— Как долго может это продолжаться? — спросил Томас Будденброк и потянул за рукав старого доктора Грабова в глубину комнаты, — доктор Лангхальс в это время делал какое-то вспрыскивание больной. Г-жа Перманедер, зажав рот платочком, тоже подошла к ним.
   — Ничего не могу вам сказать, дорогой господин сенатор, — отвечал доктор Грабов. — Возможно, что ваша матушка уже через пять минут освободится от страданий, а возможно, что это продолжится еще несколько часов… Ничего не могу вам сказать. В данном случае мы имеем дело с так называемым отеком легких…
   — Я знаю, — прошептала г-жа Перманедер и кашлянула в платочек, слезы текли у нее по щекам. — Это часто случается при воспалении легких — легочные пузырьки наполняются водянистой жидкостью, и человеку больше нечем дышать. Да, я это знаю…
   Сенатор стиснул руки и оглянулся на кровать.
   — Как она, верно, страдает! — прошептал он.
   — Нет, — отвечал доктор Грабов, тоже тихо и так авторитетно, что на длинном добром его лице обозначились строгие складки. — Это обманчиво, дорогой друг. Верьте мне, это обманчиво. Сознание сильно помрачено… То, что вы видите, скорее рефлекторные движения, уж поверьте мне…
   И Томас отвечал:
   — Дай-то бог!
   Но даже ребенок понял бы по глазам консульши, что она в полном сознании и все понимает.
   Все снова уселись на свои места… Пришел уже и консул Крегер. Он сидел возле кровати сестры, опершись на набалдашник трости. Глаза у него были красные.
   Движения больной участились. Ужасное беспокойство, несказанный страх и томление, роковая неизбежность одиночества, ужас перед полнейшей своей беспомощностью, казалось, целиком завладели этим обреченным смерти телом. Ее глаза, помутневшие, молящие, ищущие и жалобные, то закрывались при агонизирующих движениях головы, то вновь раскрывались так широко, что жилки на глазном яблоке наливались кровью! А сознание все не покидало ее!
   Вскоре после того, как пробило три, Христиан поднялся с места.
   — Не могу больше, — сказал он и пошел к двери, прихрамывая и по дороге натыкаясь на мебель.
   Эрика Вейншенк и Рикхен Зеверин, видимо, убаюканные монотонными стонами больной, уснули на своих стульях, и лица их раскраснелись во сне.
   В четыре больной стало еще хуже. Ее приподняли, отерли ей пот со лба. Дыхание у нее прерывалось, страх возрастал.
   — Заснуть, — выдавила она из себя. — Снотворного! — Но дать ей снотворного никто не решился.
   Вдруг она снова начала отвечать на что-то, чего никто не слышал, как это уже было однажды:
   — Да, Жан, теперь уже скоро! — И тут же: — Клара, милая, я иду!..
   И опять началась борьба… Последняя борьба со смертью? Нет! Теперь она боролась с жизнью за смерть.
   — Я хочу, хочу! — хрипела она. — Не могу больше… Снотворного! Господа! Ради всего святого! Заснуть!..
   Это «ради всего святого!» привело к тому, что г-жа Перманедер в голос разрыдалась, а Томас, схватившись за голову, тихо застонал. Но врачи памятовали свой долг: а долг их заключался в том, чтобы всеми силами и как можно дольше отстаивать эту жизнь для близких, — наркотические же средства немедленно сломили бы в умирающей последнюю силу сопротивления. Врачи существуют не затем, чтобы приближать смерть, а затем, чтобы любой ценой сохранять жизнь. За это ратовали религиозные и моральные принципы, которые им внушались в университете, даже если в данный момент они и не помнили о них… Поэтому оба доктора всеми способами подкрепляли сердце и с помощью рвотных средств время от времени добивались мгновенного облегчения.
   В пять часов страшная борьба достигла предела. Консульша судорожно вскинулась и, широко раскрыв глаза, стала захватывать руками воздух, словно ища опоры, ища простершихся к ней рук, и, оборачиваясь то туда, то сюда, без устали выкрикивала ответы на зовы, слышимые ей одной и с минуты на минуту, казалось, становившиеся все настойчивее. Можно было подумать, что где-то здесь присутствуют не только ее покойный муж и дочь, но ее отец, мать, свекровь и множество других, опередивших ее в смерти родственников. Она называла какие-то уменьшительные имена, и никто в комнате уже не мог сказать, кого из давно ушедших звали этими именами.
   — Да! — восклицала она, оборачиваясь то в одну, то в другую сторону. — Сейчас приду! Сейчас! Сию минуту! Да! Не могу… Снотворного, господа!..
   В половине шестого настало мгновение спокойствия. И вдруг по ее состарившемуся, искаженному мукой лицу прошел трепет — неожиданное выражение страстного ликования, бесконечной, жуткой, пугающей нежности появилось на нем. Она стремительно раскрыла объятия, и с такой порывистой непосредственностью, что все почувствовали: между тем, что коснулось ее слуха, и ее ответом не прошло и мига, — крикнула громко, с беспредельной, робкой, испуганной, любовной готовностью и самозабвением:
   — Я здесь! — И скончалась.
   Все вздрогнули. Что это было? На чей зов с такой быстротой последовала она?
   Кто-то раздвинул занавески и потушил свечи. Доктор Грабов с растроганным лицом закрыл глаза покойнице.
   Блеклый свет осеннего утра разлился по комнате. Все дрожали, как в ознобе. Сестра Леандра затянула простыней зеркало на туалетном столе.


2


   Дверь, открытая в комнату покойницы, позволяла видеть молящуюся г-жу Перманедер. Она стояла на коленях подле кровати, совсем одна, распустив по полу складки своего траурного платья, и, опершись молитвенно сложенными руками о сиденье стула, почти беззвучно шептала что-то. Прекрасно слыша, как ее брат с женой вошли в маленькую столовую и невольно остановились посреди комнаты, чтобы не прерывать ее молитвы, она, однако, не сочла нужным особенно спешить; но потом сухо закашлялась, неторопливым грациозным движением подобрала юбки, встала на ноги и, без тени смущения, величаво двинулась навстречу брату и невестке.
   — Томас, — сказала она довольно жестким голосом, — думается мне, что эта Зеверин… похоже, что покойная мама вскормила змею на своей груди.
   — Почему?
   — Я просто вне себя. Такая особа может окончательно вывести человека из терпения… И как она смеет нарушать нашу скорбь своими вульгарными выходками?
   — Да в чем, собственно, дело?
   — Во-первых, она возмутительно жадна. Вообрази, подходит к шкафу, вынимает мамины шелковые платья, перекидывает их через руку и направляется к двери. «Рикхен, — говорю я, — куда это вы?» — «Мне их обещала госпожа консульша!» — «Милая Зеверин», — говорю я и очень сдержанно разъясняю ей, что такой образ действий излишне поспешен. И что, ты думаешь, это помогло? Ничуть! Она забирает не только шелковые платья, но прихватывает еще целую стопку белья и удаляется. Сам понимаешь, не драться же мне с ней… И не она одна. Горничные того же поля ягоды!.. Корзинами тащат из дому платья и белье… Прислуга на моих глазах делит между собою вещи, потому что ключи от всех шкафов у Зеверин. «Мамзель Зеверин, — говорю я, — будьте любезны передать мне ключи». И что же она отвечает? Без малейшего стеснения говорит, что не мне, мол, ей приказывать, что она не у меня служит, я ее не нанимала и, покуда она здесь, ключи останутся у нее.
   — Ключи от серебра у тебя? Хорошо! С остальным будь что будет. Все это неизбежно, когда распадается хозяйство, которое и без того уже последнее время велось спустя рукава. Не будем поднимать шума. Белье не бог весть какое, да и старое к тому же. Но, конечно, надо будет проверить, что еще осталось. Где списки? На столе? Хорошо! Сейчас посмотрим.
   И они вошли в спальню, чтобы несколько минут вместе постоять у кровати; г-жа Антония откинула белый покров с лица покойницы. На консульше уже было шелковое платье, в котором ее сегодня должны были положить в гроб — там, наверху, в большой столовой. Двадцать восемь часов прошло с той минуты, как она испустила свой последний вздох. Щеки и рот ее без искусственной челюсти по-стариковски ввалились, а заострившийся подбородок сильно выдался вперед. Всматриваясь в неумолимо плотно сомкнутые веки, все трое мучительно и тщетно пытались узнать в этом лице лицо матери. Зато из-под воскресного чепца консульши виднелись все те же рыжевато-каштановые, гладко зачесанные волосы, над которыми так часто подтрунивали дамы Будденброк с Брейтенштрассе… По стеганому одеялу были рассыпаны цветы.
   — Уже прибыли роскошнейшие венки, — вполголоса сообщила г-жа Перманедер. — От всего города… Ну просто от всего света! Я велела их сложить в коридоре; вы потом непременно посмотрите, ты, Герда, и ты, Том. Это так прекрасно и печально! Атласные ленты вот такой ширины…
   — А как подвигается дело с залом?
   — Скоро все будет готово, Том. Можно сказать, уже почти готово. Обойщик Якобе очень постарался. И… — она всхлипнула… — и гроб тоже прислали. Да раздевайтесь же, дорогие мои, — продолжала она, снова бережно прикрывая лицо покойной. — Здесь холодно, но маленькую столовую немножко протопили… Дай я тебе помогу, Герда, с такой дивной ротондой надо обращаться бережно… Можно, я тебя поцелую? Ты же знаешь, я тебя люблю, хотя ты меня всю жизнь терпеть не могла… Не бойся, я не испорчу твоей прически, если сниму с тебя шляпу… Какие чудные волосы! Такие же были и у мамы в молодые годы. Она никогда не была так хороша, как ты, но в свое время — я уж тогда была на свете — выглядела очень красивой. А сейчас… Ваш Гроблебен прав, когда говорит: все обратимся в прах. Хоть и простой человек, а вот… Возьми, Том, — это списки наиболее ценных вещей.
   Они перешли в соседнюю комнату и уселись у круглого стола; сенатор взялся за просмотр списков вещей, которые надлежало распределить между ближайшими наследниками. Г-жа Перманедер не спускала взволнованного и напряженного взора с лица брата. Все мысли ее были прикованы к одному страшному и трудному вопросу, который неминуемо должен был встать перед ними в ближайшие часы.
   — Я думаю, — начал сенатор, — что мы поступим по обычаю, то есть подарки будут возвращены дарителям, так что…
   Жена перебила его.
   — Прости, Томас, но мне кажется… Христиан… что же он не идет?
   — Бог ты мой, Христиан! — воскликнула г-жа Перманедер. — О нем-то мы и забыли!
   — Ах да, — сенатор положил списки на стол, — разве за ним не послали?
   Госпожа Перманедер направилась к сонетке. Но в эту самую минуту дверь распахнулась и на пороге, легкий на помине, показался Христиан. Он вошел быстро, не слишком деликатно захлопнув за собою дверь, и, насупившись, остановился посреди комнаты; его круглые, глубоко сидящие глазки, ни на кого не глядя, забегали по сторонам, рот под кустистыми рыжеватыми усами открывался и тотчас же закрывался снова… Он явно был в настроении строптивом и раздраженном.
   — Я узнал, что вы здесь собрались, — коротко сказал он. — Если речь будет о наследстве, то следовало и меня поставить в известность.
   — Мы хотели послать за тобой, — безразлично ответил сенатор. — Садись!
   Между тем взгляд его не отрывался от светлых запонок на сорочке Христиана. Сам он был в безукоризненном траурном костюме и в черном галстуке, а его сверкавшая белизною между черных бортов сюртука манишка была вместо обычных золотых застегнута черными запонками. Христиан заметил его взгляд; пододвигая себе стул и усаживаясь, он дотронулся рукой до груди:
   — Я знаю, у меня светлые запонки. Я еще не собрался купить черные, или, вернее, решил не покупать. В последние годы мне часто приходилось одалживать пять шиллингов на зубной порошок и укладываться в кровать без свечи, со спичками… Не знаю, один ли я в этом виноват. Да и вообще черные запонки не самое главное на свете. Я не терплю условностей… и никогда не придавал им значения.
   Герда, пристально смотревшая на него, пока он говорил, тихонько засмеялась.
   — Ну, на последнем тебе вряд ли стоит настаивать, дорогой мой, — заметил сенатор.
   — Как? Ну, может быть, тебе лучше знать, Томас. Я только сказал, что не придаю значения таким вещам. Я слишком много видел на своем веку, жил среди слишком различных людей и нравов, чтобы… А кроме того, я взрослый человек, — он вдруг повысил голос, — мне сорок три года, я сам себе хозяин и никому не позволю вмешиваться в свои дела.
   — У тебя что-то другое на уме, друг мой, — с удивлением сказал сенатор. — Что касается запонок, то, если память не окончательно изменила мне, я ни словом о них не обмолвился. Устраивайся со своими траурными костюмами по собственному вкусу; только не воображай, что ты производишь на меня впечатление своим дешевым пренебрежением к обычаям…
   — Я и не собираюсь производить на тебя впечатление!
   — Том!.. Христиан!.. — вмешалась г-жа Перманедер. — Оставьте вы этот раздраженный тон… сегодня… и здесь… когда рядом… Продолжай, Томас! Итак, значит, подарки возвращаются дарителям. Это совершенно справедливо!
   И Томас снова взялся за чтение реестра. Он начал с крупных вещей и записал за собою те, которые могли пригодиться для его дома: канделябры из большой столовой, громадный резной ларь, всегда стоявший в нижних сенях. Г-жа Перманедер слушала его с живейшим интересом и, едва только будущий владелец какого-нибудь предмета начинал хоть немного колебаться, с неподражаемым смирением заявляла: «Что ж, в таком случае, я могу взять…» И вид у нее при этом был такой, словно весь мир обязан воздать ей хвалу за самопожертвование. В результате она получила для себя, для своей дочери и внучки большую часть всей обстановки.
   Христиану досталось кое-что из мебели, а также стоячие часы в стиле ампир, и он, видимо, был вполне удовлетворен. Но когда дело дошло до распределения столового серебра, белья и всевозможных сервизов, то он, ко всеобщему удивлению, проявил горячность, граничившую уже с алчностью.
   — А я? А я-то?.. — спрашивал он. — Будьте любезны и меня не сбрасывать со счетов…
   — Да кто тебя сбрасывает? Пожалуйста… Вот взгляни, я уже записал за тобой чайный сервиз с серебряным подносом… Для праздничного позолоченного сервиза применение, пожалуй, найдется только у нас в доме, и…
   — Я лично готова взять и простой, с зеленым узором, — перебила г-жа Перманедер.
   — А я? — возопил Христиан в негодовании: на него иногда находили такие приступы; щеки его еще больше втянулись, и лицо приняло несвойственное ему выражение. — Я тоже хочу получить что-нибудь из посуды! А сколько на мою долю придется вилок и ложек? Похоже, что мне вообще ничего не достанется…
   — Да ну скажи, пожалуйста, на что они тебе? Ты ведь никогда и не воспользуешься такими вещами… Не понимаю! Пусть уж лучше они достанутся людям семейным.
   — Да хотя бы на память о матери, — стоял на своем Христиан.
   — Друг мой, — в голосе сенатора послышалось нетерпение, — я сейчас не расположен шутить. Но если послушать тебя, так выходит, что ты собираешься на память о матери водрузить у себя на комоде суповую миску! Пожалуйста, не думай, что мы собираемся тебя обделить. То, что ты недополучишь вещами, будет в ближайшее время возмещено тебе в другой форме… Что же касается белья…
   — Не надо мне денег! Мне нужны белье и посуда!
   — Но зачем, скажи на милость?
   И Христиан ответил. Ответил так, что Герда Будденброк живо обернулась и с загадочным выражением в глазах стала смотреть на него, сенатор быстро снял с носа пенсне и в изумлении уставился на брата, а г-жа Перманедер даже всплеснула руками:
   — Да… одним словом, рано или поздно, а я женюсь.
   Он произнес эти слова довольно тихим голосом, скороговоркой, сделав при этом такое движение рукой, словно перебросил что-то брату через стол, и откинулся на спинку стула с обиженным и странно рассеянным выражением лица; глаза его неутомимо блуждали. Наступило продолжительное молчание. Первым его нарушил сенатор:
   — Нельзя не сознаться. Христиан, что ты несколько запоздал со своим планом… если это, конечно, план реальный и выполнимый, а не тот, что ты, по своему легкомыслию, однажды уже изволил высказать покойной матери…
   — Мои намерения остались неизменны, — отвечал Христиан, все с тем же выражением лица и все так же ни на кого не глядя.
   — Не может этого быть. Ты дожидался смерти матери, чтобы…
   — Да, я щадил ее. Хотя по-твоему, Томас, ты один из всего рода человеческого взял патент на такт и деликатность…
   — Не знаю, что дает тебе право так со мной разговаривать. Зато твоя деликатность поистине достойна восхищения. На следующий день после смерти матери ты во всеуслышанье заявляешь о нежелании впредь повиноваться ее воле…
   — Я это сказал потому, что к слову пришлось. И кроме того, этот мой шаг уже не может огорчить мать. Одинаково что сегодня, что через год… О, господи, Томас! Мама ведь была права не вообще, а только со своей точки зрения, и я с этим считался, покуда она была жива. Она была старая женщина, женщина другой эпохи, с другими взглядами…
   — Так вот, позволь тебе заметить, что в данном вопросе я безусловно придерживаюсь тех же взглядов.
   — С этим я считаться не обязан.
   — Придется посчитаться, друг мой.
   Христиан взглянул на него.
   — Нет! — вдруг крикнул он. — Сил моих больше нет! Говорят тебе, сил нет! Я сам знаю, что мне делать. Я взрослый человек…
   — Ну, положим, взрослый ты разве что по годам! И ты безусловно не знаешь, что тебе делать…
   — Знаю! И прежде всего я поступлю как честный человек. Ты бы немножко вдумался во все это, Томас! Здесь Тони и Герда — мы не можем входить в подробности… Но я тебе уже сказал, что у меня есть обязательства! Последний ребенок, маленькая Гизела…
   — Я никакой маленькой Гизелы не знаю и знать не желаю! Я уверен, что тебя обманывают. И уж во всяком случае в отношении упомянутой особы у тебя нет других обязательств, кроме предусмотренных законом, которые ты и будешь выполнять впредь, как выполнял до сих пор…
   — Особа, Томас? Особа? Ты заблуждаешься на ее счет! Алина…
   — Молчать! — загремел сенатор Будденброк.
   Оба брата в упор смотрели друг на друга через стол — Томас бледный, дрожащий от гнева. Христиан, широко раскрыв свои круглые, глубоко посаженные глаза с вдруг воспалившимися веками и от возмущения так разинув рот, что его худые щеки совсем ввалились; на скулах у него выступили красные пятна. Герда насмешливо поглядывала то на одного, то на другого, а Тони, ломая руки, взмолилась:
   — Том! Христиан! Да послушайте же!.. И мать лежит рядом!
   — Ты настолько утратил всякий стыд, — продолжал сенатор, — что решаешься… а впрочем, что для тебя значит стыд! Здесь и при данной обстановке произносить это имя! Твоя бестактность ненормальна! Это уже какое-то болезненное явление!
   — Не понимаю, почему мне нельзя произносить имя Алины! — Христиан был совершенно вне себя, и Герда с возрастающим интересом наблюдала за ним. — Я его произношу, ни от кого не таясь, и я собираюсь на ней жениться, потому что истосковался по дому, по миру и покою. И я запрещаю, слышишь — запрещаю тебе вмешиваться в мои дела! Я свободный человек и сам себе хозяин…
   — Ты дурак, и больше ничего! В день вскрытия завещания ты узнаешь, насколько ты сам себе хозяин! Слава богу, уже приняты меры, чтобы ты не растранжирил наследства матери, как растранжирил забранные вперед тридцать тысяч марок. Я назначен распоряжаться остатками твоего капитала, и на руки ты будешь получать только месячное содержание — за это я ручаюсь…
   — Что ж, тебе лучше знать, кто внушил матери такую мысль. Меня только удивляет, что мать не возложила эту обязанность на человека, более мне близкого и хоть несколько по-братски, а не так, как ты, ко мне относящегося.
   Христиан окончательно вышел из себя и высказывал то, чего еще никогда не решался высказывать вслух. Склонившись над столом, он непрерывно барабанил по нему согнутым указательным пальцем, усы его взъерошились, глаза покраснели, и он в упор, снизу вверх, смотрел на брата, который сидел очень прямо, страшно бледный, с полуопущенными веками и, в свою очередь, — только сверху вниз — глядел на него.
   — Ты относишься ко мне холодно, недоброжелательно, с презрением, — продолжал Христиан, и голос его одновременно звучал хрипло и визгливо. — Сколько я себя помню, ты всегда обдавал меня таким холодом, что у меня при тебе зуб на зуб не попадал… Может, это и странное выражение, но ничего не поделаешь, так я чувствую… Ты отталкиваешь меня, отталкиваешь каждым своим взглядом… Впрочем, ты на меня почти никогда и не смотришь… А что дает тебе на это право? Ты тоже человек, и у тебя есть свои слабости! Ты всегда был любимчиком у родителей. Но уж если ты и вправду настолько ближе им, чем я, то надо было тебе усвоить хоть малую долю их христианского мировоззрения. Пусть ты не знаешь братской любви, но христианской любви к ближнему в тебе тоже что-то незаметно. Ты настолько бесчувствен, что никогда даже не заглянешь ко мне… Да что там! Ты ни разу не навестил меня в больнице, когда я лежал в Гамбурге с суставным ревматизмом.
   — У меня есть заботы посерьезнее твоих болезней. А кроме того, мое собственное здоровье…
   — У тебя, Томас, здоровье отличное! Ты бы не сидел тут с таким видом, если бы чувствовал себя, как я…
   — Полагаю, что я болен серьезнее.
   — Ты?! Ну, это уж слишком! Тони! Герда! Он говорит, что болен серьезнее, чем я! Вот это мне нравится! Может быть, это ты лежал при смерти с суставным ревматизмом? Может быть, тебе при малейшем уклонении от нормы приходится терпеть муку во всем теле — такую, что и словами не опишешь?! Может быть, это у тебя с левой стороны все нервы укорочены?! Светила науки определили у меня эту болезнь! Не с тобой ли случается, что ты входишь в потемках в комнату и видишь на диване человека, который кивает тебе головой, а на самом деле в комнате никого нет?!
   — Христиан! — в ужасе крикнула г-жа Перманедер. — Что ты говоришь!.. Господи помилуй, из-за чего вы ссоритесь? Можно подумать, что это великая честь быть больным! Если так, то у нас с Гердой, к сожалению, тоже нашлось бы что сказать! И мать… тут рядом!..
   — Как же ты не понимаешь, несчастный, — в ярости крикнул Томас Будденброк, — что вся эта мерзость — следствие, прямое порождение твоих пороков, твоего безделья, твоего вечного копанья в себе! Работай! Перестань прислушиваться к себе и болтать о своем здоровье!.. Если ты спятишь, — а это, имей в виду, отнюдь не исключено, — я ни единой слезы не пролью по тебе, потому что ты сам будешь в этом виноват, ты и только ты…
   — Ты не прольешь ни единой слезы, даже если я умру.
   — Но ты ведь не умираешь, — брезгливо отвечал сенатор.
   — Не умираю? Хорошо! Пусть я не умираю! Посмотрим еще, кто из нас умрет первый!.. Работай! А если я не могу? Не могу долго делать одно и то же? Мне тошно становится! Ты это мог и можешь, ну и радуйся, а других не суди, потому что заслуги тут никакой нет… Одному бог дал силу, а другому не дал. Но ты уж такой, Томас, — продолжал он с искаженным лицом, еще ниже склоняясь и еще сильнее барабаня по столу пальцем. — Ты всегда прав… Ах, постой! Я совсем не то хотел сказать и вовсе не за то упрекал тебя… Но я не знаю, с чего начать. То, что я теперь скажу, только тысячная доля… какое там! — миллионная доля того, что у меня на душе накопилось! Ты завоевал себе место в жизни, почетное положение, и вот с высоты своего величия отталкиваешь — холодно, сознательно отталкиваешь — всех и все, что только может хоть на миг сбить тебя с толку, нарушить твое душевное равновесие, — потому что равновесие для тебя самое главнее. Но, ей-богу, Томас, есть еще кое-что и поважнее! Ты эгоист, самый настоящий эгоист! Когда ты выговариваешь человеку, бранишься, мечешь громы и молнии, я еще люблю тебя. Но вот когда ты молчишь, когда в ответ на что-нибудь, тебе неугодное, ты вдруг замыкаешься в себя, с видом благородной невинности отклоняешь от себя всякую ответственность и заставляешь другого мучительно краснеть за свои слова — это уж… хуже быть не может!.. Ты не знаешь ни любви, ни сострадания, ни смирения… Ах! — внезапно выкрикнул он и поднял обе руки, собираясь схватиться за голову, но передумал и вытянул их вперед, как бы отталкивая от себя все человечество. — Я сыт по горло, сыт всей этой деликатностью, и тактом, и равновесием, и этой величавой осанкой! — В последнем его возгласе было столько искренности, усталости и отвращения, он вырвался из таких глубин души, что и вправду прозвучал уничтожающе.
   Томас вздрогнул и некоторое время безмолвно и устало смотрел в пространство.
   — Я стал таким, каков я есть, — проговорил он, наконец, и в голосе его послышалось волнение, — потому что не хотел быть таким, как ты. Если я инстинктивно избегал тебя, то потому, что мне надо тебя остерегаться. В тебе, в твоей сущности для меня таится опасность… Я правду говорю. — Он помолчал и вновь заговорил уже более отрывистым и уверенным тоном: — Впрочем, мы далеко отклонились от предмета нашего разговора. Ты тут держал речь о моем характере, речь несколько путаную, но доля правды в ней все-таки была… Однако сейчас дело не во мне, а в тебе. Ты носишься с матримониальными планами, а моя обязанность растолковать тебе, что ничего у тебя не получится. Во-первых, проценты, которые я буду тебе выплачивать, не столь уж внушительны…
   — Алина кое-что скопила.
   Сенатор даже поперхнулся, но усилием воли овладел собой.
   — Гм… скопила! Ты, значит, намерен объединить материнское наследство со сбережениями этой дамы?