Савинков открыто и дружелюбно взглянул на них, как бы одобряя и восхищаясь их службой. Патрульные не могли не заметить этого открытого, восхищенного взгляда, и один из них миролюбиво, по-свойски улыбнулся Савинкову.
   "Долгонько же они расхаживают по стольному граду, - подумал Савинков, ощутив в себе прилив недоброй, испепеляющей ненависти. И начал мысленно считать, холодея от неотвратимости того, что пришло на ум: - Июнь, июль, август, сентябрь... Еще четыре месяца, чуть побольше, - и годовщина большевистского переворота! Целый год! Что за наваждение! Только наша инертность, наше русское прекраснодушие позволяют этому незаконнорожденному ребенку дышать и расти. А он, этот ребенок, уже бросил соску и встает на ноги. Топает самостоятельно! Нужно спешить, спешить, пока ребенок не стал мальчишкой, а потом юнцом, пока не почувствовал свою силу..."
   Савинков свернул в переулок. Из открытого окна ветхого деревянного дома неслись разухабистые, пьяные голоса, распевавшие частушку. Начинала женщина. Визгливо, отчаянно:
   Вчера видала я картинку,
   Как шла Лубянка на Ильинку!
   И тут же частушку подхватывал мрачный, осоловелый мужской бас:
   А на другой день спозаранку
   Вели Ильинку на Лубянку!
   Савинков приостановился. Ему в голову пришла озорпая мысль: хотелось встряхнуться, устроить себе разрядку. Он подкрался к окну, приподнялся на носках и нарочито свирепо отчеканил:
   - Агитацию на Чека подпускаете? А ну, собирайся, Лубянка по вас плачет!
   За окном вмиг стихло. Прошла минута. Оцепенение обитателей квартиры, видно, прошло, и на подоконник навалилась грудастая женщина с заспанным лицом, в ночной сорочке. Она, вероятно, уже успела тайком разглядеть Савинкова, заприметила его плохо скрытую улыбку и с пьяной храбростью обрушилась на него:
   - А ну, брысь под лавку, профессор недоношенный! Еще подслушивает, архиерейская морда!
   И с треском захлопнула створки окна.
   "Архиерейская морда", - недоуменно повторил про себя Савинков. - Почему архиерейская?" - с обидой подумал он.
   Он тут же поймал себя на мысли о том, что не может отделаться от назойливого слова "Лубянка". Даже дурацкая частушка и та напомнила об этой грозной улице.
   "Неужели Дзержинскому удастся создать такую силу, которая скрутит руки всем, кто борется за демократическую Русь? Нет и еще раз нет. Могут ли эти лапотники, пришедшие в Чека из-за продовольственных пайков, обладать искусством разматывания сложных, запутанных комбинаций? Один Дзержинский это еще, слава богу, не Чека..."
   Он шел, погруженный в свои думы и заботы. Солнце припекало уже по-летнему. Стройный, суховатый, жилистый, он гордился тем, что с годами не толстеет.
   "Три месяца о нас на Лубянке ничего не знали, - самодовольно отметил Савинков. - Это ли не признак несовершенства работы чекистов? Среди нас не было предателей и доносчиков. Это ли не признак высокого духа и святой веры в обновленную Россию? И если сейчас Дзержинскому удалось напасть на два адреса, то имя этому - случай. Я знаю, их поставят к стенке, моих сподвижников, тех, кто верит в меня, как в вождя, - и никто не проронит ни единого слова. Вот я, Савинков, организатор "Союза", человек, страшный для большевиков, как динамит, иду по Москве в полдень, и никому не приходит в голову, что это иду я... Все-таки мучительно пребывать в неизвестности, хотя и сознаешь, что делаешь великое..."
   Из состояния задумчивости его вывели ошалелые крики, звон ведер, матерная брань, треск горящих бревен и горячее дыхание близкого пожара.
   Савинков остановился пораженный. Объятый пламенем, силу которого приглушали дневной свет и жаркие солнечные лучи, трещал, медленно разваливаясь, пожираемый огнем, бревенчатый двухэтажный дом. Возле него бестолково сновали люди, мешая друг другу. Две женщины порывались вбежать в подъезд, из которого уже валил черный дым, но их удерживали за руки. Навзрыд плакал ребенок. Пятеро красноармейцев, оказавшихся поблизости, оттаскивали в сторону горевшие бревна, чтобы огонь не переметнулся на соседние строения. Двое из них, с лицами, выпачканными сажей, в взмокших гимнастерках, очутились по соседству с Савинковым.
   - Красиво горит! - восхищенно сказал молодой красноармеец, щуря белесые глаза. - Чай, сто годов простоял, а теперь - вона! Огонь кочерги не боится!
   - Дура! - басом отозвался тот, что постарше.
   - Чего ты? - за треском рухнувшей стены пе расслышал его молодой.
   - Дураков, говорю, пе сеют, они сами родятся. Чего дыбишься, рот до ушей? Строить-то кому придется? Опять же тебе!
   - "Тебе"! - передразнил его молодой. - А сам куды денешься?
   - И сам тоже... Отобьемся вот, всех волков изведем и - топор в руки, рубанок... Строить будем!
   Савинков пристально посмотрел на красноармейца.
   Нет, не великан, не богатырь на вид. Обыкновенный человек, среднего роста, не так уж широк в плечах. Мужиковатое, простое лицо, каких миллионы.
   И все же было в этом простом, мужиковатом, обыкновеннейшем лице что-то такое, что заставило Савинкова похолодеть. Нет, не свирепость, не жажда мщения и даже не угроза были написаны на этом лице. Если бы Савинков приметил именно эти чувства, он не похолодел бы от внезапно нахлынувшего страха, граничащего с отчаянием, он лишь ожесточился бы еще сильнее.
   Страшное таилось в другом - лицо красноармейца дышало светлой и ясной, как полуденное солнце, верой.
   То была не вера фанатика, возлагающего все свои надежды на чудо, то была истинная, могучая своей человечностью вера в завтрашний день.
   "Строить будем! - гремело в ушах у Савинкова, когда он поспешно уходил от догоравшего старого дома. - Строить будем! Строить!.."
   19
   Садясь в автомобиль, Ружич жадно запрокинул голову в небо. Оно было непроницаемым, жестким, казалось, ударь по нему кулаком - задребезжит, как железное. Ни одной звездочки не светилось в ночи. "Все верно, - спокойно подумал Ружич, - все логично..."
   Человек в кожанке, сопровождавший Ружича, суховато кашлянул, давая понять, что мешкать - слишком большая роскошь. Ружич с трудом оторвался от неба, перекинул непослушное тело через борт. Человек в кожанке уселся напротив. У рта его закраснел огонек самокрутки, выхватив из темноты скуластое, вспыхнувшее тихим пожаром лицо.
   Автомобиль с крытым верхом прятал от глаз все, что понеслось мимо. робкие, расплывчатые пятна редких уличных фонарей, дремавшие деревья, покосившиеся вывески, обшарпанные стены домов, черные провалы подворотен. По булыжнику мостовой машина ехала тряско.
   Ружич, потеряв ощущение времени, пытался угадать, где они едут: миновали Бутырский вал, выбрались на Тверскую, потом послышался затихающий шумок Садовой - даже сквозь натужное фырканье мотора пробивался цокот копыт коней и посвист запоздалого извозчика. А вот и поворот, машина круто накренилась, шофер прибавил скорость. Знакомая улица - Большая Лубянка. Знакомая...
   Древнейшая улица Москвы, древнейшая и знаменитая. По ней, в тучах золотистой пыли, скакал на север Дмитрий Донской собирать войско против Тохтамыша.
   По ней, покорив Казань, торжествующий и суровый, возвращался в столицу Иван Грозный. Жили на ней псковичи и новгородцы, вывезенные в Москву, чтобы ослаб вольный и непокорный "новгородский дух". И название улицы свое припечатали - была у них в Новгороде Лубяница, так и перевезли его с собой: пусть память в сердцах остается.
   Знаменитая улица... Здесь что ни шаг, то история. Стоял в этих местах двор князя Дмитрия Пожарского, здесь он был тяжело ранен в бою. А в самом начале улицы - дом генерал-губернатора графа Ростопчина. Стоит он и поныне, напоминая о наполеоновском нашествии.
   Юнне было десять лет, нет, одиннадцать, когда отец рассказывал ей об этом. Они медленно шли тогда по Большой Лубянке, и на всем пути от Сретенки к Никольской Юнна, всегда любившая историю, набрасывалась на него с вопросами. Они останавливались почти возле каждого дома. "А это? А что было здесь?" - то и дело слышался ее взволнованный голосок. Его радовала любознательность дочери. Потом, позже, они вот так же ходили и по многим другим улицам Москвы, и история - трагичная и веселая, кровавая и добрая представала перед ними.
   Давно это было, давно...
   А чем еще знаменита Большая Лубянка? Ну, хотя бы тем, что везут сейчас по ней тебя, Ружич, и очень хорошо знаешь ты, куда везут. Провидец он, Борис Викторович Савинков, любил повторять:
   - Мал дом на Лубянке, всего три этажа, а всю Москву видать. Не ворите? Придет время - поверите...
   Ты, Ружпч, убедился...
   Рукой подать отсюда - Цветной бульвар. Юнна. паверное, спит, утомленная после напряженного дня. А Елена? Читает книгу, зная, что ей все равно не уснуть?
   Или его письма?
   Значит, Юнна с ними, с большевиками? Или это лишь его догадки? Обидно и непоправимо то, что в переломный момент жизни он лишен был возможности повлиять на дочь, повести за собой. "Великие события разъединяют людей", подумал Ружич, но от этой мысли не стало легче. Он пожертвовал всем личным ради общего дела, а что теперь? Холодная ясность того, что судьбу эту никто ему не навязывал, что выбрал ее сам, добровольно и осознанно, была невыносима и страшна. "Откуда эта жестокость, эта беспощадность в тебе, человеке, влюбленном в Чехова и узнавшем себя и в докторе Астрове, и в дяде Ване? Откуда?" - вновь и вновь спрашивал Ружич, моля судьбу сделать так, чтобы Юнна не рассказала матери о его воскрешении. Пусть считает его погибшим, как считала. Тем более что теперь ошибки не будет...
   Резкий толчок вывел Ружича из раздумий: машина остановилась. Еще минута - и тихо проскрипели ворота.
   Потом захлопнулись за машиной, въехавшей во двор.
   Двор был крохотный, тесный, и небо, казалось, нависло над ним глухой крышей. Не задерживаясь здесь, они прошли в здание. В вестибюле горела лишь одна лампочка, возле дежурного, и все же Ружич зажмурился от света. На лестнице и в коридоре было темно. Они поднялись на второй этаж. Звучное эхо шагов откатывалось от стен.
   Человек в кожанке открыл дверь, пропуская Ружича.
   Ружич перешагнул через порог и вздрогнул: в упор на него были нацелены пронзительные глаза Дзержинского.
   То ли оттого, что неяркий огонек свечи освещал лицо снизу, то ли оттого, что Ружич не ожидал этой встречи, глаза Дзержинского казались огромными, всевидящими.
   - Вениамин Сергеевич Ружич? - спросил Дзержинский, продолжая стоять недвижимо.
   - Да, я, - помедлив, подтвердил Ружич и ответил Дзержинскому таким же прямым, открытым взглядом.
   - Он же - Аркадий Сергеевич Громов? - снова спросил Дзержинский.
   - Да, он же, - кивнул Ружич, чувствуя, что не сможет обманывать этого человека.
   - Садитесь.
   Ружич, стараясь сохранять выдержку и достоинство, подошел к столу и неторопливо опустился в жесткое кресло. Конвоир вышел. Ружич остался наедине с Дзержинским.
   В маленьком кабинете было тихо, горела свеча. "Специальное освещение", - подумал Ружич, вспомнив, что внизу, у дежурного, хотя и неярко, горела электрическая лампочка.
   - Только что выключили электричество, - словно угадав мысли Ружича, сказал Дзержинский.
   - Для допроса - в самый раз, - слабо усмехнулся Ружич.
   - Возможно, - не стал возражать Дзержинский. - Вас доставили сюда из Бутырок?
   - Да. - Ружич хотел ответить коротко, но в душе его будто что-то взорвалось, накипевшие чувства разрушили спокойствие, и он заговорил поспешно, озлобленно. - Я знаю, вы сидели в Бутырках. Вас выпустила революция. Теперь в Бутырках сижу я. Возможно, даже в вашей камере.
   - Возможно, - подтвердил Дзержинский, взглянув на Ружича как-то по-новому, как смотрят люди, вдруг увидевшие в человеке то, чего не ожидали увидеть.
   "Так вот он какой, этот Ружич", - подумал Дзержинский, глядя на его словно схваченную утренним инеем голову, на впалые щеки, на глаза, будто присыпанные золой.
   - Мне отмщение и аз воздам! - нервно выкрикнул Ружич. Он уже не в силах был остановить себя. - Вас нетрудно понять. Столько лет в тюрьмах! Это не может не породить желания мстить.
   Ружич вдруг поежился - не от страха, не оттого, что Дзержинский мог с озлоблением воспринять его дерзкие слова и вызывающий тон, а оттого, что произнес почти то же самое, что говорил о Дзержинском Савинков.
   - Гомер сказал, что боги у всякого раба отнимают половину души. Вам не кажется, что вы едва не стали рабом господина Савинкова? Да и не обо мне речь.
   Я лишь песчинка в рядах своего класса, пролетариата.
   А класс этот никогда не опускается до мстительности - он лишь воздает должное тем, кто встает на его пути к свободе. Более того, сила наших ударов по контрреволюции вызвана только одним - ее ожесточенным, бешеным сопротивлением и натиском. На террор мы вынуждены, - Дзержинский подчеркнул слово "вынуждены", - отвечать террором. Но если уж вы заговорили обо мне, - Дзержинский сел, и только теперь, когда лицо его попало в полосу самого яркого света, Ружич увидел, каким оно было измученным и усталым, - то не хотите ли узнать, кем я мечтал стать в юности?
   - Постараюсь догадаться, - ответил Ружич. - Сначала - господство над Россией, потом - над всем миром...
   - Господство - не то слово. В нашем гимне поется:
   "Владеть землей имеем право", - Дзержинский сделал ударение на слове "владеть".
   - "...А паразиты никогда", - задумчиво, обреченно продолжил Ружич. - А вот как объясните вы мне, русскому интеллигенту, всю жизнь желавшему процветания своей родине и счастья народу... - Ружич захлебнулся от нахлынувшего на него волнения. - Как вы объясните, что этот русский интеллигент тоже попал в разряд паразитов и, следовательно, не имеет права не только владеть землей, но и жить на этой самой земле? Не подумайте, ради бога, что я хочу затянуть время и отсрочить то, что мне уготовано, утомленно, будто уже очень долго спорил с Дзержинским, сказал Ружич. - И, ради всего святого, не надо прописей.
   - И, ради всего святого, - в тон ему заметил Дзержинский, - не надо лжи.
   Ружич удивленно вскинул крылатые брови.
   - Я имею в виду все то, что так правдиво старался рассказать Аркадий Сергеевич Громов.
   - А... - горько усмехнулся Ружич. - Все это ушло уже в область предания. Актер из меня никудышный...
   Сейчас перед вами сидит не Громов, а Ружич. Вы это знаете. Я же ручаюсь за этого человека, за его искренность, за его совесть. f - Хорошо, удовлетворенно сказал Дзержинский.
   - Вот вы арестовали меня, - продолжал Ружич. - И много других офицеров. Но не рано ли торжествовать победу? Русское офицерство никогда не станет на колени, не смирится с насилием.
   - Русское офицерство? - переспросил Дзержинский.
   - Да, русское офицерство, - упрямо подтвердил Ружич. - Какие только ярлыки не приклеивают нам большевистские газеты! А между тем правомерно ли забывать, что среди этих офицеров множество умных, образованных людей, для которых ничего нет дороже России?
   - И много таких, на чьих плечах держался трон государя императора всероссийского и кто остался верен этому трону, как идолу, - продолжил Дзержинский.
   - Я говорю не о них. Вы смотрите на офицерство как на однородную силу, несущую в себе заряд реакционности и фанатической преданности монархии. А между тем это далеко не так.
   - Чужие ошибки мы на свои плечи взваливать не собираемся, - возразил Дзержинский. - Слепы не мы, а господа офицеры. Если бы они хотели счастья трудовому народу, то пришли бы к нам.
   - Не так легко сбросить с себя груз прошлого, если не взвалить на плечи ничего взамен, - возразил Ружич.
   - Уйдя в подполье, господа офицеры взяли в одну руку яд, в другую кинжал.
   - Еще с детства я преклоняюсь перед декабристами, - признался Ружич. Россию я видел их глазами.
   - А за какую Россию вы решили сражаться теперь?
   - Отечеству своему я желаю только свободы, - А за что же, по-вашему, борются большевики?
   - Революция - это февраль, - вспыхнул Ружич. - Октябрь - переворот.
   - Это уже игра в словечки, - усмехнулся Дзержинский. - За Советами идет громадное большинство России.
   Честь и хвала такому "перевороту"!
   - Свобода никогда не имела ничего общего с насилием, - упрямо возразил Ружич. - Загляните в глубину веков, и вы убедитесь в этом.
   - Наше насилие - во имя большинства над меньшинством.
   - Уместна ли здесь арифметика? - в свою очередь усмехнулся Ружич, откинув мягкую прядь волос со лба на затылок, и заговорил медленно, раздумчиво, словно вспоминал о том, что стало далекой историей. - Матрос Железняков... Его слова: "Караул устал..." Впервые в истории Российской империи собрался подлинный орган народовластия - Учредительное собрание, и его разгоняет матрос, обвешанный пулеметными лентами. Свобода - и этот безграмотный, жестокий матрос!
   - Кстати, "представительный" орган в народе пренебрежительно назвали учредилкой.
   - Это термин большевиков.
   - Так, - Дзержинский слегка прихлопнул ладонью по столу. - Так. Вот господин Савинков создал организацию, - продолжал он, глядя куда-то мимо Ружича, и то, что он не сказал "вы с Савинковым создали организацию", и то, что не посмотрел в этот момент в упор на него, - всем этим он как бы отделил Ружича от Савинкова, и от заговора, и от тех целей, которые ставили перед собой заговорщики. - Отдадим ей должное - организация крепкая, искусно законспирированная. Звучное, заманчивое название: "Союз защиты родины и свободы".
   Но скажите, вы хорошо знаете Савинкова, скажите, что общего со свободой у человека, который едва ли не с пеленок бредит диктаторством? Что общего у него с родиной, если белые генералы, эти прожженные монархисты, сделали его своей марионеткой?
   - У Савинкова нет корыстных целей, - убежденно сказал Ружич. - Он живет идеей. Всю молодость он отдал борьбе с деспотизмом.
   - Не из любви ли к родине и пароду он предает и родину и народ английскому и французскому капиталу?
   Ружич промолчал - это было его больное место, и Дзержинский понял смысл этого молчания.
   - Вот вы утверждаете: у Савинкова не было личных целей, - продолжал Дзержинский. - Возможно, да, если под личными целями подразумевать лишь желание разбогатеть или сделать карьеру. Нет. для Савинкова это пустяки. Он игрок крупного масштаба. И позвольте с вамп пе согласиться. Я утверждаю: личные цели у Савинкова есть. Он мнит себя мыслителем, спасителем человечества
   от "большевистского кошмара". Он жаждет быть в центре внимания, рвется на сцену политической жизни. Вот вам и цель. Неудавшийся литератор, он делает ставку на политику.
   - Я предпочел бы не говорить здесь о Савинкове, - уклонился Ружич, - и лишь по той причине, что его нет сейчас здесь и он не имеет возможности отстоять себя.
   - Что ж, бог с ним, с Савинковым как с личностью, хотя от этой темы, пожалуй, не уйдешь. Посмотрим на его плоды. "Союз" создан. У него есть штаб. Есть отделы: оперативный, сношений с союзниками, мобилизационный, разведывательный и контрразведывательный, агитационный, террористический, иногородний, конспиративный, отдел снабжения - это же просто мечта любого заговорщика, воплощение четкости и педантичности! - В словах Дзержинского чувствовалась едва приметная ирония. - Итак, крепость воздвигнута. Троянский конь в самом центре большевистского лагеря. Деньги по прихоти или по иронии судьбы текут из казны иностранных посольств. Конспирация отменная. Сигнал - и крепость начнет пальбу из всех орудий. Ну, а что дальше?
   Ружич настроился слушать и не ожидал внезапного вопроса Дзержинского. Более того, он не сразу понял, что вопрос обращен именно к нему.
   - Что дальше? - повторил Дзержинский.
   - Вы... меня? - растерянно спросил Ружич.
   - А дальше - власть большевиков свергнута. Мечта господина Савинкова сбылась. Он приходит к власти. Он формирует кабинет министров. А дальше?
   Теперь Ружич уже был готов к ответу.
   - Мы созвали бы Учредительное собрание, - сказал Ружич, словом "мы" давая понять, что он не отделяет себя ни от Савинкова, ни от его замыслов, ни от его "Союза". - И народ выразил бы свою волю.
   - "Мы" - это монархист Перхуров, который спит и во сне царя видит? Или генерал Рычков, готовый швырнуть в учредилку гранату? Или, может быть, офицеры, чьи имения жгли те самые крестьяне, мятежный дух которых вы хотите убаюкать сладкоголосой молитвой кадетов? Или "мы" - это все они, вместе взятые?
   - Ваши слова в плену иронии. Смеяться над поверженными легко.
   - А мы и не смеемся. Просто верим, что победим.
   - Нас рассудит история.
   - Согласен. Но предположим - наперекор логике событий, наперекор здравому смыслу, - предположим, что эти самые "мы" настолько влюблены в русский народ, что вручат ему штурвал государственного корабля.
   А дальше?
   - Восторжествуют идеалы справедливости, народовластия...
   - И с этим согласится господин Нуланс, посол Франции? И господин Бьюкенен, посол Великобритании?
   И господин Френсис, американский посол? Вы убеждены, что они, захлебываясь от восторга, будут на седьмом небе оттого, что вложили свой капитал в столь рискованное предприятие? Может, они все-таки потребуют вернуть хотя бы проценты?
   - Россия должна сама вершить свою судьбу. Я всегда был против принятия помощи извне, какая бы страна эту помощь ни предлагала, - нервно сказал Ружич.
   - Неужели вам никогда не приходила в голову мысль:
   почему Савинков так неразборчив в средствах, так всеяден?
   - Он стремится к единству нации. Это стоит любого унижения. Он ходил на поклон к Плеханову, предлагал ему составить правительство. И не вина Савинкова, что Плеханов отверг этот благородный жест.
   - Вот именно - жест, - тут же вставил Дзержинский. - Но я не удивлюсь, если Савинков в один прекрасный день пойдет на поклон и к зарубежным воротилам.
   А может быть, это уже сделано.
   Ружич зябко передернул плечами: ему стало не но себе от этих слов. Не потому, что они были неожиданными, а потому, что Дзержинский удивительно точно выразил те самые думы, которые одолевали и его, Ружича.
   - Я не пророк, - продолжал Дзержинский, - но нужно ли быть пророком, чтобы предсказать то, что вас ожидает? Представьте: Савинков за рубежом, у тех политиканов, которые, возможно, вершат судьбами мировой политики. Он будет пытаться держать себя с достоинством, но это достоинство лакея. Участи попрошайки ему не избежать. Ткнув пальцем в карту, ему скажут: "Это наши армии..." Скажут о русских армиях, Ружич.
   - Это было бы нашей национальной трагедией, - тихо промолвил Ружич.
   Дзержинский умолк. Он словно бы забыл о Ружиче, о тех словах, которые им были только что произнесены.
   "Прелюдия закончена, - мысленно подвел итог Ружич. - Теперь - допрос".
   - Вы определили линию своего поведения в ВЧК? - спросил Дзержинский, как бы подтверждая предположение Ружича.
   - Я не думал об этом.
   - Напрасно. Вы многое знаете и можете нам помочь.
   Придя к нам, вы станете другим человеком.
   - Есть притча, - печально усмехнулся Ружич. - Соломон, окруженный семьюстами наложницами, задыхавшийся от роскоши и счастья, сказал: "Я убедился, что мертвые счастливее живых, а всех счастливее тот, кто не родился на свет".
   - И есть такие мудрые слова, - парировал Дзержинский. - Когда человек думает о прошедшем, он опускает глаза в землю, но когда думает о будущем поднимает их к небу.
   - Кажется, мне суждено смотреть только вниз, - отозвался Ружич.
   - Кто знает... Право выбора принадлежит вам.
   Ружич весь напрягся, когда Дзержинский произносил эти слова. Неужели председатель Чека верит, что он, Ружич, может стать другим?
   - Человек рождается один раз, - с горечью вымолвил Ружич. - Это закон природы.
   - Но не закон революции, - возразил Дзержинский. - Возможно, у вас есть просьбы?
   Ружич ответил не сразу. Дзержинский, слегка наклонив голову, испытующе смотрел на него. Ничто не выдавало волнения Ружича: он сидел не горбясь, с достоинством, и от его худой, гибкой фигуры веяло спокойствием. Лишь веко правого глаза вздрагивало, как от близких выстрелов, и потому спокойствие казалось призрачным.
   - Есть, - преодолев что-то нелегкое в своей душе, ответил наконец Ружич. - Две просьбы. Хотя... - он замялся, - хотя это, вероятно, многовато для человека, находящегося в таком положении, как я. Я знаю, что меня ждет расстрел. Прошу сделать это как можно скорее, - твердо и тихо попросил Ружич.
   Он был уверен, что эти слова выведут Дзержинского из терпения. Но нет, председатель ВЧК смотрел на него все так же спокойно, и в его горящих глазах Ружич не заметил ни удивления, ни ненависти.
   - Судьба свела вас с Савинковым, - сказал Дзержинский без упрека, как бы констатируя факт. - И, кажется, он успел заразить вас.
   - Во времена Сократа осужденный мог сам выбрать себе способ казни, напомнил Ружич. - Сейчас времена иные, и, если можно, я прошу... расстрелять. Это будет самым человечным из всего, что вы можете сделать для меня. И поверьте, я никогда не был актером.
   - Вашу судьбу решит ВЧК, - коротко сказал Дзержинский, и то, что он не стал убеждать Ружича в возможности какого-то другого исхода и не требовал от него признаний, обещая взамен свободу, внезапно пробудило в Ружиче дремавшее в глубине души чувство уважения к этому человеку.
   - Еще одна просьба... - Теперь уже и по голосу можно было понять, какой бурей чувств охвачен Ружич. - Может быть, это слишком... Но разрешите мне просить вас... - Слова, которые он намеревался сказать, еще не прозвучав, стиснули сердце. - Разрешите просить вас...
   У меня жена и дочь... Клянусь всем самым святым для меня - они ни к чему пе причастны. Жена считает меня погибшим на фронте. С дочерью я виделся всего два раза.
   Мы не касались политики. Они ни к чему не причастны.
   Они... - Ружич зажал лицо ладонями, будто по глазам резанула ослепительная струя огпя.