Страница:
— Ах, деточка, оставь, не раздражай меня, — резким голосом сказал сенатор и опять заерзал на месте. — Поговорим о чем-нибудь другом!
— Да, ты раздражен, Том, я это вижу. Но ты был раздражен с самого начала, я же продолжала разговор, надеясь, что ты поймешь, как не обоснована твоя обида. А раздражен ты — в этом я уверена — оттого, что по существу ты вовсе не против этого дела. Как я ни глупа, но знаю по себе, что люди возмущаются и злятся на какое-нибудь предложение, только когда чувствуют себя не вполне уверенными и ощущают соблазн пойти на это предложение.
— Весьма тонко! — Сенатор перекусил пополам мундштук папиросы и замолчал.
— Тонко? Да ничуть! Простейший урок, преподанный мне жизнью. Но не будем ссориться, Том. Заставить я тебя не могу; подбивать на такое дело не имею права, — я во всем этом недостаточно разбираюсь. Ведь я только глупая женщина. Жаль… ну, да все равно. Я с удовольствием взяла на себя это поручение: во-первых, я пожалела Майбомов, а во-вторых, я было порадовалась за тебя, — мне думалось: «Том последнее время ходит какой-то понурый. Раньше он хоть жаловался, а теперь и жаловаться перестал». Ты несколько раз понес убытки — такие уж времена!.. И надо же, чтобы это было как раз теперь, когда мое положение, с божьей помощью, улучшилось и я чувствую себя счастливой. И тут мне пришло в голову: «Это для него хороший случай: можно одним ударом и убытки покрыть и показать людям, что счастье не вовсе изменило фирме „Иоганн Будденброк“. И если бы ты на это пошел, я бы очень гордилась своим посредничеством. Ты ведь знаешь: моей всегдашней заветной мечтой было послужить чести нашего имени… Ну, да хватит об этом. Нет так нет! Меня одно огорчает: ведь Майбому все равно придется продавать урожай на корню. Он приедет в город и, уж конечно, найдет покупателя… Конечно, найдет… И я уверена, что покупателем окажется Герман Хагенштрем, этот пройдоха…
— Да, уж он вряд ли упустит такой случай, — с горечью согласился сенатор; а г-жа Перманедер трижды подряд воскликнула:
— Вот видишь, вот видишь, вот видишь, Том!
Томас Будденброк вдруг разразился саркастическим смехом и покачал головой.
— Какая чепуха!.. Вот мы с тобой сидим здесь и рассуждаем вполне серьезно — ты по крайней мере, — а о чем? О чем-то совершенно неопределенном и нереальном! Я ведь, насколько мне помнится, даже не спросил, о чем же собственно идет речь, что продает господин фон Майбом… В Пеппенраде я никогда не бывал…
— О, тебе, конечно, пришлось бы туда поехать! — быстро отвечала она. — До Ростока рукой подать, а оттуда два шага до Пеппенраде! Что он продает? Пеппенраде — большое имение… Я знаю наверняка, что они снимают больше тысячи кулей пшеницы… но подробности мне, конечно, не известны. Как там у них с рожью, ячменем, овсом… кулей по пятьсот? Может быть, больше, а может, и меньше, — не знаю. Знаю только, что хлеба стоят великолепные. Что же касается точных цифр, здесь я тебе никаких сведений дать не могу. Я на этот счет совсем дурочка. Разумеется, тебе нужно съездить самому.
Наступило молчанье.
— Ну, хватит, больше об этом ни слова, — отрывисто и твердо проговорил сенатор, схватил со стола свое пенсне, сунул его в жилетный карман, застегнул сюртук, поднялся и быстрыми, уверенными шагами, исключавшими самую мысль о сомнениях и нерешительности, заходил по комнате.
Затем он остановился у стола и, слегка постукивая по нему согнутым указательным пальцем, обратился к сестре:
— Сейчас я расскажу тебе одну историю, Тонн, душенька, из которой ты поймешь, почему я так отношусь к этому делу. Я знаю твою слабость к аристократии вообще и к мекленбургской в частности, а потому не сердись за то, что в моем рассказе будет фигурировать один такой аристократ… Ты знаешь, многие из них не очень-то почтительно относятся к нашему брату, коммерсантам, хотя мы им зачастую нужнее, чем они нам. Есть у них эдакое — пожалуй, даже объяснимое — пренебрежение производителя к посреднику, в деловых разговорах проявляющееся достаточно явно. Одним словом, коммерсант для них нечто вроде еврея-старьевщика, которому сбывают обноски по заведомо низкой цене. Вряд ли я обольщаюсь, полагая, что не произвожу на них впечатления низкопробного эксплуататора; среди этих аристократов многие значительно оборотистее меня. Но одного из них мне пришлось-таки предварительно слегка проучить, чтобы потом общаться с ним на равной ноге… Я говорю о владельце Гросс-Погендорфа, с которым мне неоднократно приходилось вести дела, — ты, наверно, слышала о нем. Это некий граф Штрелиц, мужчина весьма феодальных убеждений; четырехугольный монокль в глазу (я всегда удивлялся, как он не порежется), лакированные ботфорты, стек с золотой ручкой… У него была привычка с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами взирать на меня с высоты своего недосягаемого величия… Мой первый визит к нему оказался весьма примечательным. Предварительно известив о своем приезде, я отправился в Гросс-Погендорф. Лакей проводил меня в кабинет. Граф Штрелиц сидел за письменным столом. Он ответил на мой поклон, чуть-чуть приподнявшись с кресла, дописал последнюю строчку, затем повернулся ко мне и, глядя поверх моей головы, начал деловой разговор. Я стою, прислонившись к столику у дивана, скрестив руки и ноги, и от души забавляюсь. За разговором прошло уже минут пять. По истечении следующих пяти минут я усаживаюсь на стол и сижу, болтая ногой в воздухе. Беседа продолжается. Минут через пятнадцать граф, сделав милостивый жест рукой, как бы вскользь замечает:
— Кстати, не угодно ли вам присесть?
— Как? — удивляюсь я. — Присесть? Да ведь я давно сижу.
— Ты так сказал? Так прямо и сказал?! — вне себя от восторга вскричала г-жа Перманедер. Весь предшествующий разговор сразу вылетел у нее из головы. Забавный анекдот, рассказанный братом, поглотил все ее внимание. — «Я уже давно сижу!» Нет, это бесподобно!..
— Да! И смею тебя уверить, что с того самого момента поведение графа круто изменилось. Он спешил пожать мне руку, как только я появлялся, предупредительно усаживал меня… В конце концов мы стали, можно сказать, друзьями. Но к чему, спрашивается, я тебе все это рассказываю? А к тому, чтобы спросить, как, по-твоему, хватило бы у меня духа, уверенности в себе, сознания своей правоты таким вот образом проучить господина фон Майбома, если бы он, уговариваясь со мной о цене, забыл предложить мне стул?..
Госпожа Перманедер ответила не сразу.
— Хорошо, — сказала она немного погодя и поднялась. — Возможно, что ты и прав, Том. Повторяю, я ни на что подбивать тебя не хочу; тебе виднее, за что браться и от чего отказываться. На этом мы кончим. Лишь бы ты верил, что я пришла к тебе с самыми добрыми намерениями… Ну да хватит! Спокойной ночи, Том… или нет, я еще забегу поцеловать твоего Ганно и поздороваться с нашей милой Идой. А на обратном пути опять загляну к тебе на минуточку.
И г-жа Перманедер вышла из комнаты.
— Да, ты раздражен, Том, я это вижу. Но ты был раздражен с самого начала, я же продолжала разговор, надеясь, что ты поймешь, как не обоснована твоя обида. А раздражен ты — в этом я уверена — оттого, что по существу ты вовсе не против этого дела. Как я ни глупа, но знаю по себе, что люди возмущаются и злятся на какое-нибудь предложение, только когда чувствуют себя не вполне уверенными и ощущают соблазн пойти на это предложение.
— Весьма тонко! — Сенатор перекусил пополам мундштук папиросы и замолчал.
— Тонко? Да ничуть! Простейший урок, преподанный мне жизнью. Но не будем ссориться, Том. Заставить я тебя не могу; подбивать на такое дело не имею права, — я во всем этом недостаточно разбираюсь. Ведь я только глупая женщина. Жаль… ну, да все равно. Я с удовольствием взяла на себя это поручение: во-первых, я пожалела Майбомов, а во-вторых, я было порадовалась за тебя, — мне думалось: «Том последнее время ходит какой-то понурый. Раньше он хоть жаловался, а теперь и жаловаться перестал». Ты несколько раз понес убытки — такие уж времена!.. И надо же, чтобы это было как раз теперь, когда мое положение, с божьей помощью, улучшилось и я чувствую себя счастливой. И тут мне пришло в голову: «Это для него хороший случай: можно одним ударом и убытки покрыть и показать людям, что счастье не вовсе изменило фирме „Иоганн Будденброк“. И если бы ты на это пошел, я бы очень гордилась своим посредничеством. Ты ведь знаешь: моей всегдашней заветной мечтой было послужить чести нашего имени… Ну, да хватит об этом. Нет так нет! Меня одно огорчает: ведь Майбому все равно придется продавать урожай на корню. Он приедет в город и, уж конечно, найдет покупателя… Конечно, найдет… И я уверена, что покупателем окажется Герман Хагенштрем, этот пройдоха…
— Да, уж он вряд ли упустит такой случай, — с горечью согласился сенатор; а г-жа Перманедер трижды подряд воскликнула:
— Вот видишь, вот видишь, вот видишь, Том!
Томас Будденброк вдруг разразился саркастическим смехом и покачал головой.
— Какая чепуха!.. Вот мы с тобой сидим здесь и рассуждаем вполне серьезно — ты по крайней мере, — а о чем? О чем-то совершенно неопределенном и нереальном! Я ведь, насколько мне помнится, даже не спросил, о чем же собственно идет речь, что продает господин фон Майбом… В Пеппенраде я никогда не бывал…
— О, тебе, конечно, пришлось бы туда поехать! — быстро отвечала она. — До Ростока рукой подать, а оттуда два шага до Пеппенраде! Что он продает? Пеппенраде — большое имение… Я знаю наверняка, что они снимают больше тысячи кулей пшеницы… но подробности мне, конечно, не известны. Как там у них с рожью, ячменем, овсом… кулей по пятьсот? Может быть, больше, а может, и меньше, — не знаю. Знаю только, что хлеба стоят великолепные. Что же касается точных цифр, здесь я тебе никаких сведений дать не могу. Я на этот счет совсем дурочка. Разумеется, тебе нужно съездить самому.
Наступило молчанье.
— Ну, хватит, больше об этом ни слова, — отрывисто и твердо проговорил сенатор, схватил со стола свое пенсне, сунул его в жилетный карман, застегнул сюртук, поднялся и быстрыми, уверенными шагами, исключавшими самую мысль о сомнениях и нерешительности, заходил по комнате.
Затем он остановился у стола и, слегка постукивая по нему согнутым указательным пальцем, обратился к сестре:
— Сейчас я расскажу тебе одну историю, Тонн, душенька, из которой ты поймешь, почему я так отношусь к этому делу. Я знаю твою слабость к аристократии вообще и к мекленбургской в частности, а потому не сердись за то, что в моем рассказе будет фигурировать один такой аристократ… Ты знаешь, многие из них не очень-то почтительно относятся к нашему брату, коммерсантам, хотя мы им зачастую нужнее, чем они нам. Есть у них эдакое — пожалуй, даже объяснимое — пренебрежение производителя к посреднику, в деловых разговорах проявляющееся достаточно явно. Одним словом, коммерсант для них нечто вроде еврея-старьевщика, которому сбывают обноски по заведомо низкой цене. Вряд ли я обольщаюсь, полагая, что не произвожу на них впечатления низкопробного эксплуататора; среди этих аристократов многие значительно оборотистее меня. Но одного из них мне пришлось-таки предварительно слегка проучить, чтобы потом общаться с ним на равной ноге… Я говорю о владельце Гросс-Погендорфа, с которым мне неоднократно приходилось вести дела, — ты, наверно, слышала о нем. Это некий граф Штрелиц, мужчина весьма феодальных убеждений; четырехугольный монокль в глазу (я всегда удивлялся, как он не порежется), лакированные ботфорты, стек с золотой ручкой… У него была привычка с полуоткрытым ртом и полузакрытыми глазами взирать на меня с высоты своего недосягаемого величия… Мой первый визит к нему оказался весьма примечательным. Предварительно известив о своем приезде, я отправился в Гросс-Погендорф. Лакей проводил меня в кабинет. Граф Штрелиц сидел за письменным столом. Он ответил на мой поклон, чуть-чуть приподнявшись с кресла, дописал последнюю строчку, затем повернулся ко мне и, глядя поверх моей головы, начал деловой разговор. Я стою, прислонившись к столику у дивана, скрестив руки и ноги, и от души забавляюсь. За разговором прошло уже минут пять. По истечении следующих пяти минут я усаживаюсь на стол и сижу, болтая ногой в воздухе. Беседа продолжается. Минут через пятнадцать граф, сделав милостивый жест рукой, как бы вскользь замечает:
— Кстати, не угодно ли вам присесть?
— Как? — удивляюсь я. — Присесть? Да ведь я давно сижу.
— Ты так сказал? Так прямо и сказал?! — вне себя от восторга вскричала г-жа Перманедер. Весь предшествующий разговор сразу вылетел у нее из головы. Забавный анекдот, рассказанный братом, поглотил все ее внимание. — «Я уже давно сижу!» Нет, это бесподобно!..
— Да! И смею тебя уверить, что с того самого момента поведение графа круто изменилось. Он спешил пожать мне руку, как только я появлялся, предупредительно усаживал меня… В конце концов мы стали, можно сказать, друзьями. Но к чему, спрашивается, я тебе все это рассказываю? А к тому, чтобы спросить, как, по-твоему, хватило бы у меня духа, уверенности в себе, сознания своей правоты таким вот образом проучить господина фон Майбома, если бы он, уговариваясь со мной о цене, забыл предложить мне стул?..
Госпожа Перманедер ответила не сразу.
— Хорошо, — сказала она немного погодя и поднялась. — Возможно, что ты и прав, Том. Повторяю, я ни на что подбивать тебя не хочу; тебе виднее, за что браться и от чего отказываться. На этом мы кончим. Лишь бы ты верил, что я пришла к тебе с самыми добрыми намерениями… Ну да хватит! Спокойной ночи, Том… или нет, я еще забегу поцеловать твоего Ганно и поздороваться с нашей милой Идой. А на обратном пути опять загляну к тебе на минуточку.
И г-жа Перманедер вышла из комнаты.
3
Она поднялась на третий этаж и прошла мимо «балкона» по белой с золотом галерее в переднюю, откуда дверь вела в коридор, где по левую руку помещалась гардеробная сенатора. Г-жа Перманедер нажала ручку другой двери, в конце коридора, и вошла в огромную комнату с окнами, занавешенными сборчатыми шторами из мягкой материи в крупных цветах.
Стены этой комнаты поражали своей голизной. Кроме большой гравюры в черной раме, изображавшей Джакомо Мейербера[107] в окружении персонажей из его опер, над кроватью мамзель Юнгман, да нескольких цветных английских литографий с желтоволосыми бэби в красных платьицах, которые были приколоты булавками к светлым обоям, на них ничего не было.
Ида Юнгман сидела посреди комнаты за большим раздвижным столом и штопала чулочки Ганно. Хотя преданной пруссачке перевалило уже за пятьдесят и седеть она начала очень рано, ее гладко зачесанные волосы и теперь еще не вовсе побелели, а имели какой-то сероватый оттенок, крепко сшитая фигура Иды была так же пряма, как и в двадцать лет, и карие глаза по-прежнему светились неутомимой энергией.
— Добрый вечер, милая Ида, — сказала г-жа Перманедер приглушенным, но веселым голосом, ибо рассказ брата привел ее в наилучшее расположение духа. — Как дела, старушенция?
— Ну-ну, Тони, так уж и старушенция!.. Поздненько ты к нам пожаловала.
— Да, я была у брата по делам, не терпящим отлагательства… Жаль только, что ничего не вышло… Спит? — спросила она, кивнув в сторону кроватки с зеленым пологом, стоявшей у левой, узкой, стены, изголовьем к двери, ведущей в спальню сенатора Будденброка и его супруги.
— Ш-шш, — прошептала Ида, — не разбуди его.
Госпожа Перманедер на цыпочках приблизилась к кроватке, осторожно раздвинула полог и, склонившись, взглянула в лицо спящего племянника.
Маленький Иоганн Будденброк лежал на спине, но личико его, обрамленное длинными русыми волосами, было обращено в сторону комнаты. Он чуть слышно посапывал. Одна его рука, еле видная из-под длинного рукава ночной рубашки, лежала на груди, другая была вытянута на стеганом одеяле; согнутые пальцы мальчика иногда вдруг тихонько вздрагивали, полураскрытые губы слегка шевелились, словно силясь что-то произнести. Какая-то тень страдания время от времени набегала на маленькое личико: сначала чуть-чуть вздрагивал подбородок, потом трепет передавался губам, раздувались тонко очерченные ноздри, приходили в движение мускулы на узком лбу… Длинные опущенные ресницы не могли скрыть голубоватых теней под глазами.
— Ему что-то снится, — растроганно прошептала г-жа Перманедер. Затем она склонилась над ребенком, тихонько поцеловала его в разгоревшуюся от сна щечку, заботливо оправила полог и вернулась к столу, где Ида в желтом свете лампы, натянув на деревянный гриб другой чулочек и внимательно осмотрев дырку, уже начинала ее затягивать. — Штопаешь, Ида? Ты всегда мне так и представляешься за этим занятием!
— Да, милочка, да! С тех пор как он пошел в школу, чулок прямо не напасешься.
— Что ты? Ведь он такой нежный, тихий ребенок.
— Да, а вот видишь…
— Нравится ему в школе?
— Ох, нет, Тони милочка! Он бы предпочел и теперь у меня заниматься. И я бы тоже этого хотела, потому что ведь учителя не знают его с самых первых дней, как я знаю, и не умеют к нему подойти. Ему бывает трудно следить за уроком, он ведь так быстро устает…
— Бедняжка! Что ж ему уж и колотушки доставались?
— Ох, нет, муй боже коханы!.. Зачем бы они стали так жестоко с ним обходиться? Стоит только мальчугану посмотреть им в глаза…
— А что было, когда его отвели в первый раз? Плакал он?
— Да! Он ведь вообще легко плачет — не в голос, а так, потихоньку всхлипывает… Он уцепился за сюртук господина сенатора и все умолял его не уходить.
— А, так мой брат сам его отвел?.. О, это тяжелые минуты, Ида, очень тяжелые, можешь мне поверить. Как сейчас помню, я ревмя ревела, ей-богу! Выла, как цепная собака, до того тяжело у меня было на сердце. А почему, спрашивается? Да потому, что дома мне было так же хорошо, как и Ганно. Дети из видных семейств все ревели, я это сразу заметила, а другим хоть бы что — только глядели на нас и ухмылялись… Господи, что это с ним, Ида?
Ее поднятая было рука застыла в воздухе. Она в испуге повернулась к кроватке, откуда послышался крик, прервавший их болтовню, — крик ужаса, тут же повторившийся, только еще более надрывно и жалобно. Этот крик раздался еще два, три, четыре раза, почти без перерыва. «О! О! О!» — громкий, полный ужаса и отчаяния вопль протеста против чего-то страшного и отвратительного, что привиделось мальчику… И в ту же секунду маленький Иоганн во весь рост вскочил на кроватке. Он бормотал что-то нечленораздельное, вглядываясь широко раскрытыми золотисто-карими глазами в какой-то иной мир и не замечая, что его окружало.
— Ничего, — сказала Ида, — это pavor[108]. Ах, иногда еще хуже бывает! — Она оставила работу, подошла своим широким, тяжелым шагом к Ганно, уложила его на подушки и, успокоительно что-то приговаривая, накрыла одеялом.
— Ах, так, pavor? — повторила г-жа Перманедер. — Что ж это? Он проснулся?
Нет, Ганно не проснулся, хотя остекленевшие глаза его были широко раскрыты и губы продолжали шевелиться.
— Что? Да, да! А теперь уж хватит нам болтать… Что ты говоришь? — спросила Ида Юнгман.
Госпожа Перманедер тоже подошла поближе, прислушиваясь к тревожному бормотанью
— Это стишки, которые он учил, — покачивая головой, пояснила Ида Юнгман. — Ну, полно, полно, спи уж, дружок.
— Странно! — сказала г-жа Перманедер, когда Ида снова уселась за стол. — Что это были за стихи?
— У него есть такая книжка, — отвечала мамзель Юнгман. — Называется она: «Волшебный рог мальчика»[109]. Чудные стишки… На днях ему пришлось учить их наизусть, и он все что-то толковал об этом карлике. Знаешь, по правде сказать, довольно жутко: этот горбатенький везде — он разбивает кухонный горшок, поедает кисель, крадет дрова, останавливает прялку, всех высмеивает, а под конец еще просит, чтобы его поминали в молитвах! Вот мальчик и расстроился. Он день и ночь думал об этом «человечке». И знаешь, что он все время твердил мне: «Ведь правда, Ида, горбатенький все это делает не со зла, не со зла!.. Просто ему грустно. А сделает плохо — и становится еще грустнее… Если за него помолиться, ему не надо будет больше так плохо поступать». Еще сегодня, когда мама пришла пожелать ему спокойной ночи, перед тем как ехать в концерт, он спросил, не помолиться ли ему за горбатенького…
— И помолился?
— Вслух нет, а про себя, наверно, помолился. А вот о другом стихотворении, «Нянины часы», он ничего не говорил, только плакал над ним… Он ведь очень легко плачет и никак не может остановиться.
— Разве оно такое печальное?
— Да по-моему — нет!.. Однако Ганно как дойдет вот до этого места, над которым он сейчас плакал во сне, так и запнется. А сколько он слез пролил из-за извозчика, который в три часа утра встает со своей соломенной подстилки…
Госпожа Перманедер растроганно засмеялась, но сейчас же сделала серьезное лицо.
— А я тебе скажу, Ида, что ничего хорошего тут нет. И, по-моему, очень даже плохо, что он все принимает так близко к сердцу. Извозчик встает в три часа! Господи боже ты мой, — на то он и извозчик. Ганно — я уж в этом, слава богу, понимаю — слишком во все вникает, за всех печалится… Это не может не подтачивать его здоровья. Надо бы серьезно переговорить с Грабовом… Но беда в том, — продолжала она, скрестив руки на груди, слегка склонив голову набок и недовольно постукивая по полу носком башмачка, — что Грабов стареет, а кроме того, какой он ни прекрасный, честный, славный человек, но что касается его врачебных талантов, то я не слишком высоко ставлю их, и да простит мне господь, если я не права! Вот, например, эти беспокойства Ганно, эти вскакивания по ночам, эти приступы страха во сне… Грабов все это знает. И что же? Он заявляет нам, что по-латыни это называется pavor nocturnus — и все… Поучительно, конечно… Нет, нет, он милейший старик, истинный друг, что угодно… но не светило науки! Значительный человек и выглядит иначе и уже с юных лет как-то проявляет себя. Грабов пережил сорок восьмой год — в ту пору он еще был молодым человеком, — но смею тебя уверить, что его нисколько не волновали идеи свободы и справедливости, ничуть не затрагивала борьба с произволом и с сословными привилегиями. Он ученый, а между тем, я уверена, безобразные законы Германского союза касательно университетов и печати его нисколько не возмущали. Никогда в жизни не совершил он ни одного неблагоразумного поступка, никогда не утратил самообладания… И всегда-то у него было такое же длинное, доброе лицо, и всегда-то он прописывал голубя и французскую булку, а в особо серьезных случаях еще и ложку алтейного сиропа… Спокойной ночи, Ида. Ах, поверь мне, существуют совсем другие врачи!.. Жаль, что так поздно и мне не дождаться Герды… Спасибо, в коридоре еще горит свет. Спокойной ночи!
Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату «спокойной ночи», она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами.
Стены этой комнаты поражали своей голизной. Кроме большой гравюры в черной раме, изображавшей Джакомо Мейербера[107] в окружении персонажей из его опер, над кроватью мамзель Юнгман, да нескольких цветных английских литографий с желтоволосыми бэби в красных платьицах, которые были приколоты булавками к светлым обоям, на них ничего не было.
Ида Юнгман сидела посреди комнаты за большим раздвижным столом и штопала чулочки Ганно. Хотя преданной пруссачке перевалило уже за пятьдесят и седеть она начала очень рано, ее гладко зачесанные волосы и теперь еще не вовсе побелели, а имели какой-то сероватый оттенок, крепко сшитая фигура Иды была так же пряма, как и в двадцать лет, и карие глаза по-прежнему светились неутомимой энергией.
— Добрый вечер, милая Ида, — сказала г-жа Перманедер приглушенным, но веселым голосом, ибо рассказ брата привел ее в наилучшее расположение духа. — Как дела, старушенция?
— Ну-ну, Тони, так уж и старушенция!.. Поздненько ты к нам пожаловала.
— Да, я была у брата по делам, не терпящим отлагательства… Жаль только, что ничего не вышло… Спит? — спросила она, кивнув в сторону кроватки с зеленым пологом, стоявшей у левой, узкой, стены, изголовьем к двери, ведущей в спальню сенатора Будденброка и его супруги.
— Ш-шш, — прошептала Ида, — не разбуди его.
Госпожа Перманедер на цыпочках приблизилась к кроватке, осторожно раздвинула полог и, склонившись, взглянула в лицо спящего племянника.
Маленький Иоганн Будденброк лежал на спине, но личико его, обрамленное длинными русыми волосами, было обращено в сторону комнаты. Он чуть слышно посапывал. Одна его рука, еле видная из-под длинного рукава ночной рубашки, лежала на груди, другая была вытянута на стеганом одеяле; согнутые пальцы мальчика иногда вдруг тихонько вздрагивали, полураскрытые губы слегка шевелились, словно силясь что-то произнести. Какая-то тень страдания время от времени набегала на маленькое личико: сначала чуть-чуть вздрагивал подбородок, потом трепет передавался губам, раздувались тонко очерченные ноздри, приходили в движение мускулы на узком лбу… Длинные опущенные ресницы не могли скрыть голубоватых теней под глазами.
— Ему что-то снится, — растроганно прошептала г-жа Перманедер. Затем она склонилась над ребенком, тихонько поцеловала его в разгоревшуюся от сна щечку, заботливо оправила полог и вернулась к столу, где Ида в желтом свете лампы, натянув на деревянный гриб другой чулочек и внимательно осмотрев дырку, уже начинала ее затягивать. — Штопаешь, Ида? Ты всегда мне так и представляешься за этим занятием!
— Да, милочка, да! С тех пор как он пошел в школу, чулок прямо не напасешься.
— Что ты? Ведь он такой нежный, тихий ребенок.
— Да, а вот видишь…
— Нравится ему в школе?
— Ох, нет, Тони милочка! Он бы предпочел и теперь у меня заниматься. И я бы тоже этого хотела, потому что ведь учителя не знают его с самых первых дней, как я знаю, и не умеют к нему подойти. Ему бывает трудно следить за уроком, он ведь так быстро устает…
— Бедняжка! Что ж ему уж и колотушки доставались?
— Ох, нет, муй боже коханы!.. Зачем бы они стали так жестоко с ним обходиться? Стоит только мальчугану посмотреть им в глаза…
— А что было, когда его отвели в первый раз? Плакал он?
— Да! Он ведь вообще легко плачет — не в голос, а так, потихоньку всхлипывает… Он уцепился за сюртук господина сенатора и все умолял его не уходить.
— А, так мой брат сам его отвел?.. О, это тяжелые минуты, Ида, очень тяжелые, можешь мне поверить. Как сейчас помню, я ревмя ревела, ей-богу! Выла, как цепная собака, до того тяжело у меня было на сердце. А почему, спрашивается? Да потому, что дома мне было так же хорошо, как и Ганно. Дети из видных семейств все ревели, я это сразу заметила, а другим хоть бы что — только глядели на нас и ухмылялись… Господи, что это с ним, Ида?
Ее поднятая было рука застыла в воздухе. Она в испуге повернулась к кроватке, откуда послышался крик, прервавший их болтовню, — крик ужаса, тут же повторившийся, только еще более надрывно и жалобно. Этот крик раздался еще два, три, четыре раза, почти без перерыва. «О! О! О!» — громкий, полный ужаса и отчаяния вопль протеста против чего-то страшного и отвратительного, что привиделось мальчику… И в ту же секунду маленький Иоганн во весь рост вскочил на кроватке. Он бормотал что-то нечленораздельное, вглядываясь широко раскрытыми золотисто-карими глазами в какой-то иной мир и не замечая, что его окружало.
— Ничего, — сказала Ида, — это pavor[108]. Ах, иногда еще хуже бывает! — Она оставила работу, подошла своим широким, тяжелым шагом к Ганно, уложила его на подушки и, успокоительно что-то приговаривая, накрыла одеялом.
— Ах, так, pavor? — повторила г-жа Перманедер. — Что ж это? Он проснулся?
Нет, Ганно не проснулся, хотя остекленевшие глаза его были широко раскрыты и губы продолжали шевелиться.
— Что? Да, да! А теперь уж хватит нам болтать… Что ты говоришь? — спросила Ида Юнгман.
Госпожа Перманедер тоже подошла поближе, прислушиваясь к тревожному бормотанью
заплетающимся языком говорил Ганно.
Лишь пойду к своим тюльпанам
И начну их поливать, —
— Это стишки, которые он учил, — покачивая головой, пояснила Ида Юнгман. — Ну, полно, полно, спи уж, дружок.
проговорил Ганно и вздохнул. Внезапно выражение его лица изменилось, глаза полузакрылись, он задвигал головой по подушке и тихим, надрывающим душу голосом продолжал:
Входит в сад горбатый карлик,
Чтобы всех их обчихать, —
Затем он всхлипнул, слезы проступили у него сквозь ресницы и медленно покатились по щекам… От этого он проснулся. Он обнял Иду, глядя на нее заплаканными глазами, пролепетал что-то о «тете Тони», устроился поудобнее и спокойно уснул.
Луна на небе светит.
Плач детский будит спящих.
Бьет колокол двенадцать…
Утешь, господь, скорбящих!
— Странно! — сказала г-жа Перманедер, когда Ида снова уселась за стол. — Что это были за стихи?
— У него есть такая книжка, — отвечала мамзель Юнгман. — Называется она: «Волшебный рог мальчика»[109]. Чудные стишки… На днях ему пришлось учить их наизусть, и он все что-то толковал об этом карлике. Знаешь, по правде сказать, довольно жутко: этот горбатенький везде — он разбивает кухонный горшок, поедает кисель, крадет дрова, останавливает прялку, всех высмеивает, а под конец еще просит, чтобы его поминали в молитвах! Вот мальчик и расстроился. Он день и ночь думал об этом «человечке». И знаешь, что он все время твердил мне: «Ведь правда, Ида, горбатенький все это делает не со зла, не со зла!.. Просто ему грустно. А сделает плохо — и становится еще грустнее… Если за него помолиться, ему не надо будет больше так плохо поступать». Еще сегодня, когда мама пришла пожелать ему спокойной ночи, перед тем как ехать в концерт, он спросил, не помолиться ли ему за горбатенького…
— И помолился?
— Вслух нет, а про себя, наверно, помолился. А вот о другом стихотворении, «Нянины часы», он ничего не говорил, только плакал над ним… Он ведь очень легко плачет и никак не может остановиться.
— Разве оно такое печальное?
— Да по-моему — нет!.. Однако Ганно как дойдет вот до этого места, над которым он сейчас плакал во сне, так и запнется. А сколько он слез пролил из-за извозчика, который в три часа утра встает со своей соломенной подстилки…
Госпожа Перманедер растроганно засмеялась, но сейчас же сделала серьезное лицо.
— А я тебе скажу, Ида, что ничего хорошего тут нет. И, по-моему, очень даже плохо, что он все принимает так близко к сердцу. Извозчик встает в три часа! Господи боже ты мой, — на то он и извозчик. Ганно — я уж в этом, слава богу, понимаю — слишком во все вникает, за всех печалится… Это не может не подтачивать его здоровья. Надо бы серьезно переговорить с Грабовом… Но беда в том, — продолжала она, скрестив руки на груди, слегка склонив голову набок и недовольно постукивая по полу носком башмачка, — что Грабов стареет, а кроме того, какой он ни прекрасный, честный, славный человек, но что касается его врачебных талантов, то я не слишком высоко ставлю их, и да простит мне господь, если я не права! Вот, например, эти беспокойства Ганно, эти вскакивания по ночам, эти приступы страха во сне… Грабов все это знает. И что же? Он заявляет нам, что по-латыни это называется pavor nocturnus — и все… Поучительно, конечно… Нет, нет, он милейший старик, истинный друг, что угодно… но не светило науки! Значительный человек и выглядит иначе и уже с юных лет как-то проявляет себя. Грабов пережил сорок восьмой год — в ту пору он еще был молодым человеком, — но смею тебя уверить, что его нисколько не волновали идеи свободы и справедливости, ничуть не затрагивала борьба с произволом и с сословными привилегиями. Он ученый, а между тем, я уверена, безобразные законы Германского союза касательно университетов и печати его нисколько не возмущали. Никогда в жизни не совершил он ни одного неблагоразумного поступка, никогда не утратил самообладания… И всегда-то у него было такое же длинное, доброе лицо, и всегда-то он прописывал голубя и французскую булку, а в особо серьезных случаях еще и ложку алтейного сиропа… Спокойной ночи, Ида. Ах, поверь мне, существуют совсем другие врачи!.. Жаль, что так поздно и мне не дождаться Герды… Спасибо, в коридоре еще горит свет. Спокойной ночи!
Когда г-жа Перманедер, проходя мимо дверей в столовую, приоткрыла их, чтобы, не заходя в гостиную, крикнуть брату «спокойной ночи», она увидела, что во всех смежных комнатах зажжен свет и Томас, заложив руки за спину, расхаживает по ним большими шагами.
4
Оставшись один, сенатор уселся на прежнее место у стола, достал пенсне из кармана и снова принялся за чтение газеты. Впрочем, минуты через две он поднял глаза и, не меняя позы, устремил взор между портьер, во мрак большой гостиной.
Почти до неузнаваемости менялось лицо сенатора, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, приученные к безусловному повиновению его напряженной воли, слабели, обмякали — словно маска спадала с этого лица. Выражение бодрости, деловитости, светскости и энергии, с давних пор уже наигранное, уступало место мучительной усталости; глаза, грустные, невидящие, тупо уставившиеся на первый попавшийся предмет, начинали слезиться. На то, чтобы обманывать самого себя, у него уже недоставало силы. И из всех мыслей, беспорядочно, назойливо и тревожно теснившихся в его мозгу, сенатор останавливался только на одной — мрачнейшей: что он, Томас Будденброк, в сорок два года конченый человек.
Медленно, с глубоким вздохом, он проводил рукой по лбу и по глазам, зажигал новую папиросу, хоть и знал, что это вредит здоровью, и сквозь клубы дыма продолжал всматриваться в темноту. Какой контраст между страдальческой расслабленностью его черт и почти военной щеголеватостью надушенных, вытянутых щипцами усов, тщательно выбритых щек и подбородка, волос, заботливо зачесанных на лысеющую макушку, уже не вьющихся, но коротко подстриженных, чтобы скрыть пробивающуюся седину возле узких висков — там, где волосы отступали двумя продолговатыми заливчиками. Томас Будденброк сам ощущал это несоответствие и знал также, что ни от кого в городе не ускользало противоречие между энергической живостью его движений и тусклой бледностью лица.
Не то чтобы в свете он стал лицом менее значительным или менее уважаемым. Друзья его рассказывали направо и налево, а завистники не отрицали, что бургомистр доктор Лангхальс во всеуслышанье повторил слова своего предшественника Эвердика: «Сенатор Будденброк — правая рука бургомистра». Но вот что фирма «Иоганн Будденброк» была уже совсем не та — стало столь общим мнением, что даже г-н Штут с Глокенгиссерштрассе беседовал об этом со своей супругой за тарелкой шпекового супа… И Томаса Будденброка это сокрушало.
Тем не менее никто больше его самого не способствовал установлению такой точки зрения. Он был богатый человек, и убытки, понесенные им даже в наиболее тяжелом 1866 году, не могли поставить под угрозу существование фирмы. Разумеется, он по-прежнему принимал у себя, и за его обедами подавалось не меньшее число блюд, чем ожидали гости. Но представление о том, что удачи и успехи миновали, основывавшееся скорей на каком-то внутреннем убеждении, чем на внешних фактах, приводило его в состояние такой болезненной подавленности, что он — чего никогда в жизни не делал — стал придерживать деньги и даже в личной своей жизни наводить почти мелочную экономию. Сотни раз проклинал он свой новый, так дорого ему обошедшийся дом, который, казалось, принес фирме только одно несчастье. Летние поездки прекратились, и маленький садик при доме заменил теперь ему и его семье взморье и горы. Обеды, подававшиеся ему, Герде и маленькому Ганно, в соответствии с неоднократными и строгими требованиями сенатора, стали так незатейливы, что в этой огромной столовой с навощенным паркетом, с высоким и роскошным лепным потолком, с великолепной дубовой мебелью производили впечатление почти уже комическое. Десерт давно допускался только по воскресным дням. Внешне сенатор выглядел так же элегантно, как прежде, но старый слуга Антон рассказывал на кухне, что хозяин меняет теперь белые рубашки только через день, так как тонкое полотно слишком изнашивается от частой стирки. Антон знал еще и другое… А именно, что его скоро уволят. Герда протестовала: трех служанок недостаточно, чтобы содержать в порядке такой огромной дом. Но ее супруг был непреклонен, и Антон, столько лет неизменно восседавший на козлах, когда Томас Будденброк отправлялся в сенат, был отпущен с подобающим денежным вознаграждением за долгую службу.
Такие меры вполне соответствовали унылому темпу, в котором шли дела фирмы. От всего того нового и свежего, что Томас Будденброк некогда вдохнул в старый торговый дом, не осталось и воспоминания, а его компаньон, г-н Фридрих-Вильгельм Маркус, уже в силу незначительности своей доли не могший сколько-нибудь заметно влиять на ход дел, вдобавок был и от природы лишен какой бы то ни было инициативы.
С течением лет его педантичность возросла и превратилась в настоящее чудачество. Ему требовалось не менее четверти часа, чтобы, поглаживая усы, откашливаясь и вдумчиво посматривая по сторонам, срезать кончик сигары и бережно спрятать его в кошелек; по вечерам, когда от газовых ламп в конторе было светло, как днем, он непременно зажигал на своем столе еще и стеариновую свечу; каждые полчаса он становился под кран, чтобы смочить голову. Однажды утром у него под столом по чьему-то недосмотру оказался пустой мешок из-под зерна, который он принял за кошку и, к удовольствию всех служащих, стал, громко ругаясь, гнать из комнаты… Нет, не такой он был человек, чтобы, вопреки нынешней вялости своего компаньона, способствовать процветанию фирмы. И сенатора нередко, как, например, в данный момент, когда он сидел, устало вглядываясь в сумрак гостиной, охватывало чувство раздражительного нетерпения при мысли о грошовых оборотах, о жалком крохоборстве, до которого теперь унизилась фирма «Иоганн Будденброк».
«Но, может быть, это к лучшему? Ведь и беде минует срок? — думал он. — Может быть, мудрее до поры до времени держаться тихо и, выжидая, накапливать силы? И зачем понадобилось Тони именно теперь приступить к нему с этим предложением, выводить его из состояния разумного бездействия, вселять в него сомнения и тревогу? Или уже пришла пора и это знак свыше? Может быть, настало время ободриться, воспрянуть духом и снова взяться за дело? Он отверг это предложение со всей решительностью, на какую был способен, но разве в минуту, когда Тони вышла из комнаты, с этим было покончено? Видно, нет, если он сидит здесь и думает, думает… „Возмущаешься и злишься на какое-нибудь предложение, только когда чувствуешь себя не вполне уверенным, когда ощущаешь известный соблазн на это предложение согласиться…“ Чертовски хитрая особа его сестрица Тони!
Что он ей возразил? Насколько ему помнится, он говорил очень дельно и даже проникновенно: «Нечистоплотные махинации… Ловля рыбы в мутной воде… Бесстыдная эксплуатация… Бить лежачего… Ростовщические прибыли…» Отлично! Спрашивается только, стоило ли произносить столь громкие слова по этому поводу? Консул Герман Хагенштрем не стал бы их подыскивать, а следовательно, и не нашел бы. Кто же он, Томас Будденброк, — делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент?
Да! Вот вопрос! Вопрос, волнующий его с той самой поры, как он начал думать! Жизнь суровая штука, а безудержное, чуждое сантиментов течение деловой жизни — точный сколок с течения той, другой, жизни, большой и всеобъемлющей. Так вот: приспособлен ли он, Томас Будденброк, подобно своему отцу и деду, к этой суровой практической жизни? С давних пор — и часто, очень часто — были у него причины в этом сомневаться! Часто, очень часто, с самых юных дней, приходилось ему приноравливать свое мироощущение к этой всеобъемлющей жизни, учиться суровости, учиться сносить суровость, учиться воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся… Ужели лишь затем, чтобы так никогда и не постигнуть этой науки?
Он вспомнил впечатление, которое произвела на него катастрофа 1866 года, вызвал в памяти нестерпимо болезненные чувства, охватившие его тогда. Он потерял крупную сумму денег… Ах, но не это было нестерпимо! В те дни он впервые до конца ощутил, ощутил на собственной шкуре, грубую жестокость деловой жизни, когда все — доброта, мягкость, благожелательность — уступает место первобытному, обнаженному, властному инстинкту самосохранения, когда твое несчастье даже у друзей, у самых лучших друзей, вызывает не жалость, не сочувствие, а недоверие — холодное, отталкивающее недоверие. Но разве он этого не знал раньше? Разве пристало ему, Томасу Будденброку, этому удивляться? Как часто потом, в лучшие дни, окрепнув духом, он стыдился тех бессонных ночей, того гадливого возмущения, той непреходящей боли, которую причиняла ему уродливая, бесстыдная жестокость жизни!
Почти до неузнаваемости менялось лицо сенатора, когда он оставался один. Мускулы рта и щек, приученные к безусловному повиновению его напряженной воли, слабели, обмякали — словно маска спадала с этого лица. Выражение бодрости, деловитости, светскости и энергии, с давних пор уже наигранное, уступало место мучительной усталости; глаза, грустные, невидящие, тупо уставившиеся на первый попавшийся предмет, начинали слезиться. На то, чтобы обманывать самого себя, у него уже недоставало силы. И из всех мыслей, беспорядочно, назойливо и тревожно теснившихся в его мозгу, сенатор останавливался только на одной — мрачнейшей: что он, Томас Будденброк, в сорок два года конченый человек.
Медленно, с глубоким вздохом, он проводил рукой по лбу и по глазам, зажигал новую папиросу, хоть и знал, что это вредит здоровью, и сквозь клубы дыма продолжал всматриваться в темноту. Какой контраст между страдальческой расслабленностью его черт и почти военной щеголеватостью надушенных, вытянутых щипцами усов, тщательно выбритых щек и подбородка, волос, заботливо зачесанных на лысеющую макушку, уже не вьющихся, но коротко подстриженных, чтобы скрыть пробивающуюся седину возле узких висков — там, где волосы отступали двумя продолговатыми заливчиками. Томас Будденброк сам ощущал это несоответствие и знал также, что ни от кого в городе не ускользало противоречие между энергической живостью его движений и тусклой бледностью лица.
Не то чтобы в свете он стал лицом менее значительным или менее уважаемым. Друзья его рассказывали направо и налево, а завистники не отрицали, что бургомистр доктор Лангхальс во всеуслышанье повторил слова своего предшественника Эвердика: «Сенатор Будденброк — правая рука бургомистра». Но вот что фирма «Иоганн Будденброк» была уже совсем не та — стало столь общим мнением, что даже г-н Штут с Глокенгиссерштрассе беседовал об этом со своей супругой за тарелкой шпекового супа… И Томаса Будденброка это сокрушало.
Тем не менее никто больше его самого не способствовал установлению такой точки зрения. Он был богатый человек, и убытки, понесенные им даже в наиболее тяжелом 1866 году, не могли поставить под угрозу существование фирмы. Разумеется, он по-прежнему принимал у себя, и за его обедами подавалось не меньшее число блюд, чем ожидали гости. Но представление о том, что удачи и успехи миновали, основывавшееся скорей на каком-то внутреннем убеждении, чем на внешних фактах, приводило его в состояние такой болезненной подавленности, что он — чего никогда в жизни не делал — стал придерживать деньги и даже в личной своей жизни наводить почти мелочную экономию. Сотни раз проклинал он свой новый, так дорого ему обошедшийся дом, который, казалось, принес фирме только одно несчастье. Летние поездки прекратились, и маленький садик при доме заменил теперь ему и его семье взморье и горы. Обеды, подававшиеся ему, Герде и маленькому Ганно, в соответствии с неоднократными и строгими требованиями сенатора, стали так незатейливы, что в этой огромной столовой с навощенным паркетом, с высоким и роскошным лепным потолком, с великолепной дубовой мебелью производили впечатление почти уже комическое. Десерт давно допускался только по воскресным дням. Внешне сенатор выглядел так же элегантно, как прежде, но старый слуга Антон рассказывал на кухне, что хозяин меняет теперь белые рубашки только через день, так как тонкое полотно слишком изнашивается от частой стирки. Антон знал еще и другое… А именно, что его скоро уволят. Герда протестовала: трех служанок недостаточно, чтобы содержать в порядке такой огромной дом. Но ее супруг был непреклонен, и Антон, столько лет неизменно восседавший на козлах, когда Томас Будденброк отправлялся в сенат, был отпущен с подобающим денежным вознаграждением за долгую службу.
Такие меры вполне соответствовали унылому темпу, в котором шли дела фирмы. От всего того нового и свежего, что Томас Будденброк некогда вдохнул в старый торговый дом, не осталось и воспоминания, а его компаньон, г-н Фридрих-Вильгельм Маркус, уже в силу незначительности своей доли не могший сколько-нибудь заметно влиять на ход дел, вдобавок был и от природы лишен какой бы то ни было инициативы.
С течением лет его педантичность возросла и превратилась в настоящее чудачество. Ему требовалось не менее четверти часа, чтобы, поглаживая усы, откашливаясь и вдумчиво посматривая по сторонам, срезать кончик сигары и бережно спрятать его в кошелек; по вечерам, когда от газовых ламп в конторе было светло, как днем, он непременно зажигал на своем столе еще и стеариновую свечу; каждые полчаса он становился под кран, чтобы смочить голову. Однажды утром у него под столом по чьему-то недосмотру оказался пустой мешок из-под зерна, который он принял за кошку и, к удовольствию всех служащих, стал, громко ругаясь, гнать из комнаты… Нет, не такой он был человек, чтобы, вопреки нынешней вялости своего компаньона, способствовать процветанию фирмы. И сенатора нередко, как, например, в данный момент, когда он сидел, устало вглядываясь в сумрак гостиной, охватывало чувство раздражительного нетерпения при мысли о грошовых оборотах, о жалком крохоборстве, до которого теперь унизилась фирма «Иоганн Будденброк».
«Но, может быть, это к лучшему? Ведь и беде минует срок? — думал он. — Может быть, мудрее до поры до времени держаться тихо и, выжидая, накапливать силы? И зачем понадобилось Тони именно теперь приступить к нему с этим предложением, выводить его из состояния разумного бездействия, вселять в него сомнения и тревогу? Или уже пришла пора и это знак свыше? Может быть, настало время ободриться, воспрянуть духом и снова взяться за дело? Он отверг это предложение со всей решительностью, на какую был способен, но разве в минуту, когда Тони вышла из комнаты, с этим было покончено? Видно, нет, если он сидит здесь и думает, думает… „Возмущаешься и злишься на какое-нибудь предложение, только когда чувствуешь себя не вполне уверенным, когда ощущаешь известный соблазн на это предложение согласиться…“ Чертовски хитрая особа его сестрица Тони!
Что он ей возразил? Насколько ему помнится, он говорил очень дельно и даже проникновенно: «Нечистоплотные махинации… Ловля рыбы в мутной воде… Бесстыдная эксплуатация… Бить лежачего… Ростовщические прибыли…» Отлично! Спрашивается только, стоило ли произносить столь громкие слова по этому поводу? Консул Герман Хагенштрем не стал бы их подыскивать, а следовательно, и не нашел бы. Кто же он, Томас Будденброк, — делец, человек действия или томимый сомнениями интеллигент?
Да! Вот вопрос! Вопрос, волнующий его с той самой поры, как он начал думать! Жизнь суровая штука, а безудержное, чуждое сантиментов течение деловой жизни — точный сколок с течения той, другой, жизни, большой и всеобъемлющей. Так вот: приспособлен ли он, Томас Будденброк, подобно своему отцу и деду, к этой суровой практической жизни? С давних пор — и часто, очень часто — были у него причины в этом сомневаться! Часто, очень часто, с самых юных дней, приходилось ему приноравливать свое мироощущение к этой всеобъемлющей жизни, учиться суровости, учиться сносить суровость, учиться воспринимать ее как нечто само собой разумеющееся… Ужели лишь затем, чтобы так никогда и не постигнуть этой науки?
Он вспомнил впечатление, которое произвела на него катастрофа 1866 года, вызвал в памяти нестерпимо болезненные чувства, охватившие его тогда. Он потерял крупную сумму денег… Ах, но не это было нестерпимо! В те дни он впервые до конца ощутил, ощутил на собственной шкуре, грубую жестокость деловой жизни, когда все — доброта, мягкость, благожелательность — уступает место первобытному, обнаженному, властному инстинкту самосохранения, когда твое несчастье даже у друзей, у самых лучших друзей, вызывает не жалость, не сочувствие, а недоверие — холодное, отталкивающее недоверие. Но разве он этого не знал раньше? Разве пристало ему, Томасу Будденброку, этому удивляться? Как часто потом, в лучшие дни, окрепнув духом, он стыдился тех бессонных ночей, того гадливого возмущения, той непреходящей боли, которую причиняла ему уродливая, бесстыдная жестокость жизни!