семейном событии, после чего Венцель удалялся по винтовой лестнице и выплескивал на улицу пену из блестящего маленького тазика, а консул поднимался наверх в спальню, целовал в лоб Герду, к этому времени уже проснувшуюся, и начинал одеваться.
   Эти утренние беседы с просвещенным парикмахером служили вступлением к оживленным деятельным дням, насыщенным размышлениями, разговорами, делами, писаньем бумаг, производством расчетов, хожденьем по городу и приемом посетителей в конторе. Благодаря своим путешествиям, знаниям, обширному кругу своих интересов Томас Будденброк не был так по-бюргерски ограничен, как большинство людей, его окружавших, и, может быть, больше других ощущал узость и мелочность жизни своего родного города. Но и за пределами этого города, в обширном его отечестве, после подъема общественной жизни — естественного следствия революционных годов, наступил период расслабленности, застоя и реакции, слишком бессодержательный, чтобы дать пищу живой мысли. И у Томаса достало ума сделать своим девизом известное изречение о том, что вся человеческая деятельность лишь символ, и всю свою волю, способности, воодушевление и временами даже практическое вдохновение поставить на службу маленькой общине, где его имя произносилось в числе первых, а также на службу семье и фирме, которую он унаследовал; достало ума, чтобы одновременно иронизировать над своим стремлением достичь величия и мощи в этом маленьком мирке и принимать это стремление всерьез.
   Едва окончив поданный ему Антоном завтрак, консул надевал пальто и отправлялся в контору на Менгштрассе. Там он обычно оставался не больше часа: писал два-три неотложных письма, составлял несколько телеграмм, делал то или иное указание — словно маховое колесо, давал толчок всему механизму предприятия, предоставляя надзор за дальнейшей его работой вдумчивому г-ну Маркусу.
   Он посещал различные собрания и заседания, проводил немало времени под готическими аркадами биржи на Рыночной площади, с инспекционными целями отправлялся в гавань и амбары, выполняя свои обязанности судохозяина, совещался с капитанами. И так до самого вечера, с небольшим перерывом для завтрака со старой консульшей и обеда с Гердой, после которого он позволял себе полчаса посидеть на диване с сигарой в зубах, читая газету. Одно дело сменяло другое: были ли то хлопоты, связанные с его собственной фирмой, либо вопросы пошлин, налогов, городского строительства, железных дорог, почты, общественной благотворительности. Он старался вникнуть даже в области ему чуждые, отведенные «ученым»; и в одной из них, а именно в финансовой, проявил поистине блестящие способности.
   Светской жизнью консул тоже остерегался пренебрегать. Правда, большим рвением в исполнении этих своих обязанностей он не отличался; он торопливо входил в последнюю секунду, когда жена его бывала уже совсем одета, а экипаж с добрых полчаса дожидался у подъезда, и со словами: «Прошу прощенья, Герда, дела», спешно облачался во фрак. Но когда сборы уже оставались позади, на обедах, балах и раутах он умел живо интересоваться всем, что творилось вокруг, и быть неизменно галантным и занимательным собеседником. Дом его и Герды в светском отношении нимало не уступал другим богатым домам, их кухня и погреб считались «тип-топ»; сам консул Будденброк слыл радушным и любезным хозяином, а остроумие его тостов значительно превышало средний уровень. Свободные от выездов или приемов вечера он проводил наедине с Гердой, курил, слушая ее игру на скрипке, или же читал ей вслух немецкие, французские и русские романы, по ее выбору.
   Так он работал, добиваясь успеха, и уважение к нему все возрастало. Несмотря на уменьшение капитала вследствие выдела Христиана и второго замужества Тони, дела фирмы в эти годы шли превосходно. И все же заботы временами лишали консула мужества, ослабляли остроту его мысли, омрачали состояние духа.
   Заботило его положение Христиана в Гамбурге, компаньон которого, г-н Бурмистер, весною 1858 года скоропостижно скончался от удара. Наследники покойного изъяли у фирмы его капитал, и консул весьма настойчиво советовал брату выйти из предприятия, зная, как трудно вести дело сравнительно крупного масштаба при внезапном и резком уменьшении оборотного капитала. Но Христиан упрямо держался за свою самостоятельность; он принял на себя актив и пассив фирмы «Бурмистер и Ко », и теперь оставалось ждать неприятностей.
   Далее, сестра консула Клара в Риге… О том, что господь не благословил детьми ее брак с пастором Тибуртиусом, особенно горевать не приходилось; Клара Будденброк никогда о детях не мечтала, и материнство, бесспорно, не было ее призванием. Куда больше тревожило консула то, что, судя по ее письмам и письмам ее мужа, головные боли, которыми Клара страдала еще молодой девушкой, теперь стали периодически возвращаться, причиняя ей невыносимые мученья.
   Третья забота состояла в том, что и здесь, в собственном доме консула, еще не утвердилась надежда на продолжение рода. Герда относилась к этому вопросу с надменным безразличием, граничившим с уклончивой брезгливостью. Томас молчал, скрывая свою скорбь, так что старая консульша почла долгом вмешаться и однажды отвела в сторону доктора Грабова.
   — Между нами, доктор: надо что-нибудь предпринять. Ясно, что горный воздух в Крейте или морской в Глюксбурге и Травемюнде особой пользы не принесли. Как вы считаете?
   И Грабов, понимая, что его благой рецепт — «строгая диета: кусочек голубя, ломтик французской булки» в этом случае вряд ли окажется достаточно эффективным, порекомендовал Пирмонт и Шлангенбад.
   Таковы были три главные заботы консула. Ну а Тони? Бедная Тони!


8


   Тони писала: «Когда я говорю „фрикадельки“, она меня не понимает, — потому что здесь это называется „клецки“; а когда она говорит „карфиоль“, то, право, ни один человек на свете не может догадаться, что речь идет о цветной капусте; если же я заказываю жареный картофель, она до тех пор кричит „че-его?“, пока я не скажу: „картофель с корочкой“, — так они его называют, а „че-его“ здесь означает „что прикажете“. И это уже вторая! Первую такую особу, по имени Кати, я выставила из дому, потому что она вечно мне грубила; а может быть, это мне только казалось, как я теперь думаю, — потому что здесь вообще не разберешь, грубят тебе люди или разговаривают вежливо. У теперешней, которую зовут Бабетта (выговаривается Бабетт), очень приятная внешность, совсем уже южная, в Мюнхене много таких встречается; она черноволосая, черноглазая, а зубы у нее… остается только позавидовать. Бабетта довольно услужлива и готовит под моим руководством наши северные блюда. Так, например, вчера у нас был щавель с коринкой, но ничего, кроме неприятности, из этого не вышло. Перманедер так из-за него разозлился (хотя и выковырял вилкой все коринки), что до самого вечера со мной не разговаривал, а только ворчал. В общем, мама, надо признаться: жизнь нелегкая штука».
   Но увы, не только клецки и щавель портили ей жизнь. Уже в медовый месяц ее постиг удар — нечто непредвиденное, нечаянное, непостижимое, что сразу лишило ее всей жизнерадостности и с чем она так и не смогла примириться…
   Произошло следующее. Спустя две или три недели после того, как чета Перманедеров поселилась в Мюнхене, консул Будденброк сумел высвободить пятьдесят одну тысячу марок, согласно завещанию отца назначавшихся в приданое Тони, и вся эта сумма, пересчитанная на гульдены, была вручена г-ну Перманедеру. Он поместил ее надежно и небезвыгодно, но после этого решительно и нимало не смущаясь объявил своей супруге:
   — Тонерль… — он звал ее Тонерль, — Тонерль, с нас хватит. Больше нам и не надо. Довольно я намаялся, теперь, черт побери, можно и с прохладцей пожить. Мы сдадим первый и второй этаж, хорошая квартира нам все равно останется, на свининку хватит, а щеголять да пускать пыль в глаза нам с тобой ни к чему… По вечерам я буду ходить в погребок. В богачи я не мечу, денег копить не собираюсь, а спокойное житье — дело хорошее! С завтрашнего дня кончаю все дела, и заживем с тобой на проценты!
   — Перманедер! — воскликнула она впервые тем гортанным голосом, которым восклицала «Грюнлих!». Но он ограничился ответом: «А, да ну тебя!» И тут возник спор — непримиримый, яростный, один из тех первых супружеских споров, которые навек расшатывают семейное счастье… Перманедер остался победителем. Ее страстное сопротивление сломилось о его тягу к спокойному житью, и все кончилось тем, что г-н Перманедер забрал капитал из хмелеторгового дела, — так что г-н Ноппе мог теперь, в свою очередь, зачеркнуть синим карандашом «Ко » на своей визитной карточке. И с тех пор, как и большинство его приятелей, в компании которых он каждый вечер играл в карты и выпивал три литра пива, супруг Тони ограничил свою деятельность тем, что время от времени повышал квартирную плату жильцам да мирно и скромно стриг купоны.
   Консульше об этом было сообщено без особых комментариев. Но в письмах, которые г-жа Перманедер по этому поводу писала брату, чувствовалось, какую она испытывает боль. Бедная Тони! Действительность превзошла самые мрачные ее опасения! Она заранее знала, что г-н Перманедер ни в малейшей степени не наделен той «подвижностью», которую в столь неумеренном масштабе проявлял ее первый супруг; но что он так посрамит ожидания, о которых она накануне своей помолвки поведала мамзель Юнгман, с такой беззастенчивостью отречется от обязанностей, налагаемых на него супружеством с урожденной Будденброк, этого она не предвидела!
   Надо было смириться, и родные по письмам Тони могли судить, как она с собой боролась. Она жила довольно однообразно со своим мужем и Эрикой, учившейся в школе, занималась хозяйством, дружила с жильцами первого и второго этажей, навещала Нидерпауров на Мариенплаце, время от времени писала о посещениях придворного театра, куда она ездила вдвоем с Евой, так как г-н Перманедер подобных удовольствий не признавал и, как выяснилось, прожив сорок лет в своем милом Мюнхене, не удосужился побывать в Пинакотеке.
   Время шло… Но Тони уже не могла радоваться своей новой жизни с тех пор, как г-н Перманедер, едва получив на руки ее приданое, ушел на покой. Надежды не окрыляли ее. Никогда уже не суждено будет ей сообщить своим об успехе, о расцвете. Как сейчас все шло спокойно, умеренно и, право, очень уж «не аристократично», так оно и останется до конца жизни. Вот что угнетало ее. Из писем Тони явствовало, что именно такое подавленное состояние духа не давало ей свыкнуться с жизнью в Южной Германии. К мелочам еще можно было привыкнуть: она научилась объясняться со служанками и поставщиками, говорить «клецки» вместо «фрикадельки» и не кормить своего мужа фруктовым супом, после того как он обозвал это блюдо «чертовым пойлом». И все-таки жила как чужая в своем новом отечестве, ибо сознание, что урожденная Будденброк здесь ни во что не ставится, означало для нее постоянное, непрекращающееся унижение. И когда она в письме рассказывала, что какой-то каменщик с кружкой пива в одной руке и редиской, которую он держал за хвостик в другой, остановил ее на улице вопросом: «Который час, хозяюшка?», то, несмотря на шутливый тон письма, между строк читалось возмущение и можно было с уверенностью сказать, что она закинула голову и не удостоила непочтительного парня не то что ответом, но и взглядом. К сожалению, не только непринужденность и вольность обращения отталкивали и отчуждали ее. Она не слишком глубоко соприкасалась с жизнью Мюнхена, и все же мюнхенский воздух окружал ее — воздух большого города, переполненного художниками и праздными обывателями, воздух, отдающий известной легкостью нравов, вдыхать который с должным юмором ей мешало душевное уныние.
   Время шло… И вот проглянул луч счастья, того счастья, о котором тщетно мечтали на Брейтенштрассе и Менгштрассе, — незадолго до наступления 1859 года надежда Тони на вторичное материнство претворилась в уверенность.
   Радостью дышали теперь ее письма, опять, как некогда, исполненные задора, ребячливости и спеси. Консульша, которая никуда больше не выезжала, если не считать летних поездок, да и то в последние годы ограничивавшихся Балтийским побережьем, выражала сожаление, что не может быть с дочерью в это время, и в письмах призывала на нее благословение божие. Зато Том и Герда обещали приехать на крестины, и мысли Тони были заняты мельчайшими подробностями «аристократического» приема… Бедная Тони! Этому приему суждено было стать бесконечно печальным, а крестинам, которые ей представлялись очаровательным семейным празднеством — с цветами, конфетами и шоколадом в маленьких чашках, и вовсе не суждено было осуществиться: ребенок — девочка — появился на свет лишь для того, чтобы через какие-то четверть часа, в течение которых врач тщетно пытался поддержать жизнь в бессильном маленьком тельце, вновь уйти из него.
   Когда консул Будденброк и его супруга прибыли в Мюнхен, сама Тони еще находилась в опасности. Она лежала гораздо более измученная, чем после первых родов; желудок ее, уже раньше подверженный приступам нервной слабости, в течение нескольких дней вообще отказывался принимать пищу. И все же она выздоровела — в этом отношении Будденброки могли уехать успокоенными; но они увозили с собой другую тревогу: слишком ясно они поняли, в особенности консул, что даже общее горе не смогло по-настоящему сблизить супругов.