Страница:
— Довольно! — гневно кричал сенатор. — Молчи! Я теперь и слушать не хочу. Можешь не отвечать мне. Можешь весь век сидеть молча и таращить глаза!
Дальше обед протекал уже в унылой тишине.
На эту мечтательную расслабленность, плаксивость, на это полное отсутствие бодрости, энергии и ссылался сенатор, восставая против страстного увлечения сына музыкой.
Здоровье Ганно всегда отличалось хрупкостью. Особенно много мучений, и боли причиняли ему зубы. Прорезыванье молочных зубов, сопровождавшееся лихорадкой и судорогами, едва не стоило ему жизни, а впоследствии десны у него часто воспалялись и нарывали. Дождавшись, покуда такой нарыв созреет, мамзель Юнгман обычно прокалывала его булавкой. Теперь, когда стали выпадать молочные-зубы, страдания Ганно приумножились. Боль почти превосходила его силы. Ночи напролет Ганно проводил без сна, плакал и тихонько стонал в полузабытьи и жару, не вызванным ничем, кроме этих болей. Его зубы, красивые и белые, как у матери, но необыкновенно рыхлые и слабые, росли неправильно, напирая друг на друга. Чтобы положить конец всем этим неприятностям, маленькому Иоганну пришлось открыть доступ в свою жизнь страшному человеку — г-ну Брехту, зубному врачу Брехту с Мюленштрассе.
Уже самый звук этого имени, отвратительнейшим образом напоминавший треск челюсти, из которой тянут, выворачивают и выламывают корни зуба, сжимал страхом сердце Ганно, когда он, сидя в приемной г-на Брехта, напротив своей неизменной Иды, перелистывал иллюстрированные журналы и вдыхал особенный едкий запах этого помещения, покуда г-н Брехт с учтивым, но внушавшим трепет «прошу» не появлялся на пороге своего кабинета.
Но было в этой приемной и нечто своеобразно притягательное, а именно — большой пестрый попугай с злобными глазками, сидевший в самой середине медной клетки, в одном из углов комнаты, и по каким-то неизвестным причинам прозывавшийся Иозефусом. Голосом взбеленившейся старухи он выкрикивал: «Присядьте! Сию минутку!..» И хотя в данных обстоятельствах эти слова звучали как злая насмешка, Ганно все же влекло к нему смешанное чувство любви и страха. Попугай! Большая пестрая птица, которая зовется Иозефусом и умеет говорить, — словно прилетевшая из заколдованного леса, из сказки Гримма[113], которую Ида читает ему дома… «Прошу!» г-на Брехта Иозефус тоже повторял, притом весьма настоятельно, почему вдруг и оказывалось, что Ганно со смехом входил в кабинет и усаживался в весьма неуютном кресле у окна, возле бормашины.
Что касается особы г-на Брехта, то он был очень похож на Иозефуса: его нос загибался книзу, к черным с проседью усам, таким же крючком, как и клюв попугая. Но самое печальное, даже ужасное, заключалось в том, что г-н Брехт, будучи субъектом весьма нервным, сам страдал от мучений, которые он, в силу своей профессии, причинял другим.
— Придется совершить экстракцию, мадемуазель, — объявлял он Иде Юнгман и бледнел. И когда Ганно, весь в холодном поту, с расширенными от ужаса глазами, не в силах выразить протест, не в силах вскочить с кресла и убежать, в душевном состоянии, ничем не отличающемся от состояния приговоренного к смертной казни, видел, как г-н Брехт со щипцами, запрятанными в рукав, приближается к нему, — он мог бы заметить, что на голом черепе почтенного дантиста выступают капельки пота, а рот его, так же как рот пациента, искривлен от страха. Когда отвратительная процедура бывала закончена и Ганно, бледный, трясущийся, с мокрыми от слез глазами и искаженным лицом, сплевывал кровь в синий тазик над подлокотником кресла, г-н Брехт присаживался тут же в сторонке, чтобы отереть лоб и выпить глоток воды.
Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, спасая его от еще больших мучений. Но когда Ганно сравнивал боль, причиненную ему г-ном Брехтом, с положительными и ощутимыми результатами, достигнутыми путем таких страданий, то первая настолько перевешивала, что визиты на Мюленштрассе все равно казались ему самым жестоким изо всех бесполезных мучительств на земле. В ожидании зубов мудрости, которым еще бог знает когда предстояло появиться, решено было удалить четыре коренных зуба, только что выросших, белых, красивых, еще совершенно здоровых, и так как родители боялись перенапрячь слабые силы ребенка, то на это потребовалось целых четыре недели. Ужасное время! До бесконечности растянутая пытка, когда страх предстоящих страданий наступал раньше, чем восстанавливались силы от уже перенесенных! После того как г-н Брехт удалил последний зуб, Ганно целую неделю пролежал больной от пережитых мучений.
Эти неурядицы с зубами действовали не только на его настроение, но и на функции отдельных его органов. Невозможность хорошо прожевывать пищу неизбежно приводила к расстройству пищеварения, более того — к приступам гастрической лихорадки; а желудочные недомогания, в свою очередь, имели следствием сердцебиения или, напротив, упадок сердечной деятельности, сопровождавшийся головокружениями.
Наряду с этими недугами его по-прежнему одолевал, даже с еще большей силой, тот странный недуг, который доктор Грабов называл «pavor nocturnus». Редкая ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн раз, а то и два не вскакивал, ломая руки в мольбе о помощи, о пощаде. Можно было подумать, что он объят пламенем, что его душат, что вокруг происходит что-то невыносимо страшное… Наутро он ничего об этом не помнил. Доктор Грабов попытался было поить его на ночь черничным настоем, но пользы это не принесло ни малейшей.
Все эти недомогания, которым был подвержен Ганно, и боли, которые ему приходилось претерпевать, не могли не развить в нем преждевременного чувства умудренности жизнью. Правда, эта умудренность, вероятно в силу его врожденного хорошего вкуса, редко бросалась в глаза, и если время от времени все же сказывалась, то лишь в каком-то грустном превосходстве над окружающими.
— Как поживаешь, Ганно? — спрашивал его кто-нибудь из родных — бабушка или дамы Будденброк с Брейтенштрассе.
Ответом служила только едва заметная усмешка, кривившая его губы, да легкое пожатие плеч под голубым матросским воротником.
— Ты охотно ходишь в школу?
— Нет, — спокойно и откровенно отвечал Ганно, знавший жизнь с более серьезной стороны и потому убежденный, что лгать по таким пустякам не стоит.
— Нет? О! Но ведь надо же учиться — письму, арифметике, чтению…
— И так далее, — добавлял маленький Иоганн.
Да, он неохотно ходил в старую школу — бывшую монастырскую, с крытыми переходами и готическими сводами в классных комнатах. Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение.
Господин Титге, учитель арифметики — старичок в засаленном черном сюртуке, служивший здесь еще во времена покойного Марцеллуса Штенгеля и до ужаса косоглазый — недостаток, скрываемый им при помощи очков, круглых и толстых, как корабельные иллюминаторы, — почитал своим долгом на каждом уроке напоминать Ганно, как прилежен и сообразителен был в свое время его отец. С г-ном Титге часто случались приступы кашля, и он отхаркивал мокроту прямо на пол.
Со своими маленькими товарищами Ганно особенно не сближался; его отношения с ними носили чисто поверхностный характер. Только с одним соучеником с первых же школьных дней его связала тесная дружба. Это был мальчик аристократического происхождения, но с виду крайне неряшливый — некий граф Мельн, по имени Кай.
Он был одного роста с Ганно, но носил не датскую матроску, а выцветший костюмчик, на котором кое-где недоставало пуговиц, а сзади на брюках красовалась большая заплата. Узкие руки Кая — необыкновенно изящной формы, с длинными пальцами и длинными же овальными ногтями, — выглядывавшие из слишком коротких рукавов, были до того пропитаны пылью и грязью, что кожа на них казалась серой. В таком же запущенном состоянии находилась и его голова, растрепанная, непричесанная, но от природы отмеченная всеми признаками чистой и благородной крови. Рыжевато-золотистые волосы, разделенные посередине неровным пробором, оставляли открытым его лоб, белый, как алебастр, под которым блестели светло-голубые глаза, вдумчивые и в то же время пронзительные. Скулы на его лице слегка выдавались, а в носе с тонкими ноздрями и маленькой горбинкой было что-то очень характерное, так же как и в его слегка оттопыренной верхней губе.
Ганно Будденброку еще до поступления в школу довелось во время прогулок, которые он совершал с Идой, два или три раза мельком видеть Кая. К северу от Городских ворот, не доходя первой деревни, в стороне от дороги стоял хуторок — захудалая, бедная усадебка, не имевшая даже названия. За ее оградой виднелась только навозная куча, несколько кур, собачья конура да какое-то убогое строение с отлогой черепичной крышей — господский дом, обиталище отца Кая, графа Эбергарда Мельна.
Этот чудак и нелюдим, крайне редко показывавшийся в городе и всецело поглощенный разведением кур, собак и овощей, был высокий мужчина с голым черепом и седой бородой, огромной, как у сказочного великана. Он всегда ходил с моноклем под кустистой бровью, в ботфортах, в зеленой грубошерстной куртке, с хлыстом в руках — хотя лошадей у него не было и в помине. Кроме него и его сына, ни одного графа Мельна больше не существовало. Отдельные ветви этого некогда богатого, гордого и славного рода мало-помалу впали в ничтожество, заглохли, вымерли; в живых оставалась еще только тетка маленького Кая, с которой его отец, впрочем, даже не переписывался. Она публиковала под каким-то вычурным псевдонимом романы в журналах для семейного чтения. О самом же графе Эбергарде рассказывали, что, переехав в свое именьице за Городскими воротами и желая раз и навсегда избавиться от поставщиков, нищих и тому подобных назойливых посетителей, он приколотил к своей низенькой двери дощечку со следующей надписью: «Здесь проживает граф Мельн в полном одиночестве. Он ни в чем не нуждается, ничего не покупает и никому ничего подавать не может». После того как эта дощечка, провисев довольно долгое время, сделала свое дело и никто ему больше не докучал, он сорвал ее.
Здесь-то и рос Кай без материнского присмотра, — графиня умерла, произведя его на свет, и хозяйством графа ведала какая-то старушонка, — рос, точно звереныш, среди кур и собак. Ганно Будденброк издали и, надо сказать, с великой робостью смотрел, как он, словно кролик, прыгал и кувыркался среди капустных гряд, возился со щенками и пугал кур.
Затем он встретился с ним в классе и первое время с такой же робостью поглядывал на одичалого маленького графа. Но только первое время. Вскоре он инстинктивно отвлекся от его неприглядной оболочки, получше присмотрелся к его белому лбу, узким губам, голубым миндалевидным глазам, смотревшим на мир с какой-то сердитой отчужденностью, — и проникся горячей симпатией к этому мальчику. Но Ганно был слишком сдержан и недостаточно смел, чтобы первому завязать дружбу; и если бы маленький Кай со своей стороны не проявил необходимой инициативы, то они, скорее всего, так бы и остались чужими друг другу. Поначалу безудержный напор Кая даже напугал Ганно. Этот маленький заброшенный мальчик с такой страстью, так настойчиво и по-мужски домогался благосклонности тихого, нарядно одетого Ганно, что сопротивление было немыслимо. Правда, во время уроков Кай ничем не мог быть полезен своему новому другу, ибо его необузданная, свободолюбивая натура не принимала таблицы умножения, так же, как и мечтательная, самоуглубленная натура маленького Будденброка. Но зато он одаривал его всем, что имел: стеклянными шариками, деревянными волчками, отдал ему даже погнутый оловянный пистолетик — лучшее из всего, чем он владел. На переменах они ходили взявшись за руки, и Кай рассказывал ему о своем домишке, о щенках и курах, а после занятий, хотя Ида Юнгман с пакетиком бутербродов в руках уже дожидалась у школьных дверей, чтобы вести гулять своего питомца, норовил как можно дальше проводить его. Во время таких проводов Кай узнал, что маленького Будденброка дома зовут Ганно, и с тех пор присвоил и себе право звать его этим уменьшительным именем.
Однажды он стал настаивать, чтобы Ганно вместо гулянья по Мельничному валу отправился на хутор его отца — посмотреть новорожденных морских свинок, и мамзель Юнгман в конце концов пришлось сдаться на просьбы мальчиков. Они вступили в графские владения, полюбовались на навозную кучу, на огород, собак, кур и морских свинок и под конец зашли в дом, где в низкой длинной комнате, даже не возвышавшейся над землей, граф Эбергард, упрямый нелюдим, читал что-то за простым некрашеным столом. Он весьма нелюбезно осведомился о цели их посещения.
После этого Иду Юнгман уже невозможно было соблазнить на повторный визит: она решительно заявила, что если уж им непременно надо быть вместе, то пусть лучше Кай приходит к Ганно. Так вот и случилось, что маленький граф впервые переступил — с изумлением, но без всякой робости — порог роскошного жилища своего друга. С того дня он стал к нему наведываться все чаще и чаще, и разве что глубокий снег иногда мешал ему зимою вторично совершать весь длинный путь, чтобы провести несколько часов у Ганно Будденброка.
Они сидели в просторной детской на третьем этаже и готовили уроки. Среди задач попадались такие, что приходилось вдоль и поперек исписывать аспидную доску сложением, вычитанием, умножением и делением, чтобы в результате получить просто ноль; если это не выходило, значит где-то вкралась ошибка, которую надо было искать и искать, покуда не выловишь эту злобную зверюшку и не истребишь ее; хорошо еще, если она вкралась в конце, а то изволь все переписывать по второму разу. Приходилось им заниматься и немецкой грамматикой, зубрить сравнительные степени и аккуратно, столбиком, выписывать наблюдения, вроде следующих: «Рог прозрачен, стекло прозрачнее рога, воздух всего прозрачнее». Далее, вооружившись тетрадками для диктанта, они разбирали предложения, исполненные всевозможных ловушек и подвохов. Когда со всем этим бывало покончено, мальчики убирали книжки и усаживались на подоконник послушать чтение Иды.
Простая душа, она читала им о Катерлизхен, о человеке, который никак не мог научиться страху, о Румпельштильцхене, о Рапунцеле и лягушином короле[114] — низким, ровным голосом, с полузакрытыми глазами, — ибо она уже столько раз в жизни читала эти сказки, что ей почти не приходилось заглядывать в книгу, и страницы, слегка послюнив указательный палец, она перевертывала машинально.
В результате такого времяпрепровождения случилось нечто весьма примечательное: в маленьком Кае шевельнулась и стала расти потребность, подражая книге, самому что-нибудь рассказывать; это было тем более желательно, что напечатанные сказки они знали уже вдоль и поперек, да и Иде таким образом удавалось хоть изредка передохнуть. Вначале Кай рассказывал истории очень короткие и простые, но мало-помалу они усложнялись, становились смелее. Прелесть их заключалась еще и в том, что они не были плодом чистой фантазии, а отталкивались от действительной жизни, которой сообщали налет какой-то сказочности и таинственности. Больше всего Ганно любил слушать повесть о злом и могущественном волшебнике, который, обратив прекрасного и высокоодаренного принца по имени Иозефус в пеструю птицу, держал его в плену и мучил всех людей своими коварными чарами. Но где-то вдали уже подрастал тот, избранный, кто во главе непобедимой армии собак, кур и морских свинок бесстрашно двинется на волшебника и своим мечом освободит от злых чар не только принца, но всех людей, и прежде всего, конечно, Ганно Будденброка. Тогда расколдованный Иозефус вновь примет человеческий образ, воротится в свое царство и сделает Ганно и Кая знатными вельможами.
Сенатор Будденброк, мимоходом заглядывая в детскую, видел обоих мальчиков вместе и не возражал против этой дружбы, так как было очевидно, что они благотворно влияют друг на друга. Ганно оказывал умиротворяющее, облагораживающее и усмиряющее влияние на Кая, который его нежно любил, восхищался белизной его рук и, чтобы сделать ему приятное, покорно подставлял мамзель Юнгман свои, которые она усиленно отмывала щеткой и мылом. И если бы Ганно, со своей стороны, заимствовал у маленького графа толику его живости и необузданности, это можно было бы только приветствовать. Сенатор сознавал, что женское попечение, которому был вверен мальчик, вряд ли способно пробудить и развить в нем мужественность характера.
Самоотверженную преданность Иды Юнгман, вот уже более трех десятилетий служившей Будденброкам, конечно, никакими деньгами оплатить было нельзя. Не щадя своих сил, она вырастила и выходила предшествующее поколение; но Ганно она буквально носила на руках, окружала его тепличной атмосферой бесконечной нежности и заботливости, боготворила его и в своей наивной и непоколебимой вере в его исключительное, привилегированное положение в мира нередко доходила до абсурда. Если надо было сделать что-либо в его интересах, она проявляла поразительную, порою даже предосудительную бесцеремонность. Зайдя, например, с ним в кондитерскую купить каких-нибудь сластей, она, нимало не церемонясь, запускала руку в вазы на прилавке, чтобы сунуть Ганно еще что-нибудь повкуснее, и денег за это не платила, — ведь хозяин должен быть только польщен! Перед витриной, у которой толпился народ, она на своем западнопрусском диалекте учтиво, но решительно просила людей посторониться и пропустить ее питомца. В глазах Иды Юнгман он был созданием таким необыкновенным, что ни одного ребенка она не считала достойным к нему приблизиться. Только в случае с маленьким Каем взаимная склонность мальчиков одержала верх над ее недоверчивостью; впрочем, отчасти ее подкупал графский титул. Но если на Мельничном валу, когда она сидела с Ганно на скамейке, к ним подсаживались другие дети со своими провожатыми, мамзель Юнгман в ту же минуту вставала и удалялась под предлогом позднего часа или сквозного ветра. Объяснения, которые она по этому случаю давала маленькому Ганно, должны были вызвать в нем представление, что, кроме него, все дети на свете поражены золотухой или худосочием, — что, разумеется, не способствовало повышению его и так-то не сильно развитой доверчивости и общительности.
Сенатор Будденброк ничего не знал об этих подробностях, но он видел, что сын, как в силу врожденных свойств, так и вследствие внешних влияний, развивается отнюдь не в том направлении, которое он считал желательным. Ах, если бы взять воспитание мальчика в свои руки, ежедневно, ежечасно влиять на его душу! Но времени у него не было, и он только с болью убеждался, что все его от случая к случаю предпринимаемые попытки терпят самую жалкую неудачу и делают отношения отца и сына еще более холодными и отчужденными. Один образ всегда стоял перед его мысленным взором — образ прадеда Ганно, каким он сам в детстве знал его и по чьему подобию мечтал вырастить сына: светлая голова, веселый, простой, сильный, с развитым чувством юмора… Возможно ли, чтобы Ганно стал таким? Нет, видимо невозможно! Но почему?.. Если бы хоть подавить в нем страсть к музыке, изгнать музыку из дома, — ведь это она отчуждает мальчика от практической жизни, вредит его физическому здоровью, подтачивает душевные силы! Не граничит ли иной раз его мечтательная самоуглубленность с невменяемостью?
Однажды, минут за сорок до обеда, который подавался в четыре часа, Ганно один спустился во второй этаж. Сыграв несколько упражнений на рояле, он от нечего делать прошел в маленькую гостиную. Растянувшись на оттоманке, Ганно потеребил угол своего матросского галстука на груди и, бесцельно скользнув взглядом по комнате, заметил на изящном письменном столике матери раскрытый кожаный бювар с семейными документами. Подпершись кулачком, он некоторое время издали созерцал его: наверно, папа что-то вписывал туда после второго завтрака, не успел кончить и оставил его лежать до своего возвращения из конторы. Кое-какие бумаги были убраны в бювар, остальные лежали рядом с ним, под металлической линейкой. Толстая золотообрезная тетрадь с неодинаковыми по формату и цвету страницами была раскрыта.
Ганно беспечно соскользнул с оттоманки и направился к письменному столу. Тетрадь была раскрыта на той самой странице, где почерком его предков, а под конец рукой его отца было нарисовано родословное древо Будденброков со всеми подобающими рубриками, скобками и четко проставленными датами. Стоя одним коленом на стуле и подперев ладонью русую кудрявую голову, Ганно смотрел на рукопись как-то сбоку, с безотчетно критической и слегка презрительной серьезностью полнейшего безразличия, в то время как свободная его рука играла маминой ручкой из отправленного в золото черного дерева. Он пробежал глазами по всем этим мужским и женским именам, выведенным одно под другим или рядом. Многие из них были начертаны по-старомодному затейливо, с размашистыми росчерками, поблекшими или, напротив, густо-черными чернилами, к которым пристали крупинки тонкого золотистого песка. Под конец он прочитал написанное папиным мелким, торопливым почерком под именами Томаса и Герды свое собственное имя: «Юстус-Иоганн-Каспар, род. 15 апреля 1861 года». Это его позабавило. Он выпрямился, небрежным движением взял в руки линейку и перо, приложил линейку чуть пониже своего имени, еще раз окинул взглядом все это генеалогическое хитросплетение и спокойно, ни о чем при этом не думая, почти машинально, провел поперек всей страницы аккуратно двойную черту, сделав верхнюю линию несколько более толстой, чем нижнюю, как полагалось в арифметических тетрадках. Затем он склонил голову набок и испытующим взглядом посмотрел на-свою работу.
После обеда сенатор позвал его к себе и, нахмурив брови, крикнул:
— Что это такое? Откуда это взялось? Это ты сделал?
На мгновение Ганно даже задумался — он или не он? — но тут же ответил робко, боязливо:
— Да!
— Что это значит? Зачем ты это сделал? Отвечай! Как ты смел позволить себе такое безобразие? — и сенатор ударил Ганно свернутой тетрадью по лицу.
Маленький Иоганн отпрянул и, схватившись рукой за щеку, пролепетал:
— Я думал… я думал, что дальше уже ничего не будет…
Дальше обед протекал уже в унылой тишине.
На эту мечтательную расслабленность, плаксивость, на это полное отсутствие бодрости, энергии и ссылался сенатор, восставая против страстного увлечения сына музыкой.
Здоровье Ганно всегда отличалось хрупкостью. Особенно много мучений, и боли причиняли ему зубы. Прорезыванье молочных зубов, сопровождавшееся лихорадкой и судорогами, едва не стоило ему жизни, а впоследствии десны у него часто воспалялись и нарывали. Дождавшись, покуда такой нарыв созреет, мамзель Юнгман обычно прокалывала его булавкой. Теперь, когда стали выпадать молочные-зубы, страдания Ганно приумножились. Боль почти превосходила его силы. Ночи напролет Ганно проводил без сна, плакал и тихонько стонал в полузабытьи и жару, не вызванным ничем, кроме этих болей. Его зубы, красивые и белые, как у матери, но необыкновенно рыхлые и слабые, росли неправильно, напирая друг на друга. Чтобы положить конец всем этим неприятностям, маленькому Иоганну пришлось открыть доступ в свою жизнь страшному человеку — г-ну Брехту, зубному врачу Брехту с Мюленштрассе.
Уже самый звук этого имени, отвратительнейшим образом напоминавший треск челюсти, из которой тянут, выворачивают и выламывают корни зуба, сжимал страхом сердце Ганно, когда он, сидя в приемной г-на Брехта, напротив своей неизменной Иды, перелистывал иллюстрированные журналы и вдыхал особенный едкий запах этого помещения, покуда г-н Брехт с учтивым, но внушавшим трепет «прошу» не появлялся на пороге своего кабинета.
Но было в этой приемной и нечто своеобразно притягательное, а именно — большой пестрый попугай с злобными глазками, сидевший в самой середине медной клетки, в одном из углов комнаты, и по каким-то неизвестным причинам прозывавшийся Иозефусом. Голосом взбеленившейся старухи он выкрикивал: «Присядьте! Сию минутку!..» И хотя в данных обстоятельствах эти слова звучали как злая насмешка, Ганно все же влекло к нему смешанное чувство любви и страха. Попугай! Большая пестрая птица, которая зовется Иозефусом и умеет говорить, — словно прилетевшая из заколдованного леса, из сказки Гримма[113], которую Ида читает ему дома… «Прошу!» г-на Брехта Иозефус тоже повторял, притом весьма настоятельно, почему вдруг и оказывалось, что Ганно со смехом входил в кабинет и усаживался в весьма неуютном кресле у окна, возле бормашины.
Что касается особы г-на Брехта, то он был очень похож на Иозефуса: его нос загибался книзу, к черным с проседью усам, таким же крючком, как и клюв попугая. Но самое печальное, даже ужасное, заключалось в том, что г-н Брехт, будучи субъектом весьма нервным, сам страдал от мучений, которые он, в силу своей профессии, причинял другим.
— Придется совершить экстракцию, мадемуазель, — объявлял он Иде Юнгман и бледнел. И когда Ганно, весь в холодном поту, с расширенными от ужаса глазами, не в силах выразить протест, не в силах вскочить с кресла и убежать, в душевном состоянии, ничем не отличающемся от состояния приговоренного к смертной казни, видел, как г-н Брехт со щипцами, запрятанными в рукав, приближается к нему, — он мог бы заметить, что на голом черепе почтенного дантиста выступают капельки пота, а рот его, так же как рот пациента, искривлен от страха. Когда отвратительная процедура бывала закончена и Ганно, бледный, трясущийся, с мокрыми от слез глазами и искаженным лицом, сплевывал кровь в синий тазик над подлокотником кресла, г-н Брехт присаживался тут же в сторонке, чтобы отереть лоб и выпить глоток воды.
Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, спасая его от еще больших мучений. Но когда Ганно сравнивал боль, причиненную ему г-ном Брехтом, с положительными и ощутимыми результатами, достигнутыми путем таких страданий, то первая настолько перевешивала, что визиты на Мюленштрассе все равно казались ему самым жестоким изо всех бесполезных мучительств на земле. В ожидании зубов мудрости, которым еще бог знает когда предстояло появиться, решено было удалить четыре коренных зуба, только что выросших, белых, красивых, еще совершенно здоровых, и так как родители боялись перенапрячь слабые силы ребенка, то на это потребовалось целых четыре недели. Ужасное время! До бесконечности растянутая пытка, когда страх предстоящих страданий наступал раньше, чем восстанавливались силы от уже перенесенных! После того как г-н Брехт удалил последний зуб, Ганно целую неделю пролежал больной от пережитых мучений.
Эти неурядицы с зубами действовали не только на его настроение, но и на функции отдельных его органов. Невозможность хорошо прожевывать пищу неизбежно приводила к расстройству пищеварения, более того — к приступам гастрической лихорадки; а желудочные недомогания, в свою очередь, имели следствием сердцебиения или, напротив, упадок сердечной деятельности, сопровождавшийся головокружениями.
Наряду с этими недугами его по-прежнему одолевал, даже с еще большей силой, тот странный недуг, который доктор Грабов называл «pavor nocturnus». Редкая ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн раз, а то и два не вскакивал, ломая руки в мольбе о помощи, о пощаде. Можно было подумать, что он объят пламенем, что его душат, что вокруг происходит что-то невыносимо страшное… Наутро он ничего об этом не помнил. Доктор Грабов попытался было поить его на ночь черничным настоем, но пользы это не принесло ни малейшей.
Все эти недомогания, которым был подвержен Ганно, и боли, которые ему приходилось претерпевать, не могли не развить в нем преждевременного чувства умудренности жизнью. Правда, эта умудренность, вероятно в силу его врожденного хорошего вкуса, редко бросалась в глаза, и если время от времени все же сказывалась, то лишь в каком-то грустном превосходстве над окружающими.
— Как поживаешь, Ганно? — спрашивал его кто-нибудь из родных — бабушка или дамы Будденброк с Брейтенштрассе.
Ответом служила только едва заметная усмешка, кривившая его губы, да легкое пожатие плеч под голубым матросским воротником.
— Ты охотно ходишь в школу?
— Нет, — спокойно и откровенно отвечал Ганно, знавший жизнь с более серьезной стороны и потому убежденный, что лгать по таким пустякам не стоит.
— Нет? О! Но ведь надо же учиться — письму, арифметике, чтению…
— И так далее, — добавлял маленький Иоганн.
Да, он неохотно ходил в старую школу — бывшую монастырскую, с крытыми переходами и готическими сводами в классных комнатах. Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение.
Господин Титге, учитель арифметики — старичок в засаленном черном сюртуке, служивший здесь еще во времена покойного Марцеллуса Штенгеля и до ужаса косоглазый — недостаток, скрываемый им при помощи очков, круглых и толстых, как корабельные иллюминаторы, — почитал своим долгом на каждом уроке напоминать Ганно, как прилежен и сообразителен был в свое время его отец. С г-ном Титге часто случались приступы кашля, и он отхаркивал мокроту прямо на пол.
Со своими маленькими товарищами Ганно особенно не сближался; его отношения с ними носили чисто поверхностный характер. Только с одним соучеником с первых же школьных дней его связала тесная дружба. Это был мальчик аристократического происхождения, но с виду крайне неряшливый — некий граф Мельн, по имени Кай.
Он был одного роста с Ганно, но носил не датскую матроску, а выцветший костюмчик, на котором кое-где недоставало пуговиц, а сзади на брюках красовалась большая заплата. Узкие руки Кая — необыкновенно изящной формы, с длинными пальцами и длинными же овальными ногтями, — выглядывавшие из слишком коротких рукавов, были до того пропитаны пылью и грязью, что кожа на них казалась серой. В таком же запущенном состоянии находилась и его голова, растрепанная, непричесанная, но от природы отмеченная всеми признаками чистой и благородной крови. Рыжевато-золотистые волосы, разделенные посередине неровным пробором, оставляли открытым его лоб, белый, как алебастр, под которым блестели светло-голубые глаза, вдумчивые и в то же время пронзительные. Скулы на его лице слегка выдавались, а в носе с тонкими ноздрями и маленькой горбинкой было что-то очень характерное, так же как и в его слегка оттопыренной верхней губе.
Ганно Будденброку еще до поступления в школу довелось во время прогулок, которые он совершал с Идой, два или три раза мельком видеть Кая. К северу от Городских ворот, не доходя первой деревни, в стороне от дороги стоял хуторок — захудалая, бедная усадебка, не имевшая даже названия. За ее оградой виднелась только навозная куча, несколько кур, собачья конура да какое-то убогое строение с отлогой черепичной крышей — господский дом, обиталище отца Кая, графа Эбергарда Мельна.
Этот чудак и нелюдим, крайне редко показывавшийся в городе и всецело поглощенный разведением кур, собак и овощей, был высокий мужчина с голым черепом и седой бородой, огромной, как у сказочного великана. Он всегда ходил с моноклем под кустистой бровью, в ботфортах, в зеленой грубошерстной куртке, с хлыстом в руках — хотя лошадей у него не было и в помине. Кроме него и его сына, ни одного графа Мельна больше не существовало. Отдельные ветви этого некогда богатого, гордого и славного рода мало-помалу впали в ничтожество, заглохли, вымерли; в живых оставалась еще только тетка маленького Кая, с которой его отец, впрочем, даже не переписывался. Она публиковала под каким-то вычурным псевдонимом романы в журналах для семейного чтения. О самом же графе Эбергарде рассказывали, что, переехав в свое именьице за Городскими воротами и желая раз и навсегда избавиться от поставщиков, нищих и тому подобных назойливых посетителей, он приколотил к своей низенькой двери дощечку со следующей надписью: «Здесь проживает граф Мельн в полном одиночестве. Он ни в чем не нуждается, ничего не покупает и никому ничего подавать не может». После того как эта дощечка, провисев довольно долгое время, сделала свое дело и никто ему больше не докучал, он сорвал ее.
Здесь-то и рос Кай без материнского присмотра, — графиня умерла, произведя его на свет, и хозяйством графа ведала какая-то старушонка, — рос, точно звереныш, среди кур и собак. Ганно Будденброк издали и, надо сказать, с великой робостью смотрел, как он, словно кролик, прыгал и кувыркался среди капустных гряд, возился со щенками и пугал кур.
Затем он встретился с ним в классе и первое время с такой же робостью поглядывал на одичалого маленького графа. Но только первое время. Вскоре он инстинктивно отвлекся от его неприглядной оболочки, получше присмотрелся к его белому лбу, узким губам, голубым миндалевидным глазам, смотревшим на мир с какой-то сердитой отчужденностью, — и проникся горячей симпатией к этому мальчику. Но Ганно был слишком сдержан и недостаточно смел, чтобы первому завязать дружбу; и если бы маленький Кай со своей стороны не проявил необходимой инициативы, то они, скорее всего, так бы и остались чужими друг другу. Поначалу безудержный напор Кая даже напугал Ганно. Этот маленький заброшенный мальчик с такой страстью, так настойчиво и по-мужски домогался благосклонности тихого, нарядно одетого Ганно, что сопротивление было немыслимо. Правда, во время уроков Кай ничем не мог быть полезен своему новому другу, ибо его необузданная, свободолюбивая натура не принимала таблицы умножения, так же, как и мечтательная, самоуглубленная натура маленького Будденброка. Но зато он одаривал его всем, что имел: стеклянными шариками, деревянными волчками, отдал ему даже погнутый оловянный пистолетик — лучшее из всего, чем он владел. На переменах они ходили взявшись за руки, и Кай рассказывал ему о своем домишке, о щенках и курах, а после занятий, хотя Ида Юнгман с пакетиком бутербродов в руках уже дожидалась у школьных дверей, чтобы вести гулять своего питомца, норовил как можно дальше проводить его. Во время таких проводов Кай узнал, что маленького Будденброка дома зовут Ганно, и с тех пор присвоил и себе право звать его этим уменьшительным именем.
Однажды он стал настаивать, чтобы Ганно вместо гулянья по Мельничному валу отправился на хутор его отца — посмотреть новорожденных морских свинок, и мамзель Юнгман в конце концов пришлось сдаться на просьбы мальчиков. Они вступили в графские владения, полюбовались на навозную кучу, на огород, собак, кур и морских свинок и под конец зашли в дом, где в низкой длинной комнате, даже не возвышавшейся над землей, граф Эбергард, упрямый нелюдим, читал что-то за простым некрашеным столом. Он весьма нелюбезно осведомился о цели их посещения.
После этого Иду Юнгман уже невозможно было соблазнить на повторный визит: она решительно заявила, что если уж им непременно надо быть вместе, то пусть лучше Кай приходит к Ганно. Так вот и случилось, что маленький граф впервые переступил — с изумлением, но без всякой робости — порог роскошного жилища своего друга. С того дня он стал к нему наведываться все чаще и чаще, и разве что глубокий снег иногда мешал ему зимою вторично совершать весь длинный путь, чтобы провести несколько часов у Ганно Будденброка.
Они сидели в просторной детской на третьем этаже и готовили уроки. Среди задач попадались такие, что приходилось вдоль и поперек исписывать аспидную доску сложением, вычитанием, умножением и делением, чтобы в результате получить просто ноль; если это не выходило, значит где-то вкралась ошибка, которую надо было искать и искать, покуда не выловишь эту злобную зверюшку и не истребишь ее; хорошо еще, если она вкралась в конце, а то изволь все переписывать по второму разу. Приходилось им заниматься и немецкой грамматикой, зубрить сравнительные степени и аккуратно, столбиком, выписывать наблюдения, вроде следующих: «Рог прозрачен, стекло прозрачнее рога, воздух всего прозрачнее». Далее, вооружившись тетрадками для диктанта, они разбирали предложения, исполненные всевозможных ловушек и подвохов. Когда со всем этим бывало покончено, мальчики убирали книжки и усаживались на подоконник послушать чтение Иды.
Простая душа, она читала им о Катерлизхен, о человеке, который никак не мог научиться страху, о Румпельштильцхене, о Рапунцеле и лягушином короле[114] — низким, ровным голосом, с полузакрытыми глазами, — ибо она уже столько раз в жизни читала эти сказки, что ей почти не приходилось заглядывать в книгу, и страницы, слегка послюнив указательный палец, она перевертывала машинально.
В результате такого времяпрепровождения случилось нечто весьма примечательное: в маленьком Кае шевельнулась и стала расти потребность, подражая книге, самому что-нибудь рассказывать; это было тем более желательно, что напечатанные сказки они знали уже вдоль и поперек, да и Иде таким образом удавалось хоть изредка передохнуть. Вначале Кай рассказывал истории очень короткие и простые, но мало-помалу они усложнялись, становились смелее. Прелесть их заключалась еще и в том, что они не были плодом чистой фантазии, а отталкивались от действительной жизни, которой сообщали налет какой-то сказочности и таинственности. Больше всего Ганно любил слушать повесть о злом и могущественном волшебнике, который, обратив прекрасного и высокоодаренного принца по имени Иозефус в пеструю птицу, держал его в плену и мучил всех людей своими коварными чарами. Но где-то вдали уже подрастал тот, избранный, кто во главе непобедимой армии собак, кур и морских свинок бесстрашно двинется на волшебника и своим мечом освободит от злых чар не только принца, но всех людей, и прежде всего, конечно, Ганно Будденброка. Тогда расколдованный Иозефус вновь примет человеческий образ, воротится в свое царство и сделает Ганно и Кая знатными вельможами.
Сенатор Будденброк, мимоходом заглядывая в детскую, видел обоих мальчиков вместе и не возражал против этой дружбы, так как было очевидно, что они благотворно влияют друг на друга. Ганно оказывал умиротворяющее, облагораживающее и усмиряющее влияние на Кая, который его нежно любил, восхищался белизной его рук и, чтобы сделать ему приятное, покорно подставлял мамзель Юнгман свои, которые она усиленно отмывала щеткой и мылом. И если бы Ганно, со своей стороны, заимствовал у маленького графа толику его живости и необузданности, это можно было бы только приветствовать. Сенатор сознавал, что женское попечение, которому был вверен мальчик, вряд ли способно пробудить и развить в нем мужественность характера.
Самоотверженную преданность Иды Юнгман, вот уже более трех десятилетий служившей Будденброкам, конечно, никакими деньгами оплатить было нельзя. Не щадя своих сил, она вырастила и выходила предшествующее поколение; но Ганно она буквально носила на руках, окружала его тепличной атмосферой бесконечной нежности и заботливости, боготворила его и в своей наивной и непоколебимой вере в его исключительное, привилегированное положение в мира нередко доходила до абсурда. Если надо было сделать что-либо в его интересах, она проявляла поразительную, порою даже предосудительную бесцеремонность. Зайдя, например, с ним в кондитерскую купить каких-нибудь сластей, она, нимало не церемонясь, запускала руку в вазы на прилавке, чтобы сунуть Ганно еще что-нибудь повкуснее, и денег за это не платила, — ведь хозяин должен быть только польщен! Перед витриной, у которой толпился народ, она на своем западнопрусском диалекте учтиво, но решительно просила людей посторониться и пропустить ее питомца. В глазах Иды Юнгман он был созданием таким необыкновенным, что ни одного ребенка она не считала достойным к нему приблизиться. Только в случае с маленьким Каем взаимная склонность мальчиков одержала верх над ее недоверчивостью; впрочем, отчасти ее подкупал графский титул. Но если на Мельничном валу, когда она сидела с Ганно на скамейке, к ним подсаживались другие дети со своими провожатыми, мамзель Юнгман в ту же минуту вставала и удалялась под предлогом позднего часа или сквозного ветра. Объяснения, которые она по этому случаю давала маленькому Ганно, должны были вызвать в нем представление, что, кроме него, все дети на свете поражены золотухой или худосочием, — что, разумеется, не способствовало повышению его и так-то не сильно развитой доверчивости и общительности.
Сенатор Будденброк ничего не знал об этих подробностях, но он видел, что сын, как в силу врожденных свойств, так и вследствие внешних влияний, развивается отнюдь не в том направлении, которое он считал желательным. Ах, если бы взять воспитание мальчика в свои руки, ежедневно, ежечасно влиять на его душу! Но времени у него не было, и он только с болью убеждался, что все его от случая к случаю предпринимаемые попытки терпят самую жалкую неудачу и делают отношения отца и сына еще более холодными и отчужденными. Один образ всегда стоял перед его мысленным взором — образ прадеда Ганно, каким он сам в детстве знал его и по чьему подобию мечтал вырастить сына: светлая голова, веселый, простой, сильный, с развитым чувством юмора… Возможно ли, чтобы Ганно стал таким? Нет, видимо невозможно! Но почему?.. Если бы хоть подавить в нем страсть к музыке, изгнать музыку из дома, — ведь это она отчуждает мальчика от практической жизни, вредит его физическому здоровью, подтачивает душевные силы! Не граничит ли иной раз его мечтательная самоуглубленность с невменяемостью?
Однажды, минут за сорок до обеда, который подавался в четыре часа, Ганно один спустился во второй этаж. Сыграв несколько упражнений на рояле, он от нечего делать прошел в маленькую гостиную. Растянувшись на оттоманке, Ганно потеребил угол своего матросского галстука на груди и, бесцельно скользнув взглядом по комнате, заметил на изящном письменном столике матери раскрытый кожаный бювар с семейными документами. Подпершись кулачком, он некоторое время издали созерцал его: наверно, папа что-то вписывал туда после второго завтрака, не успел кончить и оставил его лежать до своего возвращения из конторы. Кое-какие бумаги были убраны в бювар, остальные лежали рядом с ним, под металлической линейкой. Толстая золотообрезная тетрадь с неодинаковыми по формату и цвету страницами была раскрыта.
Ганно беспечно соскользнул с оттоманки и направился к письменному столу. Тетрадь была раскрыта на той самой странице, где почерком его предков, а под конец рукой его отца было нарисовано родословное древо Будденброков со всеми подобающими рубриками, скобками и четко проставленными датами. Стоя одним коленом на стуле и подперев ладонью русую кудрявую голову, Ганно смотрел на рукопись как-то сбоку, с безотчетно критической и слегка презрительной серьезностью полнейшего безразличия, в то время как свободная его рука играла маминой ручкой из отправленного в золото черного дерева. Он пробежал глазами по всем этим мужским и женским именам, выведенным одно под другим или рядом. Многие из них были начертаны по-старомодному затейливо, с размашистыми росчерками, поблекшими или, напротив, густо-черными чернилами, к которым пристали крупинки тонкого золотистого песка. Под конец он прочитал написанное папиным мелким, торопливым почерком под именами Томаса и Герды свое собственное имя: «Юстус-Иоганн-Каспар, род. 15 апреля 1861 года». Это его позабавило. Он выпрямился, небрежным движением взял в руки линейку и перо, приложил линейку чуть пониже своего имени, еще раз окинул взглядом все это генеалогическое хитросплетение и спокойно, ни о чем при этом не думая, почти машинально, провел поперек всей страницы аккуратно двойную черту, сделав верхнюю линию несколько более толстой, чем нижнюю, как полагалось в арифметических тетрадках. Затем он склонил голову набок и испытующим взглядом посмотрел на-свою работу.
После обеда сенатор позвал его к себе и, нахмурив брови, крикнул:
— Что это такое? Откуда это взялось? Это ты сделал?
На мгновение Ганно даже задумался — он или не он? — но тут же ответил робко, боязливо:
— Да!
— Что это значит? Зачем ты это сделал? Отвечай! Как ты смел позволить себе такое безобразие? — и сенатор ударил Ганно свернутой тетрадью по лицу.
Маленький Иоганн отпрянул и, схватившись рукой за щеку, пролепетал:
— Я думал… я думал, что дальше уже ничего не будет…
8
С недавних пор у семьи Будденброков, обедавшей по четвергам в окружении спокойно улыбавшихся богов на шпалерах, появился новый, весьма серьезный предмет разговора, вызывавший на лицах дам Будденброк с Брейтенштрассе выражение холодной сдержанности, а в мимике и движениях г-жи Перманедер необычайную горячность. Она начинала говорить, откинув голову, вытянув обе руки вперед или воздев их к небесам, со злобой, с негодованием, с неподдельным, глубоко прочувствованным возмущением. От частного случая, о котором шла речь, г-жа Перманедер, то и дело закашливаясь сухим нервическим кашлем, — следствие ее желудочного недомогания, — переходила к общему, распространялась о плохих людях вообще и гортанным голосом, который появлялся у нее в минуты гнева, издавала звуки, напоминавшие короткий воинственный зов фанфары. Так она некогда произносила: «Слезливый Тришке!» «Грюнлих!» «Перманедер!» Но примечательно было то, что к этим словам присоединилось новое, которое она выговаривала с неописуемым презрением и ненавистью. И это слово было «прокурор».
Когда же директор Гуго Вейншенк — как всегда с опозданием, ибо он был обременен делами, — входил в столовую, неся перед собою сжатые в кулаки руки, самоуверенно ухмыляясь, вихляющей походкой направлялся к своему месту, разговор прекращался, и за столом воцарялось напряженное, тягостное молчание, покуда сенатор не выводил всех из замешательства, самым непринужденным гоном, словно речь шла об обыденном деле, спрашивая директора, что у него слышно нового. Гуго Вейншенк заверял, что все обстоит очень хорошо, как нельзя лучше, и тотчас же спешил заговорить о другом. Он теперь бывал много оживленнее, чем прежде, и взгляд его с каким-то неистребимым простодушием блуждал по сторонам, когда он несколько раз подряд, не получая, впрочем, ответа, спрашивал Герду Будденброк о «самочувствии» ее скрипки. Вообще он стал очень разговорчив, даже боек на язык; неприятно было только, что от избытка веселости и простодушия он недостаточно обдумывал свои слова и нередко пускался в довольно неуместные рассказы. Так, например, в одном из его анекдотов фигурировала кормилица, страдавшая ветровой немощью и тем наносившая ущерб здоровью своего питомца. Господин Вейншенк с большим юмором, как он полагал, воспроизводил восклицания домашнего врача: «Кто это здесь так воняет? Нет, кто же все-таки так навонял?», не замечая, или замечая уже слишком поздно, что его супруга, Эрика, заливалась краскою, консульша, Томас и Герда замирали в неподвижности, дамы Будденброк обменивались колкими взглядами, даже Рикхен Зеверин на нижнем конце стола строила обиженную мину, и только старый консул Крегер тихонько фыркал.
Когда же директор Гуго Вейншенк — как всегда с опозданием, ибо он был обременен делами, — входил в столовую, неся перед собою сжатые в кулаки руки, самоуверенно ухмыляясь, вихляющей походкой направлялся к своему месту, разговор прекращался, и за столом воцарялось напряженное, тягостное молчание, покуда сенатор не выводил всех из замешательства, самым непринужденным гоном, словно речь шла об обыденном деле, спрашивая директора, что у него слышно нового. Гуго Вейншенк заверял, что все обстоит очень хорошо, как нельзя лучше, и тотчас же спешил заговорить о другом. Он теперь бывал много оживленнее, чем прежде, и взгляд его с каким-то неистребимым простодушием блуждал по сторонам, когда он несколько раз подряд, не получая, впрочем, ответа, спрашивал Герду Будденброк о «самочувствии» ее скрипки. Вообще он стал очень разговорчив, даже боек на язык; неприятно было только, что от избытка веселости и простодушия он недостаточно обдумывал свои слова и нередко пускался в довольно неуместные рассказы. Так, например, в одном из его анекдотов фигурировала кормилица, страдавшая ветровой немощью и тем наносившая ущерб здоровью своего питомца. Господин Вейншенк с большим юмором, как он полагал, воспроизводил восклицания домашнего врача: «Кто это здесь так воняет? Нет, кто же все-таки так навонял?», не замечая, или замечая уже слишком поздно, что его супруга, Эрика, заливалась краскою, консульша, Томас и Герда замирали в неподвижности, дамы Будденброк обменивались колкими взглядами, даже Рикхен Зеверин на нижнем конце стола строила обиженную мину, и только старый консул Крегер тихонько фыркал.