Дело в том, что Кай начал пописывать. Это-то он и имел в виду, когда заявил утром, что у него были дела поинтереснее приготовления уроков. И Ганно сразу его понял. Склонность рассказывать небылицы, которую Кай проявлял еще совсем маленьким мальчиком, переросла в попытки писательства; он только что закончил сказку, безудержно фантастическую повесть, где все полыхало каким-то темным огнем и действие разыгрывалось среди металлов и таинственно клокочущего пламени, в глубочайших, священнейших недрах земли и в душе человеческой. Стихийные начала природы и человека своеобразно переплетались в ней, очищались, сливались воедино; обо всем этом Кай рассказывал вдохновенными, многозначительными, немного высокопарными, но полными страсти и нежности словами.
   Ганно отлично знал эту повесть и очень любил ее. Но сейчас ему было не до писательства Кая и не до Эдгара По. Он снова зевнул, потом испустил глубокий вздох и стал мурлыкать про себя мотив, недавно им придуманный. Это вошло у него в привычку. Он часто вздыхал, стараясь поглубже втянуть в себя воздух, чтобы слегка подстегнуть свое вяло работающее сердце, и мало-помалу привык сообщать выдоху определенный музыкальный ритм, мелодию, все равно своего или чужого сочинения.
   — Смотри-ка, Господь Бог! — сказал Кай. — Он вступает в райские кущи.
   — Хорошенькие кущи! — ответил Ганно, разражаясь смехом. Это был нервический смех, которого он не мог удержать, глядя на того, кого Кай именовал «Господом Богом», хотя изо всей силы и прижимал ко рту носовой платок.
   Во дворе показался доктор Вулике, директор школы; необыкновенно долговязый мужчина в мягкой шляпе, с короткой окладистой бородой, с торчащим животом, в слишком коротких брюках и грязноватых воронкообразных манжетах. Лицо его выражало гнев, доходивший почти до страдания; он быстро шел по каменным плитам двора, простирая правую руку в направлении водопроводной колонки, из которой била вода. Несколько мальчиков наперегонки мчались впереди него, чтобы закрыть кран. Сделав это, они долго стояли в растерянности, переводя взгляды с колонки на директора, который низким, глухим и взволнованным голосом в чем-то упрекал подоспевшего, красного от смущения доктора Гольденера. Речь свою директор пересыпал нечленораздельными, рыкающими звуками.
   Этот Вулике был страшный человек. Должность директора он занял в 1871 году, после смерти того веселого и благодушного старика, под чьим началом учились отец и дядя Ганно. В прошлом учитель прусской гимназии, он внес другой, новый дух в старую школу. Там, где некогда классическое образование считалось отрадной самоцелью, к которой ученики шли спокойно, неторопливо, с открытым сердцем, теперь превыше всего ставились такие понятия, как авторитет, долг, сила, служба, карьера, а «категорический императив нашего философа Канта[142]» стал знаменем, которым доктор Вулике грозно потрясал в каждой своей торжественной речи. Школа была теперь государством в государстве; прусская субординация воцарилась в ней так полновластно, что не только учителя, но и ученики чувствовали себя чиновниками и заботились лишь о продвижении по службе да о том, чтобы быть на хорошем счету у начальства. Вскоре после прихода нового директора началась перестройка здания в соответствии с требованиями гигиены и новейших представлений о красоте, благополучно завершившаяся в положенный срок. Но не исключено, что в прежние времена, когда в стенах школы было меньше современного комфорта и больше добродушия, уюта, веселья, доброжелательства, товарищеских отношений, она была учреждением куда более симпатичным и полезным.
   Что касается личности директора Вулике, то в ней было что-то от загадочности, двусмысленности и упорной, ревнивой беспощадности ветхозаветного бога. Его улыбка была так же страшна, как и его гнев. Безграничная власть, которой он был облечен, сделала его до ужаса взбалмошным и неучтивым. Он мог шутить и, если его шутка вызывала смех, тут же превратиться в разъяренное чудовище. Ни один из его вечно трепетавших подопечных не знал, как ему следует держать себя. Оставалось только чтить г-на Вулике, пресмыкаться перед ним во прахе и путем безумных унижений ограждать себя от опасности, подпав под его гнев, быть стертым в порошок его великой справедливостью.
   О прозвище, данном ему Каем, не знал никто, кроме Ганно Будденброка. Мальчики остерегались произносить его в присутствии товарищей — из страха встретить в ответ только холодный, непонимающий взгляд, который им был так хорошо известен. Нет, ни одной точки соприкосновения не было у них с товарищами. Даже формы оппозиции и мести, к которым те прибегали, были чужды им обоим; клички, которыми соученики награждали учителей, не вызывали у них улыбки, — этот юмор их не веселил. Ведь так просто, так неостроумно и неинтересно было именовать тощего профессора Хьюкоппа «Пауком», а старшего учителя Баллерштедта «Попугаем» — жалкое отмщение за все тяготы принудительной государственной службы! Нет, Кай граф Мельн позубастее! Это он ввел для себя и для Ганно обыкновение называть учителей их настоящим именем с прибавлением господин: «господин Баллерштедт», «господин Мантельзак», «господин Хьюкопп»… Сколько презрительной, холодной иронии звучало в таком учтивом титуловании! Какое отчуждение, какая дистанция тем самым устанавливалась между Каем, Ганно и их учителями! Друзья говорили о «преподавательском персонале» и тешились на переменах, стараясь представить себе этот «преподавательский персонал» в едином обличье какого-то страшного, фантастического чудовища. Школу они неизменно именовали «заведением», произнося это слово таким тоном, словно речь шла об одном из тех «заведений», где проводил большую часть своего времени дядя Ганно, Христиан.
   При виде Господа Бога, всех повергшего в смертный страх грозным рыканьем, с каким он указывал на бумажки из-под бутербродов, там и сям валявшиеся во дворе, Кай пришел в отличное настроение. Он потащил Ганно к воротам, через которые входили учителя, и принялся низко и почтительно кланяться всем этим красноглазым, бледным и худосочным студентам учительской семинарии, спешившим на задний двор, к своим первоклассникам и второклассникам. Кай склонялся чуть не до земли, вытягивая руки по швам и почтительно, снизу вверх заглядывая в глаза этим беднягам. Когда же появился учитель арифметики г-н Титге, держа в дрожащей, заложенной за спину руке несколько книг, немыслимо косой, желтый, скрюченный и вечно отхаркивающийся, Кай звонким голосом произнес: «Добрый день, покойничек», — и принялся безмятежно смотреть по сторонам.
   Тут раздался пронзительный звонок, и ученики со всех сторон устремились к дверям школы. Но Ганно все продолжал хохотать; хохотал он и на лестнице, так громко, что товарищи, поднимавшиеся вместе с ним, холодно, отчужденно, немного даже осуждающе смотрели на него — что за нелепое поведение!
   При появлении доктора Мантельзака в классе мгновенно водворилась тишина, и все мальчики, как один, встали с места. Он был классным наставником, а к классным наставникам полагается относиться с сугубым уважением. Г-н Мантельзак прикрыл за собою дверь, нагнулся, вытянул шею, чтобы проверить, все ли поднялись, повесил на гвоздь свою шляпу и, то вскидывая, то наклоняя голову, быстро зашагал к кафедре. Взойдя на нее, он выпрямился и стал глядеть в окно, все время водя указательным пальцем с кольцом-печаткой между воротничком и шеей. Это был человек среднего роста, с жидкими, почти седыми волосами, с курчавой головой Юпитера и близорукими синими глазами навыкате, поблескивавшими за стеклами очков. Морщинистой рукой с очень короткими пальцами он то и дело оправлял в талии свой сюртук из серой мягкой материи. Брюки у него, как и у всех учителей, включая изящного доктора Гольденера, были несколько коротковаты и не закрывали голенищ широких, до блеска начищенных штиблет.
   Внезапно, отвернувшись от окна, он испустил короткий, приветственный вздох, взглянул на безмолвствующий класс, сказал «да, да» и дружелюбно улыбнулся нескольким ученикам. Было очевидно, что он находится в отличном расположении духа. Вздох облегчения пронесся по классу. Многое, очень многое, можно сказать — все, зависело от того, хорошо или плохо настроен доктор Мантельзак, Мальчики знали, что он бессознательно и даже не пытаясь себя контролировать, отдается во власть своих настроений. Доктор Мантельзак отличался совершенно исключительной, бесконечно наивной несправедливостью, а благоволение его было прекрасно и переменчиво как счастье. У него всегда имелись два или три любимчика; он говорил им «ты», называл их по именам; и этим любимчикам жилось, как в раю. Они могли отвечать первое, что им взбрело на ум, а после урока г-н Мантельзак дружелюбнейшим образом беседовал с ними. Но в один прекрасный день, большей частью после каникул, и одному богу известно, по какой причине, они вдруг впадали в немилость, оказывались свергнутыми, уничтоженными, позабытыми; другие отныне назывались по именам. Теперь он новым счастливчикам подчеркивал ошибки в extemporalia такой аккуратной и тоненькой черточкой, что работы их, даже самые неудовлетворительные, сохраняли опрятный вид. Зато в тетрадях других учеников г-н Мантельзак орудовал пером столь гневно и размашисто, до того исчерчивал их красными чернилами, что они становились страшными и отталкивающими. А так как он не подсчитывал ошибок, а ставил баллы в зависимости от количества израсходованных им красных чернил, то его фавориты оказывались в весьма выгодном положении. При этом он никогда не задумывался над таким произволом, считал его в порядке вещей и ни разу не заподозрил себя в пристрастии. Тому, у кого бы достало мужества запротестовать против подобного самоуправства, пришлось бы поставить крест на надежде стать любимчиком г-на Мантельзака и зваться просто по имени. А кому охота ставить крест на лучезарной надежде!..
   Доктор Мантельзак стоял, скрестив ноги, и листал в своей записной книжке. Ганно Будденброк сидел согнувшись и ломал руки под партой. Б! Теперь на очереди буква Б! Сейчас будет названа его фамилия! Он встанет, не сможет сказать ни строчки… и поднимется шум, скандал, произойдет ужасная катастрофа, несмотря на очевидно хорошее настроение классного наставника. Проходили мучительные секунды. «Будденброк… сейчас он скажет: Будденброк…»
   — Эдгар! — произнес доктор Мантельзак, закрыл книжку, держа в ней указательный палец, и уселся с видом, говорящим, что вот теперь все в порядке.
   Что? Что это было? Эдгар!.. Эдгаром звали толстого Людерса, вон там у окна, а буква «Л» уж никак не могла быть на очереди! Неужели это возможно! Или доктор Мантельзак так хорошо настроен, что он попросту вызывает любимчика, позабыв о тех, кому сегодня надлежит отвечать?
   Толстый Людерс встал. Он был очень похож на мопса с сонными карими глазами. Хотя место у него было весьма удобное, чтобы читать по книге, но он и для этого был слишком неповоротлив. Привыкнув к райской жизни и чувствуя себя слишком уж уверенно, он просто заявил:
   — У меня вчера голова болела, и я не приготовил урока.
   — Ах, ты обманываешь мои ожидания, Эдгар, — печально проговорил доктор Мантельзак. — Ты не хочешь прочитать мне стихи о Золотом веке? Жаль, очень жаль, друг мой! У тебя голова болела? Но, по-моему, об этом следовало заявить в начале урока, до того, как я тебя вызвал. На днях у тебя ведь тоже болела голова? Против головных болей надо принять какие-нибудь меры, а не то ты отстанешь от класса. В таком случае отвечайте вы, Тимм.
   Людерс сел на место. В это мгновенье все его ненавидели. Настроение классного наставника явно упало; похоже, что в следующий раз Людерс будет вызван уже по фамилии… С одной из задних скамеек поднялся Тимм, белокурый юнец с короткими толстыми руками, одетый в светло-коричневую куртку, по виду сельский житель. Раскрытый рот его напоминал воронку, на глуповатом лице было написано усердие; он торопливо придвинул открытую книгу и стал напряженно смотреть перед собой. Затем склонил голову набок и начал читать, растягивая слова, с запинками, монотонно, как дети читают букварь:
   — Aurea prima sata est aetas…[143]
   Несомненно, что доктор Мантельзак вызывает сегодня не по алфавиту и нисколько не считаясь с тем, давно или недавно был спрошен ученик. Теперь уж вовсе не так обязательно, что будет вызван Ганно, разве только судьба пожелает сыграть с ним злую шутку. Он обменялся с Каем радостным взглядом, потихоньку расправил онемевшие члены, стал успокаиваться.
   Но Тимм внезапно умолк. Может быть, г-н Мантельзак плохо слышал его, а может быть, просто захотел размять ноги, — во всяком случае он сошел с кафедры, спокойно, неторопливо зашагал по классу и, с томиком Овидия в руке, остановился подле Тимма, который быстрым, незаметным движением отодвинул от себя книгу и… оказался в состоянии полнейшей беспомощности. Он тяжело задышал своим похожим на воронку ртом, уставился на классного наставника голубыми, честными, растерянными глазами и больше уже не мог выдавить из себя ни единого слова.
   — Что, Тимм, — сказал доктор Мантельзак, — дальше не идет, а?
   Тимм схватился за голову, выкатил глаза, задышал еще чаще и, наконец, с виноватой улыбкой произнес:
   — Я очень смущаюсь, когда вы стоите рядом со мной, господин доктор.
   Польщенный доктор Мантельзак тоже улыбнулся, сказал:
   — Ну, ну, соберитесь с духом и продолжайте, — и направился к кафедре.
   Тимм «собрался с духом»: он снова придвинул к себе книгу, раскрыл ее, стремясь овладеть собой, поглядел сначала в одну, потом в другую сторону, затем опустил голову и стал спокойно читать дальше.
   — Что ж, я вполне удовлетворен, — заявил классный наставник, когда он кончил. — Вы, несомненно, хорошо подготовились. Только у вас, к сожалению, совершенно отсутствует чувство ритма, Тимм. Слияние смежных гласных вы усвоили, но разве так читают гекзаметр! У меня создалось впечатление, что вы все затвердили наизусть, как прозу… Но во всяком случае вы выказали прилежание, сделали то, что было в ваших силах, а «кто жил, трудясь, стремясь весь век…»[144] Садитесь!
   Тимм, гордый и сияющий, сел на место, а доктор Мантельзак поставил против его фамилии удовлетворительную отметку. И самое примечательное, что в эти минуты не только учитель и все одноклассники, но даже сам Тимм были искренне уверены, что он и вправду примерный ученик, по заслугам получивший хорошую отметку. Даже Ганно Будденброк не в силах был противостоять этому впечатлению, хотя и ощущал какой-то внутренний протест. Он опять стал напряженно прислушиваться: какая сейчас будет названа фамилия?
   — Мумме! — вызвал доктор Мантельзак. — Еще раз «Aurea prima…»
   Итак, значит Мумме! Слава тебе, господи! Теперь уж он, Ганно, надо думать, в безопасности! В третий раз господин Мантельзак вряд ли спросит стихи, а что касается нового задания, то буква «Б» прошла совсем недавно…
   Мумме встал. Это был долговязый бледный юноша с дрожащими руками, в очках с огромными круглыми стеклами. У него часто болели глаза, и вдобавок он был так близорук, что стоя не мог читать по лежащей на парте книге. Ему волей-неволей приходилось учить уроки, и он их учил. Но так как он был исключительно бездарен и к тому же полагал, что его сегодня не вызовут, то не знал почти ничего и после первых же слов замолк. Доктор Мантельзак подсказал ему раз, подсказал второй — более резким голосом и, наконец, третий — уже очень раздраженным тоном; когда же Мумме окончательно сбился, доктором овладел непритворный гнев.
   — Никуда не годится, Мумме, садитесь! Вы являете собой весьма печальное зрелище, можете в этом не сомневаться, кретин несчастный! Глупость плюс лень — это уже, знаете ли, многовато…
   Мумме весь сжался. Он выглядел воплощенным несчастьем, и в этот момент не было ни одного человека в классе, кто бы не презирал его. В Ганно Будденброке поднялась и сдавила ему горло волна отвращения, нечто вроде позыва к рвоте. Но в то же время он с ужасающей ясностью видел все, что происходило. Размашисто начертив роковой знак против фамилии Мумме, учитель насупил брови и открыл свою записную книжку. Со зла он, конечно, перейдет к вызовам по алфавиту и сейчас смотрит, кто на очереди! Не успел Ганно проникнуться этим горестным сознанием, как, словно в кошмарном сне, уже услышал свою фамилию.
   — Будденброк!
   Доктор Мантельзак выговорил «Буддэнброк», это слово еще звучало в воздухе, и тем не менее Ганно не поверил. В ушах у него зазвенело. Он продолжал сидеть.
   — Господин Будденброк! — повторил доктор Мантельзак, глядя на него синими навыкате глазами, поблескивавшими за стеклами очков. — Не будете ли вы так добры?
   Ну, так! Значит, чему быть, того не миновать. Вышло по-другому, чем он думал. Но все равно — это конец! Он уже не волновался больше. Интересно только, сильный ли поднимется крик? Ганно встал, намереваясь привести какое-нибудь смехотворное и вздорное оправдание: сказать, например, что он попросту «позабыл» выучить стихи… как вдруг заметил, что сидящий впереди Ганс Герман Килиан держит перед ним раскрытую книгу.
   Килиан был низкорослый, широкоплечий шатен с жирными волосами. Он хотел быть офицером и до такой степени высоко ставил понятие товарищества, что не считал возможным покинуть в беде даже Ганно Будденброка, которого терпеть не мог. Более того, он ткнул пальцем в строчку, с которой следовало начинать.
   Последовав взглядом за его пальцем, Ганно начал читать. Нахмурив брови и скривив губы, он читал о Золотом веке, когда право и справедливость по доброй воле соблюдались людьми, не ведавшими ни мщения, ни предписаний закона… «Не было тогда ни кары, ни страха, — читал он по-латыни, — на медных досках не стояли начертанными грозные слова, и молящая толпа не трепетала перед ликом судии…»[145] Он читал с измученным, брезгливым выражением лица, нарочито плохо и бессвязно, преднамеренно опуская многие слияния, обозначенные карандашом в книге Килиана, ставил неправильные ударения, запинался, делая вид, что с трудом припоминает стихи, все время ожидая, что классный наставник обнаружит обман и обрушится на него. Преступное наслаждение — держать перед собой открытую книгу — вызывало у него зуд во всем теле, он был полон отвращения к тому, что делал, и старался обманывать как можно более неумело, чтобы хоть этим умалить низость своего поступка. Наконец он замолчал, и в классе воцарилась такая тишина, что Ганно не решался и глаз поднять. В этой тишине было что-то зловещее: Ганно не сомневался, что доктор Мантельзак все видел, у него даже губы побелели от страха. Наконец учитель вздохнул и объявил:
   — О Будденброк, si tacuisses[146]. Уж простите меня на этот раз за классическое «ты»… Знаете ли, что вы сделали? Вы втоптали в прах красоту, вы повели себя, как вандал, как варвар, у вас нет ни капли художественного чутья, Будденброк, это написано на вашей физиономии. Спрашивая себя, кашляли вы все это время или читали прекраснейшие стихи, я вынужден остановиться на первом предположении. Тимму очень и очень недостает чувства ритма, но по сравнению с вами он гений, рапсод… Садитесь, несчастный вы человек! Вы выучили урок, безусловно выучили. Я не вправе поставить вам дурную отметку — вы старались по мере сил… Послушайте! Говорят, что у вас музыкальные способности, что вы играете на рояле? Может ли это быть?.. Ну, ладно, садитесь! Хорошо уж и то, что вы проявили прилежание.
   Он поставил Ганно Будденброку удовлетворительный балл, и тот сел на место. С ним произошло то же, что несколько минут назад произошло с «рапсодом» Тиммом: он почувствовал себя искренне польщенным похвалой доктора Мантельзака и сейчас всерьез считал себя пусть мало способным, но зато прилежным учеником, с честью вышедшим из положения, и ясно чувствовал, что такого же мнения держатся все другие мальчики, не исключая Ганса Германа Килиана. Тошнотворное ощущение вновь поднялось в Ганно, но он был сейчас слишком слаб, чтобы вдуматься в происшедшее. Бледный, дрожащий, он закрыл глаза и погрузился в какое-то летаргическое состояние.
   Доктор Мантельзак продолжал урок. Он перешел к стихам, заданным на сегодня, и вызвал Петерсена. Петерсен вскочил с места бодрый, оживленный, самоуверенный и с храбрым видом приготовился принять бой. Но, увы, сегодня его ждало поражение! Да, уроку не суждено было кончиться без катастрофы, значительно более страшной, чем та, что произошла с бедным, подслеповатым Мумме.
   Петерсен переводил, время от времени бросая взгляд на другую страницу книги, на которую ему собственно смотреть было незачем. Проделывал он это очень ловко, притворяясь, будто ему там что-то мешает, проводил рукой по странице, дул на нее, словно сдувая пылинку, назойливо попадавшуюся ему на глаза. И тем не менее беда нагрянула.
   Доктор Мантельзак внезапно сделал быстрое движение, в ответ такое же движение сделал и Петерсен. Но в ту же секунду учитель сошел с кафедры, вернее — стремглав соскочил с нее и большими торопливыми шагами направился к Петерсену.
   — У вас ключ в книге, подстрочник! — объявил он, уже стоя возле Петерсена.
   — Ключ?.. Нет… Нет у меня ключа… — забормотал Петерсен. Он был хорошенький мальчик, с белокурым коком надо лбом и с необыкновенно красивыми синими глазами, в которых теперь светился страх.
   — У вас нет ключа в книге?
   — Нет, господин учитель… — господин учитель! Ключа, вы говорите? Право же, нет… Вы ошибаетесь, питаете ложное подозрение… — Петерсен говорил как-то необычно. Страх заставил его прибегнуть к изысканным выражениям, которыми он надеялся произвести впечатление на доктора Мантельзака. — Я вас не обманываю, — в тоске добавил он. — Я всегда был честен, всю жизнь!
   Но доктор Мантельзак был слишком уверен в своей печальной правоте.
   — Дайте мне книгу, — сухо сказал он.
   Петерсен, вцепившись обеими руками в злополучную книгу, поднял ее над головой и продолжал заплетающимся языком бормотать:
   — Верьте мне, господин учитель… господин доктор! Там нет ключа… У меня его вообще нет. Я вас не обманываю… Я всегда был честным человеком…
   — Дайте сюда книгу. — Г-н Мантельзак даже топнул ногой.
   Петерсен весь как-то обмяк, лицо его посерело.
   — Хорошо, — сказал он, протягивая учителю книгу. — Вот она. И в ней ключ! Вот, смотрите! Но я им не пользовался! — внезапно выкрикнул он.
   Доктор Мантельзак пропустил мимо ушей это бессмысленное вранье отчаявшегося юнца. Вытащив «ключ», он разглядывал его с таким выражением, словно держал в руках дурно пахнущие нечистоты, затем сунул его в карман и презрительным движением швырнул Овидия на парту Петерсена.
   — Классный журнал, — глухо произнес он.
   Адольф Тотенхаупт услужливо подал ему журнал, куда и было вписано замечание Петерсену за попытку обмануть классного наставника, что на долгое время делало его последним из последних и лишало какой бы то ни было надежды весною перейти в следующий класс.
   — Вы позор нашего класса, — изрек доктор Мантельзак и пошел обратно к кафедре.
   Петерсен сел на место как приговоренный. Сосед от него отодвинулся. Все смотрели на него со смешанными чувствами отвращения, сострадания и ужаса. Он пал, был всеми оставлен, покинут, потому что его поймали на месте преступления. Относительно Петерсена существовало сейчас только одно мнение, и это мнение выражалось в словах: «Позор нашего класса». Его паденье было принято и признано также единодушно, как успех Тимма и Будденброка, как беда злополучного Мумме. Того же мнения был он сам.
   Те из двадцати пяти юнцов, что отличались устойчивой конституцией и были достаточно сильны и крепки, чтобы принимать жизнь такой, как она есть, и сейчас просто отнеслись к положению вещей — не почувствовали себя оскорбленными, а, напротив, сочли все это само собой разумеющимся и нормальным. Но среди них нашлись и такие, чьи глаза в мрачной задумчивости уставились в одну точку. Маленький Иоганн не отрываясь смотрел на широкую спину Ганса Германа Килиана, и его золотисто-карие глаза выражали отвращение, внутренний протест и страх.
   Доктор Мантельзак продолжал урок. Он вызвал другого ученика, а именно Адольфа Тотенхаупта, потому что сегодня ему уже совсем не хотелось спрашивать тех, в ком он не был вполне уверен. Вслед за ним был спрошен другой, очень неважно подготовившийся, который даже не знал, что значит «patula Jovis arbore, glandes», так что за него это пришлось перевести Будденброку. Ганно ответил тихо, не поднимая взгляда, — ведь его спрашивал доктор Мантельзак, — и удостоился одобрительного кивка.
   Когда учитель перестал вызывать, урок потерял всякий интерес. Доктор Мантельзак велел переводить дальше одному из очень способных мальчиков, но сам слушал его не внимательнее, чем остальные ученики, которые уже начали готовиться к следующему уроку: перевод никакой роли не играл, за него нельзя было выставить отметку, так же как нельзя было на нем показать свое служебное рвение. К тому же урок с минуты на минуту должен был кончиться. Раздался звонок! Так вот как все обернулось для Ганно сегодня — он даже удостоился поощрительного кивка учителя!