Он подвинул стул для сестры, поближе к своему месту, за разговором продолжал неторопливо пить чай с бисквитами.
   — Ах, Том, — отвечала она, — какие у меня могут быть новости. Жизнь кончена!..
   — Вздор, Тони! Все эти слова о жизни… Но ты, наверно, и вправду очень скучаешь?
   — Ох, Том, ужасно! Временами я готова выть с тоски! Единственной моей отрадой были хлопоты с этим домом. И ты не можешь себе представить, как я счастлива, что вы наконец возвратились… Ведь, знаешь, дома на Менгштрассе мне всегда не по себе, — прости мне, господи, этот грех! Мне уже тридцатый год, но в этом возрасте еще нельзя все свое счастье полагать в дружбе с последней Гиммельсбюргер, или с сестрами Герхардт, или с кем-нибудь из маминых злыдней, пожирающих дома вдовиц… Я не верю им, Том. Это волки в овечьих шкурах… змеиное отродье!.. Все мы слабые люди, грешные в сердце своем, — и когда они с соболезнованием смотрят на меня, заблудшую овцу, я смеюсь над ними. Я всегда считала, что все люди равны и не нуждаются в посредниках между собой и господом богом. Ты знаешь и мои политические убеждения. Я стою за то, чтобы каждый гражданин по отношению к государству…
   — Ты хочешь сказать, что чувствуешь себя одинокой? — перебил Томас сестру, чтобы помочь ей опять выбраться на дорогу. — Но, помилуй, у тебя ведь есть Эрика!
   — Да, Том, и я люблю девочку всем сердцем, хотя некая личность и утверждала, что я плохая мать… Но понимаешь… я ничего от тебя не скрываю, я прямой человек, у меня что на уме, то и на языке, я не люблю фразерства…
   — Это весьма похвально, Тони!
   — Одним словом, грустно то, что Эрика очень уж напоминает мне Грюнлиха… Будденброки с Брейтенштрассе тоже уверяют, что она вылитый отец… И еще: когда я смотрю на нее, я поневоле думаю: вот, ты уже старая женщина, с взрослой дочерью… и все кончено. Несколько лет жизни и тебе выпало на долю, а теперь, доживи до семидесяти, до восьмидесяти лет, — все равно ты будешь сидеть здесь и слушать чтение Леи Герхардт. От этой мысли у меня ком встает в горле и душит меня. Ведь сердце-то во мне еще молодо, понимаешь, и я так хочу еще пожить настоящей жизнью!.. И наконец: я чувствую себя нехорошо не только дома, но и в городе, потому что я, слава богу, не слепая и вижу все вокруг… Я разведенная жена, и мне это дают понять на каждом шагу. Поверь, Том, мне очень тяжело, что я… хотя моей вины тут нет… так запятнала наше имя. Что бы ты ни делал, сколько бы ни зарабатывал денег, стань ты хоть первым человеком в городе — а люди все равно будут говорить; «Да-а… но сестра-то у него разводка!» Юльхен Меллендорф, урожденная Хагенштрем, мне не кланяется… Ну, она дура… но ведь и другие… И все-таки, Том, я продолжаю надеяться, что это дело поправимое. Я еще молода… и недурна собой, правда? Мама не может много дать за мной, но и то, что мне предназначено, как-никак хорошие деньги. Что, если я опять выйду замуж? Откровенно говоря, Том, это мое заветное желание! О, тогда все будет в порядке — пятна как не бывало!.. Господи, если бы мне сделать партию, достойную нашего имени, и наново устроить жизнь!.. Как, по-твоему, мыслимо это или нет?
   — Помилуй, Тони, конечно мыслимо! Я никогда не переставал считаться с этой возможностью. Но пока что тебе необходимо немножко освежиться, приободриться, повидать свет…
   — Вот именно, — живо подхватила она. — Но тут я должна рассказать тебе одну историю.
   Довольный этим предложением, Томас поудобнее уселся в кресле. Он курил уже вторую папиросу. В комнате становилось все сумеречнее.
   — Так вот, во время вашего отсутствия я чуть было не взяла место компаньонки в Ливерпуле. Ты был бы возмущен, если бы я это сделала? Ну, все-таки счел бы это сомнительным поступком? Да, да, конечно, есть тут что-то унизительное… Но я жаждала уехать! Короче говоря, у меня ничего не вышло. Я послала этой миссис свою фотографию, и она была вынуждена отказаться от моих услуг, потому что я слишком хорошенькая, а у нее взрослый сын в доме. Она так мне и написала: «Вы чересчур хорошенькая…» Да! Никогда в жизни я так не хохотала!
   Они оба рассмеялись.
   — Но теперь у меня есть ввиду кое-что другое, — продолжала Тони. — Я получила приглашение от Евы Эверс навестить ее в Мюнхене… впрочем, теперь она Ева Нидерпаур, муж у нее директор пивоварни. Она зовет меня в гости, и я думаю в ближайшее время воспользоваться ее приглашением. Эрике, конечно, со мной ехать нельзя. Но я бы отдала ее в пансион к Зеземи Вейхбродт. Там ей будет отлично. Что ты на это скажешь? Есть у тебя какие-нибудь возражения?
   — Разумеется, нет! Так или иначе, но тебе необходимо пожить в другой обстановке.
   — Да, это правда, — с благодарностью согласилась Тони. — Ну, а теперь о тебе, Том! Я ведь все время говорю о себе, такая уж я эгоистка! Теперь твоя очередь! О, господи, как ты, наверно, счастлив!
   — Да. Тони, — убежденно произнес он. Они помолчали. Томас выпустил дым, облачком повисший над столом, и продолжал: — Прежде всего я рад, что женился и теперь заживу своим домом. Ты меня знаешь: в холостяки я не гожусь. В холостяцкой жизни есть привкус несолидности и распущенности, а я, как тебе известно, не лишен честолюбия. Я не считаю свою карьеру законченной ни в деловом, ни, шутки ради скажем, в политическом смысле… а подлинным доверием всегда пользуется только глава семьи, отец… И все это уже висело на волоске, Тони… Я, может быть, слишком разборчив. Долгое время мне казалось, что я никогда не найду ту, которая мне нужна. Но стоило мне увидеть Герду, и все решилось. Я тотчас же понял: вот она, единственная, та, что создана для меня… хоть я и знаю, что многие в городе очень не одобряют моего выбора. Она удивительное существо, таких не много на земле. Но она совсем другая, чем ты. Тони. Ты проще душой и естественнее… Одним словом, моя уважаемая сестрица особа более темпераментная, — продолжал он с напускным легкомыслием. — Что Герда тоже не лишена темперамента, доказывает ее игра на скрипке, — но иногда она бывает — как бы это сказать? — слишком холодна. Впрочем, ее нельзя мерить общей меркой. Она натура артистическая, существо своеобразное, загадочное и восхитительное.
   — Да, да, — согласилась Тони. Она серьезно и внимательно слушала брата. Уже стемнело, а они даже не подумали о том, чтобы зажечь лампу.
   Но вот дверь из коридора отворилась, и перед ними, окутанная сумраком, возникла высокая фигура в свободно ниспадающем платье из белого пике. Тяжелые темно-рыжие волосы обрамляли белое лицо, вкруг близко посаженных карих глаз лежали голубоватые тени.
   Это вошла Герда, мать будущих Будденброков.



ЧАСТЬ ШЕСТАЯ




1


   Томас Будденброк завтракал обычно один в своей изящно обставленной столовой, так как его супруга поздно выходила из спальни; по утрам она была подвержена мигреням и чувствовала общий упадок сил. Затем консул шел на Менгштрассе, где по-прежнему оставались конторские помещения, ко второму завтраку поднимался наверх, в маленькую столовую, там его дожидались мать. Христиан и Ида Юнгман, — и с Гердой встречался уже только в четыре часа, за обедом.
   Внизу деловая жизнь била ключом, но во всех остальных этажах огромного будденброковского дома царили тишина и запустенье. Маленькую Эрику отдали на воспитание к Зеземи Вейхбродт, бедная Клотильда с кое-какими унаследованными пожитками переселилась в дешевый пансион к вдове гимназического учителя, некоей докторше Крауземинц, даже слуга Антон был отпущен к молодым господам, где он был нужнее; и когда Христиану случалось задержаться в клубе, консульша и Ида Юнгман вдвоем садились за давно уже не раздвигавшийся круглый стол, который терялся в этом обширном храме чревоугодия с белыми богами на шпалерах.
   Со смертью консула Будденброка светская жизнь затихла на Менгштрассе, ибо консульша, если не считать посещений той или иной духовной особы, принимала только по четвергам, да и то самых близких. Зато ее сын и невестка недавно дали свой первый званый обед — обед на такое количество гостей, что столы были накрыты не только в столовой, но и в маленькой гостиной, обед с приглашенной для этого случая «кухаркой за повара», с наемными официантами и кистенмакеровскими винами, — такой пир, что он хоть и начался в пять часов вечера, но и в одиннадцать в доме все еще стоял запах кушаний и звон бокалов. А за раздвинутыми столами сидели все Лангхальсы, Хагенштремы, Хунеусы, Кистенмакеры, Эвердики и Меллендорфы — коммерсанты и ученые, супружеские пары и suitiers, которых под конец еще порадовали вистом и исполнением нескольких музыкальных номеров, — словом, все было обставлено так, что на бирже еще много дней спустя шли одобрительные толки об этом обеде. Тут уж окончательно выяснилось, что молодая консульша отлично умеет принимать и быть любезной хозяйкой.
   Оставшись с ней вдвоем после ухода гостей, среди сдвинутой со своих мест мебели, в комнатах, освещенных догорающими свечами и насыщенных пряным, сладостным и дурманящим запахом изысканных кушаний, духов, вина, кофе, сигар и цветов, которыми были украшены туалеты и приборы дам, консул сжал ее руки и сказал:
   — Отлично, Герда! Нам с тобой краснеть не приходится. Такие приемы… это очень важно. У меня нет ни малейшей охоты устраивать балы и смотреть, как скачет здешняя молодежь; да у нас для этого и места мало. Но надо, чтобы людям солидным у нас нравилось. Такой обед, правда, обходится дороже, но эти деньги не брошены на ветер.
   — Ты прав, — отвечала она, оправляя кружева, сквозь которые, как мрамор, мерцала ее грудь. — Я тоже, бесспорно, предпочитаю обеды. Обед действует успокаивающе… Я сегодня утром музицировала и при этом чувствовала себя как-то странно. А сейчас все во мне мертво так, что, кажется, ударь молния в эту комнату, я бы и бровью не повела.
   Когда на следующий день, в половине двенадцатого, консул пришел завтракать к матери, она прочитала ему следующее письмо:

 
   «Мюнхен, 2 апреля 1857 года.
   Мариенплац, № 5.
   Дорогая мама,
   прости меня, пожалуйста! Это, конечно, безобразие, что я тебе еще не писала, хотя вот уже неделя, как я здесь. У меня просто голова закружилась от впечатлений… но об этом после. И вот я только сейчас собралась спросить, как вы там все, мои дорогие, ты, и Том, и Герда, и Эрика, и Христиан, и Тильда, и Ида, хотя это для меня самое важное.
   Ах, чего-чего только я не повидала за эти дни! Пинакотеку, Глиптотеку[82], придворную пивоварню и придворный оперный театр, и церкви, и еще много другого интересного. Об этом я расскажу, когда вернусь, — не то умрешь, а письма не кончишь. Мы уже успели прокатиться в долину Изара, а на завтра у нас намечен пикник к Вюрмскому озеру. Так вот оно и идет все изо дня в день. Ева очень мила со мною, а г-н Нидерпаур, директор пивоварни, вполне приятный человек. Мы живем на очень красивой площади в центре города, с фонтаном посередине, как у нас на Рыночной; от нашего дома два шага до ратуши. Такого здания я еще никогда не видела! Оно снизу доверху расписано святыми Георгиями, умерщвляющими драконов, и баварскими государями во всех регалиях и с гербами. Попробуйте себе это представить!
   Да, Мюнхен мне очень, очень нравится. Говорят, что здешний воздух укрепляет нервы; и желудок у меня сейчас тоже в полном порядке. Я пью пиво с удовольствием и помногу, тем более что вода здесь не очень-то полезная, но вот к здешней кухне никак не могу привыкнуть. Слишком мало овощей и очень уж много мучного. Соуса такие, что не приведи бог! О порядочном телячьем жарком в Мюнхене и понятия не имеют, — мясники все кромсают на мелкие кусочки. Мне очень недостает рыбы. И потом, что ни говори, это безумие — с утра до вечера есть салат — картофель с огурцами — и запивать его пивом. В животе у меня урчит от такого сочетания.
   Конечно, вы сами понимаете, что ко многому надо сначала привыкнуть, когда находишься в чужой стране! Другая монета; с простонародьем и с прислугой толком не объяснишься, — они считают, что я говорю слишком быстро; а для меня их язык какая-то тарабарщина; и вдобавок еще католицизм; вы же знаете, что я его ненавижу, слышать о нем не могу!..»
   Тут консул, державший в руках бутерброд, посыпанный зеленым сыром, начал громко смеяться.
   — Да, Том, ты смеешься… — сказала его мать, и пальцы ее непроизвольно забарабанили по столу. — А мне очень в ней нравится, что она так предана вере отцов своих и чурается всех этих полуязыческих фокусов. Я знаю, что, побывав во Франции и в Италии, ты проникся известной симпатией к папизму, но у тебя, Том, это идет не от религиозных убеждений, а от чего-то совсем другого… я, впрочем, понимаю от чего. И хотя мы, конечно, должны быть веротерпимы, но шутить такими вещами — все же великий грех; и я буду молить бога, чтобы он укрепил в вере тебя и твою Герду Да, да, она еще очень нетверда в ней, — ты уж прости матери это замечание! «Фонтан, который виден из моего окна, — продолжала читать консульша, — украшен статуей пречистой девы, к ее подножию часто возлагают венки, — это очень красиво, когда простые люди с венками из роз в руках становятся на колени и молятся; но ведь в Писании сказано: „Возноси молитву в тиши“. На улицах здесь часто попадаются монахи, и вид у них вполне добропорядочный. Но ты только представь себе, мама: вчера на Театинерштрассе мимо меня проехал в карете какой-то важный священнослужитель, может быть даже архиепископ, пожилой уже человек, — и он стрельнул в меня глазами, как какой-нибудь офицеришка! Ты знаешь, мама, я не очень-то долюбливаю твоих друзей — миссионеров и пасторов, но Слезливый Тришке ничто по сравнению с этим князем церкви…» Фи, — вставила огорченная консульша.
   — Узнаю нашу Тони, — заметил Томас.
   — Что ты хочешь сказать, Том?
   — Не сомневаюсь, что она в какой-то мере поощрила его к этому, чтобы испытать!.. Я уж ее знаю. Во всяком случае, этот обмен взглядами очень позабавил ее, что, наверно, и входило в намерения почтенного старца!
   Последнее консульша предпочла оставить без ответа и снова взялась за письмо:
   — «Третьего дня Нидерпауры давали вечер, очень удачный, хотя временами мне трудно было участвовать в разговоре, да и весь тон казался мне несколько equivoque[83]. Среди гостей был даже один певец из придворной оперы — он пел после ужина, и один молодой художник, который выразил желание писать с меня портрет, на что я не согласилась, так как сочла это неудобным. Больше всего я болтала с неким господином Перманедером. Ну, скажи, пожалуйста, кто бы мог подумать, что на свете бывают такие фамилии?! У него контора по продаже хмеля, а сам он очень милый, веселый человек, уже в летах и притом холостой. За столом он был моим кавалером, но я и после не отпускала его от себя, так как он оказался единственным протестантом во всей компании; он хоть и коренной мюнхенец, но семья его из Нюрнберга. Господин Перманедер заверил меня, что много наслышан о нашей фирме. И ты можешь себе представить, Том, как меня порадовала почтительность, с которой он о ней отзывался. Он очень подробно расспрашивал о нашей семье, сколько нас всех детей, и т.д. Спрашивал меня об Эрике и даже о Грюнлихе. Он частенько бывает у Нидерпауров и завтра, видимо, будет участвовать в пикнике к Вюрмскому озеру.
   Ну, а теперь прощай, дорогая мама, не могу больше писать. Если я буду «жива-здорова», как ты любишь говорить, то пробуду здесь еще недели три или месяц, а затем уж сама подробно расскажу вам о Мюнхене, потому что, когда пишешь, мысли разбегаются. Во всяком случае, можете быть уверены, что мне здесь очень нравится… вот только если бы еще обучить кухарку прилично готовить соуса! Я, конечно, старая женщина, моя жизнь кончена, но вот если Эрика будет жива-здорова и со временем пожелает выйти замуж за какого-нибудь из здешних, я, конечно, возражать не стану».
   Тут консулу опять пришлось прервать завтрак, он не мог удержаться от смеха.
   — Нет, она неподражаема, мама! Если уж она начинает лицемерить, то никто с ней не сравнится. Я обожаю ее за то, что она не может притворяться — просто не может, хоть ты ее убей!
   — Да, Том, она хорошая женщина и заслуживает счастья. — И консульша дочитала письмо до конца.


2


   В конце апреля г-жа Грюнлих возвратилась в родительский дом. И хотя светлая полоса жизни опять осталась позади, хотя началось прежнее прозябание и ей снова приходилось присутствовать на молитвах и слушать чтение Леи Герхардт на «Иерусалимских вечерах», она явно была окрылена надеждами, и радужное настроение ее не покидало.
   Когда Томас вез сестру с вокзала — она вернулась через Бюхен — и они поравнялись с Голштинскими воротами, консул не удержался от комплимента, заявив, что после Клотильды она все еще первая красавица в семье.
   — Ну, знаешь, Том, — воскликнула Тонн, — я тебя просто ненавижу! Насмехаться над старой женщиной…
   Тем не менее в его словах была доля истины: мадам Грюнлих сохранилась на диво; при взгляде на ее густые пепельные волосы, расчесанные на прямой пробор, подобранные над изящными маленькими ушами и скрепленные на макушке черепаховым гребнем, на ее серо-голубые, по-прежнему наивные и кроткие глаза, на хорошенькую верхнюю губку, тонкий овал и нежный цвет лица, — никто бы не дал ей больше двадцати трех лет. В ушах у нее были длинные и очень нарядные золотые серьги, по форме несколько напоминавшие те, что носила еще ее бабушка. Свободный жакет из легкого темного шелка с атласными отворотами и прозрачными кружевными погончиками на плечах придавал восхитительную мягкость ее фигуре.
   Как мы уже говорили, Тони пребывала в превосходном расположении духа, и по четвергам, когда к обеду собирались консул Будденброк и дамы Будденброк с Брейтенштрассе, консул Крегер, Клотильда, Зеземи Вейхбродт и Эрика, с упоением рассказывала о Мюнхене, пиве, клецках, о художнике, пожелавшем писать ее портрет, и о придворных каретах, которые произвели на нее сильнейшее впечатление. Вскользь упоминала она и о г-не Перманедере, а в тех случаях, когда Пфиффи Будденброк язвительно замечала, что поездка хоть и была занимательна, но практических результатов, видимо, не дала, г-жа Грюнлих, с невыразимым достоинством пропуская ее слова мимо ушей, высоко вскидывала голову и при этом все-таки старалась прижать подбородок к груди.
   Последнее время у нее появилась привычка: едва только звон колокольчика огласит дом, выбегать на площадку лестницы и смотреть, кто пришел. Что бы это могло значить? Ответить на такой вопрос могла только Ида Юнгман, воспитательница и долголетняя поверенная всех тайн Тони, время от времени шептавшая ей:
   — Тони, деточка, вот увидишь, он приедет! Кому же охота быть дураком!..
   Все домашние невольно испытывали благодарность к Тони, возвратившейся из Мюнхена такой веселой; атмосфера в доме настоятельно требовала разрядки, главным образом потому, что отношения между главой фирмы и его младшим братом с течением времени не только не улучшались, но, к несчастью, становились все хуже и хуже. Консульше, с тоской наблюдавшей за этой рознью и всячески старавшейся примирить сыновей, приходилось очень нелегко. На ее просьбы не пренебрегать занятиями в конторе Христиан отвечал рассеянным молчанием, а напоминания Томаса выслушивал серьезно, с видом тревожным, задумчивым и явно пристыженным, после чего несколько дней более или менее усердно занимался английской корреспонденцией. Но в старшем брате неуклонно росло гневное презрение к младшему, усиливавшееся еще оттого, что Христиан на проявления этих чувств отвечал только задумчиво блуждающим взглядом, не делая даже слабой попытки оправдаться.
   Напряженная работа Томаса и состояние его нервной системы не позволяли ему участливо или хотя бы спокойно выслушивать подробнейшие сообщения Христиана о многоразличных симптомах его болезни; в разговоре с матерью и сестрой он характеризовал эти жалобы как «дурацкое следствие гнусной привычки копаться в себе».
   «Мука», изнуряющая «мука» в левой ноге Христиана поддалась наконец лечению и утихла уже довольно давно, но затрудненное глотанье иногда давало знать о себе во время еды, а теперь к нему присоединились еще и приступы удушья — заболевание астматического характера; Христиан в течение нескольких недель считал, что у него туберкулез легких, и, морща нос, силился объяснить своим домашним, в чем состоит это заболевание и каковы его симптомы. На совет был призван доктор Грабов. Он установил, что сердце и легкие Христиана работают вполне исправно, временные же перебои дыханья объяснил вялостью некоторых мышц и для облегчения недуга предписал: во-первых, пользование веером, а во-вторых — зеленоватый порошок, который надо было зажечь и затем вдыхать его дым. Веером Христиан обмахивался даже в конторе и на недовольное замечание брата отвечал, что в Вальпараисо жара вынуждала каждого служащего держать при себе веер; «Джонни Тендерстром, например… боже милостивый!» Но однажды, когда Христиан сначала долго и беспокойно ерзал на своем конторском кресле, а потом вытащил из кармана упомянутый порошок и все помещение наполнилось вонючим чадом, так что некоторые из служащих отчаянно закашлялись, а г-н Маркус даже побледнел, — произошел взрыв, открытый скандал, ужасное столкновение, которое привело бы к немедленному разрыву между братьями, если бы не вмешательство консульши, еще раз настойчиво призвавшей сыновей к сдержанности и терпимости.
   Но этого мало. Жизнь, которую Христиан вел вне дома в тесном общении с Андреасом Гизеке, своим однокашником, еще больше раздражала консула. Он не был ни брюзгой, ни моралистом и хорошо помнил грешки своей собственной молодости. Он знал также, что родной его город — торговый приморский город, по улицам которого, постукивая тросточками, разгуливали почтенные бюргеры с безупречно честными минами, — отнюдь не был пристанищем высокой добродетели. За долгие часы, проведенные в конторе, здесь вознаграждали себя не только добрым вином и добротными кушаньями… Но все эти вольности поведения прикрывал густой покров степенности и благоприличия. И если консул почитал основным жизненным законом сохранение dehors, то прежде всего потому, что и он прочно усвоил мировоззрение своих сограждан. Адвокат Гизеке принадлежал не только к тем «ученым», которые охотно приспособились к образу жизни местных коммерсантов, но и к заядлым suitiers, что было видно уже по его внешности. Однако и он, подобно остальным городским жуирам, умел соблюдать необходимую благопристойность, не попадал в неприятные истории и сохранял в безупречной чистоте свое деловое и политическое имя. Только что была объявлена его помолвка с дочерью консула Хунеуса. А это значило, что ему обеспечено богатое приданое и прочное положение в высшем обществе. Гизеке с подчеркнутым интересом занимался делами города, поговаривали даже, что он метит в ратсгерры, а со временем, может быть, и на бургомистерское кресло старого доктора Эвердика.
   Друг его Христиан Будденброк, тот самый, что некогда решительным шагом приблизился к мадемуазель Майер де ла Гранж и со словами: «О, как вы играли!» — преподнес ей букет, — Христиан Будденброк, вследствие ли своего характера, или долгих скитаний по свету, сделался suitier куда более наивного, беспечного склада и в сердечных делах, так же как и во всех других, был не склонен обуздывать свои чувства, соблюдать скромность и заботиться о сохранении собственного достоинства. Так, например, над его связью с одной из статисток летнего театра потешался весь город, и г-жа Штут с Глокенгиссерштрассе, та самая, что вращалась в высших кругах, рассказывала всем дамам, выражавшим готовность ее слушать, о том, что Кришана среди бела дня видели на улице с той из «Тиволи»[84].
   Но и это еще с полбеды. Простодушные и скептические горожане не любили всерьез возмущаться и морализировать. Христиан Будденброк, как, пожалуй, и Петер Дельман, которого полный развал его торгового дела толкал на такие же сумасбродства, слыли забавнейшими людьми и в мужской компании были просто незаменимы. Но всерьез их не принимали и по серьезным поводам к ним не обращались. Примечательно, что в городе, в клубе, на бирже и в порту их звали просто по именам: Кришан и Петер, а людям злонамеренным, например, Хагенштремам, никто не возбранял смеяться не только над рассказами и остротами Кришана, но и над ним самим.
   Христиан об этом попросту не думал или, по свойству своего характера, после нескольких минут крайне тревожных размышлений переставал думать. Но его брат, консул, это знал, как знал и то, что Христиан обнажает перед недоброжелателями Будденброков все их уязвимые места, — а уязвимых мест, увы, было немало. Эвердикам Будденброки приходились очень дальними родственниками, и после смерти бургомистра это родство неминуемо должно было потерять всякую цену. Крегеры никакой роли в обществе больше не играли, жили замкнуто и терпели кучу всяких неприятностей из-за сына. От мезальянса дяди Готхольда все еще оставался неприятный осадок. Сестра консула была разведенной женой, хотя, конечно, еще оставалась надежда на ее вторичное замужество. А его брат становился посмешищем; над его шутовскими выходками в часы досуга потешались местные дельцы — одни с язвительной, другие с благосклонной улыбкой; в довершение же всего он делал долги и в конце каждого квартала, когда у него иссякали деньги, без стеснения жил за счет доктора Гизеке, что было для фирмы уже прямым оскорблением.