Ну, что же, "будет буря, мы поспорим"! - как любит повторять Владимир Ильич.
   27
   Каждую мипуту Ружич ждал, что дверь камеры распахнется и станет ясно, что пришел его черед. Ружич подготовил себя к этой минуте. В его душе не было ни страха, ни отчаяния, ни тупого равнодушия. Мучила совесть.
   А это было страшнее и пули, и петли.
   Смерть легче. Прогремит выстрел - и все. Вместе с ним будет убита его совесть.
   В камеру приносили газету. Он молча брал ее и, не разворачивая, клал в углу на табурет.
   Может быть, затерявшись среди блеклых типографских литер, промелькнет и фамилия Ружич. С присовокуплением таких эпитетов, как "заговорщик", "савинковец", "контрреволюционер". Что ж, все правильно.
   Наконец Ружич не выдержал. Однажды утром он попросил принести бумагу и карандаш. Просьба была тотчас же удовлетворена.
   Весь день он боялся к ним прикоснуться. Сможет ли перенести на бумагу трагичные раздумья, колебания, веру? Смирится ли его совесть с тем, что он обнажит свою душу, вызывая ненависть одних, радость других, равнодушие и иронию третьих? Смогут ли вместить эти строки его судьбу, страдания и надежды?
   И лишь когда наступила ночь, Ружич решил, что будет писать. Четыре письма. Всего четыре. Дзержинскому, Елене, Юнне, Савинкову.
   Сколько времени нужно, чтобы написать четыре письма? Четыре ночи? Может быть, четыре месяца? Или четыре года? Или нужна вся жизнь?
   Хватит четыре ночи. Если они у него есть, если ему их дадут. Только четыре ночи, и, когда будет поставлена последняя точка в последнем письме, он сочтет, что пора поставить точку и на собственной жизни.
   Итак, писать. Только то, чем живет душа. Никакой жалости к самому себе. Никаких оправданий и запоздалых раскаяний. Ни единой просьбы. Без тщеславного желания нарисовать себя не таким, какой есть, а каким бы хотелось быть или каким его хотели бы видеть. Без скидок на чувства, личные симпатии и антипатии. Подавив в себе смятение и боль.
   Писать только правду, прислушиваясь лишь к голосу совести. Даже если он обвиняет и казнит тебя самого.
   Ружич писал всю ночь, не вставая с деревянного топчана. А на рассвете медленно, будто все это было написано другим человеком, перечитал, не сделав ни одной поправки, не зачеркнув ни одного слова.
   "Председателю ВЧК Ф. Э. Дзержинскому.
   Надеюсь, что письмо мое попадет к Вам после того, как меня не будет, и это дает мне право считать, что я писал его не ради того, чтобы вымолить пощаду. Кто знает, если бы не было в моей жизни той памятной ночи, которая независимо от моей воли свела меня с Вами, возможно, и не родилось бы это письмо.
   Нет судьи беспощаднее, чем собственная совесть. Даже смерть в своей сути бессильна перед совестью, ибо и после того как человек уходит в иной мир, он оставляет и свои добрые дела и свои грехи тем, кто остался жить.
   Нет, я не принадлежу к числу людей, которые оставляют заметный след в истории. Более того, не принадлежу и к числу тех, кто считает себя таким хотя бы мысленно. Я простой русский человек, и мне больно, когда вижу, что в наш просвещенный век Россия продолжает страдать, как страдала тысячу лет назад. Душа ее кровоточит и взывает к помощи. Кто глух к этим мольбам, кто слеп и не видит ни лаптей, ни сырых подвалов, ни умирающих младенцев, тот не достоин жить на русской земле. Трудолюбивейший в мире народ гибнет, и, кто знает, много ли ему еще суждено жить.
   Я офицер. Но разве судьба офицера и судьба России - это несовместимо? Я ненавижу любое проявление тирании, разве этого недостаточно, чтобы бороться за счастье русского народа?
   Грохот, с которым царская корона свалилась на мостовую истории, отозвался в моем сердце, как и в сердцах подобных мне людей, не похоронным звоном, а торжествующим гимном надежды. Я лелеял надежду, что птица-тройка - Россия, отбросив на обочину царскую корону, понесется вперед, к своему выстраданному счастью, к своей немеркнущей славе.
   Но февраль сменился октябрем. Весну сменила осень.
   Октябрьский путч большевиков означал для меня крушение надежд - не моих лично, - надежд пахаря и рабочего, надежд русской интеллигенции. Я воспринял это как смену диктатуры одного человека - монарха диктатурой одной партии. И когда матрос Железняков пришел в Таврический дворец и разогнал первое в истории России Учредительное собрание, я понял, что всякая диктатура, будь то одного человека или группы людей, кладет крест на святая святых человеческого общества - на свободу.
   Савинков восстал против диктатуры большевиков. И я примкнул к нему. Нет, большевики никогда не были мне ненавистны. Я пришел к Савинкову лишь потому, что он восстал за поруганную, обездоленную демократию. И приди к власти на месте большевиков другая партия - кадеты ли, эсеры ли, - я не изменил бы избранному мною пути.
   Признаюсь честно - меня утешала мысль Аристотеля:
   "Из всех государственных правлений самые кратковременные - олигархия и тирания". Власть большевиков я считал тиранией - что было, то было.
   И, повторяю, я пришел к Савинкову. Разочарование родилось не сразу. Тайное общество, на создание которого Савинков тратил все свои силы, импонировало мне, и я стал, в чем мог, помогать ему. Сомнения в правильности избранного им пути возникли у меня, когда стало ясно, что он возлагает свои надежды не на русский народ, а на союзников. На их деньги. На их армии.
   Я не могу и представить себе, чтобы кованые сапоги интервентов топтали живое тело России. Никогда во всей истории человечества чужие штыки не приносили свободы. Клетка, пусть и с золотыми прутьями, остается клеткой.
   Судьбы истории, как и пути господни, неисповедимы.
   Но может ли рассчитывать на доверие и поддержку русского народа та власть, которая возникает под защитой английских танков и французских пушек? Подобно тому как в свое время французская монархия вернулась в распятую, поверженную революционную Францию в "фургонах иностранцев", подобно этому наши доморощенные кандидаты в диктаторы хотят прийти к власти, прокладывая себе путь чужими штыками; они лишь грызутся между собой из-за одной кости: в чьих фургонах сподручнее ехать - в немецких или англо-французских.
   Нет, нам не нужны варяги! Мы не повторим призыва, обращенного к ним во глубине веков: "Земля наша велика и обильна, а порядка в ней пет. Приходите володеть и княжить нами".
   Но начиная с весны восемнадцатого года наша крупная буржуазия, монархисты всех мастей не переставая вопят, умоляют, зовут на помощь Англию. Потом вопят, умоляют, зовут на помощь Америку. Потом - Японию.
   И наконец, всех вместе. "Делят ризы мои и об одежде моей мечут жребий!" - разве не вправе, читая всю эту пакость, воскликнуть русский народ!
   Нет, лучше идти на плаху, чем смириться с этим!
   Я убежден - русский народ не смирится с этим.
   И еще. Я верил, что мы, русские офицеры, слившись воедино, поведем за собой народ. Но оказалось, что мы просто заговорщики и что поднимать народ не входит в наши планы. Мы призваны были своими сердцами разжечь костер интервенции.
   Все это открывалось во мне постепенно и меняло мое видение мира, беспощадно будило в моей душе уснувшую совесть.
   Был в моей жизни и один момент, который до крайности обострил все сомнения и заставил посмотреть на все происходящее иными глазами. Я имел поручение Савинкова вести работу в тех мелких, разрозненных группах молодых офицеров, что возникали в Москве как грибы.
   Часто эти группы плыли по течению без руля и без ветрил, растрачивая драгоценное время в пустых словопрениях и маниловских мечтаниях. Надо было сплотить их вокруг "Союза" - одних вовлечь в наши четверки, других использовать в решающий момент как резерв.
   В одной из таких групп я, к величайшему изумлению, встретил свою дочь. Казалось бы, чувство радости должна была вызвать эта нежданная встреча. Но те обстоятельства, в которые я был поставлен, вынуждали меня скрывать свои подлинные мысли и намерения даже от родной дочери. Интуитивно я почувствовал, что она душой не с ними - этими болтунами, скрывающими за цветистой фразой духовную пустоту и трусость.
   И вот пришел день, когда мне стало казаться, будто я предал и жену, и дочь, и самого себя. Я задавал себе вопрос: не предаю ли я и Россию, идя с Савинковым - демоном всепоглощающего властолюбия, человеком, который с жалкой настойчивостью стремится к своей цели, добиваясь ее любым путем, любыми средствами и любой ценой?
   Не хочу скрывать: когда меня привезли к Вам на допрос, я уже во многом разочаровался из того, что составляло суть и цель моей жизни. Но я отчаянно доказывал свое - мне хотелось послушать, как Вы будете разбивать мои доводы, разрушать тот мир идей и представлений о жизни, который я создал в себе. Нет, не ради праздного любопытства - я хотел проверить силу Ваших убеждений и вдуматься в их смысл и значение. И не жалею, что на допросе был таким, каким Вы меня увидели, - резким, упрямым, даже злым. Как ни парадоксально, я благодаря этому лучше узнал и Вас и себя. Вы сумели задеть самые больные струны моей души, и опять-таки, как это ни странно, боль моя от этого стала утихать. (Я употребляю здесь все время слово "дбпрос", хотя прекрасно понимаю, что та беседа, которую Вы вели со мной, далека и по своему содержанию и по форме от того, что зовется допросом.) Ночь, в которую меня везли к Вам, была очень темной, но именно в эту ночь я начал прозревать.
   Я прерву свое письмо одной просьбой, которая имеет для меня значение чрезвычайное. Ради бога, не примите мои слова, содержащие в какой-то мере похвалу в Ваш адрес, за некий хитроумный ход человека, который хочет ускользнуть от эшафота. Я смею надеяться, что Вы поверите в мою искренность. Больше того, я наслышан о Вас как о человеке, органически не приемлющем лесть, и этото как раз и придает мне смелости говорить то, что я думаю.
   Для того чтобы Вы поняли, как не похожи Вы на того человека, о котором мне приходилось слышать среди близких мне по духу людей, приведу Вам хотя бы часть их оценок и отзывов. Вам должно это знать, ибо человеку, поставленному на такой пост, как Ваш, крайне важно сопоставить диаметрально противоположные и даже враждебные точки зрения. Что говорят друзья и что говорят враги - анализ этого, на мой взгляд, делает человека мудрее.
   Многие представители моего лагеря не называли Вас иначе чем "думающая гильотина". Говорили, что Вы на одну треть Робеспьер без его ума и на две трети Марат без его дарования. Даже я, принадлежащий к окружению Савинкова, чувствовал в этих словах не здравый смысл, а злобу. Я утвердился в этом мнении после того, как волею жестокой судьбы попал к Вам, на Лубянку, одиннадцать.
   Возможно, Вы спросите, зачем я все привожу здесь.
   Просто из-за того, что меня и поныне мучает вопрос: как такой человек, как Вы, мог стать председателем ВЧК?
   Я видел и говорил с Вами всего лишь один раз, и, песмотря на то что вид Ваш суров и непреклонен, в душе Вы добры. Значит, Вы подавляете, побеждаете свою доброту во имя тех целей, к которым идете как большевик?
   Вообще это, конечно, смешно в моем положении - задавать вопросы, заведомо зная, что ответа не будет. Но, может быть, вопросы мои пробудят в Вас желание посмотреть на себя как бы со стороны, а это полезно любому человеку.
   Как-то в толпе рабочего люда на Красной площади я услышал слова: "В наших руках рычаг Архимеда!" И как бы опасаясь, что кто-либо не поймет смысла этих слов, умело и просто объяснил, что за штука этот рычаг, и закончил уверенностью в том, что они перевернут старый мир и построят новый. Я посмеялся тогда над этой уверенностью, разумеется, мысленно. Но теперь вижу, что абстрактный смех, как и абстрактная ирония, - существа слишком невесомые да и к тому же недолговечные. Все надо проверять жизнью. Есть у большевиков рычаг Архимеда или нет - полезай с ними в окопы, иди туда, где они строят и где разрушают, где митингуют и где поют песни, где смеются и плачут, иди везде, где большевики и народ. И тогда получишь ответ на свой вопрос. Этим путем нужно было идти мне, но я выбрал иной.
   Можно ли соединить огонь и воду? Всякий здравомыслящий человек скажет: нельзя. А я пытался.
   Теперь убежден: в каком бы лагере человек ни находился - у белых или у красных, - если он честен, то неизбежно поймет, за кем идет народ. У русских людей необыкновенный нюх на правду. Их не ослепишь блеском красивых речей, не усыпишь щедрыми обещаниями.
   Слишком много их обманывали, слишком часто хотели ослепить и усыпить!
   Повторяю, я должен был идти в народ и понять, за кого он, какой верой живет. Я пошел к заговорщикам.
   И то, что со мной произошло, закономерно и справедливо.
   Вот и все. Перечитал написанное. Сумбурно, местами нелепо, так и подмывает изорвать в клочки.
   Я не предатель. Но не могу допустить, чтобы авантюра губила русских людей. В ближайшее время вспыхнет пожар в Ярославле, Рыбинске, Муроме. Я не знаю точной даты, но это произойдет неминуемо. Может быть, хоть этим я помогу России, которая мне дороже жизни.
   Что сказать еще? Я мог бы сказать многое о том перевороте в моей душе, который произвела памятная ночь на Лубянке. Но я сдерживаю себя по тем же причинам, о которых говорил выше. Скажу лишь одно слово: спасибо... Можно совершить глупость, но нельзя умирать глупцом".
   Ночь отступала от окна, будто напуганная бессонными глазами Ружича. Рассвет неслышно боролся с тьмой, побеждая ее. На фоне звездного неба отчетливо проступили черные прутья решетки. Ранняя птица за окном взвилась в просыпавшееся небо.
   "Может быть, в такой же камере сидел и он, - внезапно подумал Ружич. И так же встречал рассвет. И тоже писал. Как он сказал тогда, ночью? "Было время, я мечтал стать учителем..." Но если он стал революционером, значит, иначе не мог? И значит, дело, ради которого он не боялся тюрьмы, победит?"
   Он долго думал, прежде чем перечитать второе письмо.
   "Любимая! Сейчас ты узнаешь, что я жив. Нет, это не воскрешение из мертвых. Я был жив, а ты думала, что меня нет. И надеялась на чудо. Ты мучилась и страдала, а я ни единым словом, ни единым звуком не попытался разрушить чудовищную легенду о моей гибели, ничего не предпринял для того, чтобы в твои милые, родные глаза хоть на миг посмотрело счастье.
   Я был уверен, что иду на такую жертву ради будущего России. Это, конечно, сказано громко, но в этих словах нет ни тени неискренности. Что может быть горше, чем удел человека, убежденного, что он достиг вершины, и вдруг тут же угодившего в пропасть?
   Не упрекай, не вини нашу Юнну. Она выполнила мою просьбу, и я знаю, какой ценой досталось ей это. Есть лишь один виновник того, что ты, человек самый близкий и самый родной для меня, узнаешь о том, что я жив, самой последней. Этот виновник - я.
   Сейчас, когда я пишу тебе, слышу твой смех. Ты смеялась тогда в Тарусе, на заре нашей жизни. Березы купались в солнце, и мне чудилось, что смеется все - и листья, и ветер, звеневший в лесу, и тихая, покорная Ока...
   Я слышу твой смех и сейчас и буду слышать его всегда, как вечный голос жизни. Не прощаюсь с тобой, ничто теперь уже не сможет разъединить нас. Береги нашу Юнну. Целую тебя, как тогда, в Тарусе. Твой Вениамин".
   Это письмо могло бы быть бесконечным. Но торопила ночь...
   "Юнна, доченька моя! Не думай плохо о своем отце.
   Кажется, сейчас, на финише жизни, я стал совсем не тем, кем был тогда, в особняке, что в Лесном переулке. И знаю, что ты порадуешься этому вместе со мной. Иди, родная, смело и гордо. Я знаю, ты избрала свой путь. Хочу верить, что он принесет тебе счастье. Пусть шумят над тобой знамена революции, те самые, под которые не встал твой отец. И пусть светит тебе солнце. Счастливого пути, моя маленькая! Твой отец".
   Оставалось написать Савинкову. Это было мучительнее всего. Как назвать его? Другом? Но он был им лишь в безумном воображении. Сподвижником? Но разве с первых же дней их знакомства нельзя было понять, как не схожи их жизненные пути? Тогда господином? Да, именно господином!
   Что же сказать ему на прощание? Оправдываться перед ним? Но в чем?
   Тогда что же писать? Исповедоваться перед Савинковым, рассказать о том, как прозревал, как все дальше и дальше уходил с той дороги, по которой с упрямой верой шел Савинков? Но разве он это поймет?
   Может быть, силой логики, убедительностью фактов доказать ему, что он заблуждается, что идет против воли народа и что народ - за большевиков? Нет, Савинков все равно не прислушается, не поверит. Лишь горько усмехнется и вновь устремится к цели.
   Нет, надо написать несколько слов. Вернее, передать Савинкову то, что сказал Дзержинский. А он сказал тогда, на допросе: "Придет пора - и Савинков будет ломать голову: чем объяснить свое поражение, свои провалы?
   В одном случае он объяснит это, скажем, прорехами в бюджете, во втором - предательством тех, кому он доверял, в третьем - бездарностью генералов. Ну, а потом, после четвертого, пятого, седьмого провалов? Неужто ему так и не придет в голову простая и ясная мысль: русские рабочие и крестьяне - с большевиками, с Лениным..."
   Да, пусть Савинков знает об этих словах.
   Он, Ружич, желает Савинкову лишь одного: в конце пути, если сбудется предсказание Дзержинского, вспомнить эти слова.
   Нет, он напишет это Савинкову не для того, чтобы купить себе свободу. Просто пришла пора подумать: куда мы идем? К бессмертью или к бесчестью? Куда идет Россия? С нами она или против нас?
   Вот в чем главный вопрос. Он требует ответа скорого и верного...
   Рассвет озарял город. Тот самый город, которого не было видно отсюда, из тюремного окна.
   Ружич утомленно прикрыл глаза. Положил письма во внутренний карман пиджака. Конечно же, то, что он написал, не вместило в себе и тысячной доли его чувств, мыслей, раздумий. Что же, пусть все, что осталось, принадлежит только ему.
   Только бы на миг увидеть Елену и Юнну! На один миг! Он вдруг подумал о том, что в крохотном письме к Юнне ни слова не сказал о юноше, которого спас тогда, у кафе "Бом". Она его любит, его дочь. Его маленькая Юнна! Боже мой, уже пришло время любить!..
   Он долго сидел, обессиленный и печальный. В камере стало светлее: над городом поднималось нетерпеливое солнце. Ружич долго и жадно смотрел в крохотное окно, решетки которого, казалось, стремились перечеркнуть черными беспощадными линиями железных прутьев и небо, и солнце, и саму жизнь.
   Его взгляд вдруг упал на бесформенную кипу газет в углу, хранившем еще холодный сумрак ушедшей ночи.
   И случилось чудо, в которое он сам боялся поверить: его неудержимо потянуло к газетам - свидетелям отшумевших событий. Они, эти события, были сами по себе, а он, Ружич, - сам по себе, и казалось, так и должно было быть. Но сейчас он вдруг ощутил в себе прежнюю жажду - знать, что происходит на земле, почувствовать, как мир страстей и тревог, любви и ненависти, жестокости и добра клокочет в собственном сердце.
   Ружич вскочил и, словно боясь, что газеты вдруг исчезнут или ими завладеет чья-то невидимая рука, схватил их, как хватает старатель самородок золота. Будто опаленные ветром, зашелестели страницы, и в самое сердце ударили живые, огненные строки.
   "Единый фронт - белогвардейцы, правые эсеры и чехословаки..."
   "Пролетариат вынужден вести беспрестанную и беспрерывную борьбу за сохранение отвоеванных октябрьских революционных позиций..."
   "Чехословаки вступили в Самару..."
   А вот стихи, всего шесть строк:
   Средь мира дольного
   Для сердца вольного
   Есть два пути.
   Взвесь силу гордую,
   Взвесь волю твердую,
   Каким идти?
   "Каким идти? Каким идти? Каким идти?" - набатно гудело в голове.
   Дальше, дальше. Страница сменяет страницу. Дальше, дальше!
   "Пенза, 22 июня. Только что раскрыт и ликвидирован контрреволюционный заговор против Советов..."
   "Враги рабочего народа делают последнюю, отчаянную попытку вернуть себе власть, землю и все богатства..."
   "Все честное, все искренне преданное вновь утверждаемому социалистическому строю должно мобилизовать свои силы и предоставить их в распоряжение рабочей и крестьянской власти..."
   Ружич еще раз перечитал написанное. Потом еще и еще... "Все честное, все искренне... Не было бы Савинкова и Алексеева, англо-французов и чехословаков, Ружича и тех, кто готовил заговор в Пензе... Не было бы их не было бы и этих набатных, гневных, обжигающих, как расплавленная сталь, газетных строк. Не было бы..."
   А что это? Огромный заголовок через всю полосу:
   "От Совета Народных Комиссаров Российской Советской Федеративной Социалистической Республики". И ниже: "Всем трудящимся".
   Ружич цепко схватил газету, приник к ней.
   "Уральский бандит Дутов, чехословаки, беглые русские офицеры, агенты англо-французского империализма, бывшие помещики и сибирские кулаки объединились в один "священный" союз против рабочих и крестьян. Если бы этот союз победил, пролились бы реки народной крови и на русской земле снова восстановилась бы власть монархии и буржуазии..."
   Ружич, сгорая от нетерпения, принуждал себя читать медленно, вдумчиво, взвешивая каждое слово, боясь, что не поймет их истинного смысла.
   Один из абзацев тут же обвел жирной карандашной чертой:
   "Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии, должны, разумеется, пользоваться полной неприкосновенностью и покровительством советских властей. Но офицеры заговорщики, предатели, сообщники Скоропадского, Краснова - должны беспощадно истребляться..."
   - "Бывшие офицеры, которые честно и добросовестно работают над воссозданием Советской армии..." - вслух прочел Ружич.
   Можно ли верить этому? Да, собственно, какое ему дело до таких заявлений? Просто он перечитывает это лишь потому, что речь здесь идет о бывших офицерах, а ведь он, Ружич, - офицер... И ничего более. Абсолютно ничего. Можно смотреть другие газеты. Узнать, как вздыбилась, разбушевалась земля, тщетно пытающаяся передать языком телеграфа свои боли и стоны, свою печаль и тоску, свои надежды и разочарования...
   И все же - можно ли верить? Можно ли?
   Ружич бегло пробежал остальной текст. Внизу, где кончалось обращение, стояла подпись: "Председатель Совета Народных Комиссаров В. Ульянов (Ленин)".
   Ульянов-Ленин! Ружич долго не выпускал этот номер газеты из рук. "Есть два пути... Каким идти? Есть два пути... Каким идти?"
   "А не все ли равно? - беспощадно оборвал свои думы Ружич. - Выбирать путь - это не для тебя. Будущее не хочет родниться с тобой. Не хочет..."
   И вдруг - как крик исстрадавшейся души: "А ты хочешь?!"
   28
   В жизни человека бывают такие минуты, в которые испытываемое им чувство счастья не может быть полным до тех пор, пока это же чувство не испытает другой, самый близкий и самый родной ему человек. Наслаждение счастьем в одиночку присуще лишь тем, кто не знает ничего выше и значительнее, чем замкнутый мир собственных желаний и ощущений.
   Такие минуты пришли к Ружичу, когда он вышел за ворота тюрьмы.
   Дул сильный ветер. Казалось, он родился где-то в далеких степных просторах. Он нес с собой непривычный для городских улиц горьковатый запах полыни и полевых цветов. Ветер неистово бился в узких, стиснутых домами переулках, гремел в старых, проржавевших крышах, срывал плакаты с афишных тумб.
   Давно уже Ружич не дышал таким свежим, ароматным и разбойным ветром, какой весело дул сейчас в Москве. После сумрачной камеры солнце слепило глаза, высекая из них слезы, и тогда казалось, что Ружич тихо и беззвучно плачет.
   Но он не плакал: жажда свободы вспыхнула в нем с той обостренной силой, с какой она рождается в узнике, стоявшем на грани жизни и смерти.
   "Скорее домой! - подстегивало его настойчивое, неумолимое желание. Лишь после того как она узнает, что ты жив, увидит тебя и будет плакать от счастья, лишь после этого ты почувствуешь себя человеком. Скорее же домой, к Елене!"
   И Ружич, стремясь погасить в себе нервное, горячее возбуждение, все ускорял и ускорял шаг.
   То он старался нарисовать в своем воображении лицо Елены и с ужасом убеждался, что никак не может зрительно восстановить все ее черты, то предугадывал, какие слова она произнесет, увидев его. То переносился думами к Савинкову, пытаясь предположить, куда его занесла судьба после разгрома поднятого им в Рыбинске мятежа.
   Но сквозь все это в его мятущейся, воспаленной голове прорывалась мысль о Дзержинском, о тех словах, которые он сказал ему.
   Дзержинский вызвал его накануне, и Ружич сразу же заметил, что он выглядел гораздо хуже, чем в ту ночь, когда увидел его впервые. Жестокая бледность обескровила щеки, еще резче обозначились скулы, еще сильнее воспалились глаза.
   - Я прочитал ваше письмо, - сказал Дзержинский, едва они сели.
   Ружич ждал, когда Дзержинский заговорит снова. Что скажет о письме, которое он и не помышлял посылать, но которое изъял у него надзиратель тюрьмы. Может, высмеет злыми, беспощадными словами? Или просто скажет, что ничего нового не нашел в его мыслях?
   - Я верю в вашу искренность, - коротко сказал Дзержинский и снова умолк, как бы давая возможность Ружичу глубже понять смысл этих слов.
   Ружич тщетно пытался справиться с перехватившими горло спазмами.
   - Наверное, вы следили за газетами, - продолжал Дзержинский. - Вы знаете, что нам пришлось пережить.
   В один и тот же день - Савинков на Верхней Волге и левые эсеры здесь, в Москве, - стреляли в самое сердце революции! - Дзержинский умолк, словно задохнулся от гнева. Успокоившись, лишь через несколько минут продолжил: Кстати, ВЧК благодарит вас за сообщение о планах Савинкова. Но, к сожалению, оно попало к нам слишком поздно.