Страница:
- За удачу! - провозгласил Савинков, подняв бокал.
Сперва все ели молча. После третьей рюмки языки развязались.
- Вы испытывали мгновения, когда успокоить душу - значит обнажить ее, страждущую и кровоточащую? - спросил Савинков тоном, располагающим к откровенности. Он смотрел куда-то поверх голов собеседников, и казалось, что исповедуется, забыв обо всех. - Ничего не боюсь: пи черта, пи смерти ничего! Боюсь провокаторов - вот кого боюсь! Научен! Я верил ему, он был частью моей души, я боготворил его. А он? Он стал источником моих разочарований, моего безверья, моей бедой...
Худое длинное лицо Савинкова причудливо менялось:
казалось, волна искренности пытается смыть налет чегото искусственного, лживого, по тут же, обессилев, откатывается назад. Сухие щеки подергивались.
- Достоевщина за пятак, - уткнувшись в ухо Ружичу, шепнул Стодольский. - Эпитафия Азефу...
- Боюсь провокаторов... - глухо простонал Савинков, закрыв лицо ладонями.
Ружича покоробила его исповедь, таящая в себе какой-то неприятный, назойливо повторяемый -намек.
- И еще одного боюсь - молнии, - признался Савинков. - Да, да, друзья, самой обычной молнии. Пулям по кланяюсь. Флегоптушка не даст соврать - в Новочеркасске было. Я в гостинице. Входит неизвестный офицер, жаждет видеть меня. Бледное, без кровинки, сумасшедшее лицо. Весь увешан оружием. "Я пришел вас убить".
В ответ я молча повернул его лицом к выходу. Флегонт распахнул дверь. Пинок коленкой в костлявый зад поручика - адью!.. А вот молния приводит в трепет... Счастлив, что в наших рядах нет ни одного провокатора, проникновенно продолжал Савинков, и Ружич удивился, как талантливо тот умеет неприметно сглаживать разптельный контраст своих фраз и, соединяя несоединимое, оставаться самим собой. - И потому, - Савинков говорил теперь с гордостью, - потому всезнающий провидец Дзержинский до сих пор даже и не подозревает о нашем существовании. - Савинков радостно рассмеялся, как может смеяться человек, уверенный в успехе. - Вы хотите мою душу? - Тут же он стал мрачен и непроницаем. - Вот она: оставаясь наедине с собой, я мысленно, а то и вслух веду бесконечный диалог с Дзержинским. Он - личность необыкновенная. Как и я, он отрешен от всего земного.
Для него существует только революция. Цели наши диаметрально противоположны, но сердце его принадлежит лишь борьбе.
- Штаб располагает данными, что он аскет, - многозначительно вставил Перхуров. - Его кабинет - две квадратные сажени. Спит на солдатской кровати. Одет в солдатскую шинель.
- Ваши сведения абсолютно точны, - подтвердил Савинков. - Однако его вообще трудно представить себе спящим. Большевики могут им гордиться. Он неподкупен, как Марат.
- Но, господа, зачем же так?! - заерзал на кресле Стодольский. - Борис Викторович воздает хвалу человеку, которого мы завтра вздернем на фонарном столбе. Неужели, помилуй бог, достаточно спать на солдатской кровати и питаться, извините, кониной, чтобы прослыть неподкупным?!
- Дзержинский - человек дисциплинированного ума, взрывчатого темперамента, - убежденно подчеркнул Савинков, игнорируя слова Стодольского и продолжая собственную мысль. - Революция вложила ему в руки меч, и он получил превосходную возможность снести головы тем, кто гноил его в тюремных застенках. И потому он беспощаден. В этом его сила. Откровенно говоря, я вижу в нем лишь одну слабость - знания его отрывочны и бессистемны, почерпнуты из брошюр и прокламаций. Недостаток их он восполняет пылким фанатизмом.
- Чека берет страхом. - Стодольский пытался хотя бы исподволь оспорить Савинкова. - Горстка безграмотных рабочих и жестоких невежественных матросов. А сам глава Чека даже не закончил гимназии, будучи вышиблен оттуда! К чему же столь неумеренные дифирамбы?
- Недооценка противника - удел глупцов, - резко оборвал Савинков. Разве дело лишь в Дзержинском?
Кого я, как террорист, опасался при Николае? Только полиции. А теперь? Теперь мы окружены шпионами-добровольцами. Порой мне - сильным нечего бояться своих слабостей - мерещится, что каждый встречный прохожий, каждая девка, высунувшаяся из окна, каждая парочка влюбленных, слоняющаяся по бульвару, - агенты Чека.
- В последнее время возросло число обысков, - в тон ему добавил Перхуров. - Усилилось хозяйничание на улицах латышей и матросов. Патрули...
Внезапно к Савинкову подошел Флегонт, что-то шепнул ему на ухо.
- Господа, - встал Савинков, - в соседнем доме чекисты. Спокойствие, произнес он холодным, трезвым и мертвящим душу тоном. - Всем - через черный ход. Па одному...
Он обжигающе, в упор посмотрел на Ружича.
- Ты сомневаешься во мне? - прошептал Ружич, склонившись к нему. - Твои глаза сказали мне это. Дай мне револьвер, я застрелюсь.
- Что ты, бог с тобой, - облегченно вздохнул Савинков. - Просто я боюсь молнии...
Заговорщики одевались внешне спокойно, тщательно пряча друг от друга противное и неотвязное чувство неизвестности и страха.
- А как пахнет сирень в московских палисадниках, господа, как пахнет!.. - мечтательно произнес вдруг Сэвинков. - Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!
Новичков нервно хихикнул. Савинков выключил свет. Ружич, подходя к двери, ощутил возле своего лица липкое дыхание Стодольского:
- Сгоревшая душа у него, помилуй бог, сгоревшая...
Не обольщайся, не верь... Завтра же мыслю послать курьера к Алексееву с извещением, что сей господин жаждет играть в Москве первую скрипку. Диктаторские замашечки, а играет в учредилку...
Стодольский шептал еще что-то - Ружич не слышал.
Воспользовавшись короткой паузой, он вырвался в коридор и во дворе нагнал Савинкова.
- Я жду у Трубной, - тихо сказал тот.
Ружич, выждав минут десять, двинулся к Трубной площади. Небо было звездное, полное тайн и загадок. Он думал о Савинкове, о деньгах, которые дали французы, о десанте союзников в Архангельске, и ему чудилось, что англичане уже не в Архангельске, а в Москве. Ружич почувствовал себя чужим и ненужным в этом городе, на этом бульваре, будто и бульвар, и звездное небо, и потухшие окна домов - все это уже не русское, а чужое, далекое и неласковое.
"В восемьсот двенадцатом мы сожгли Москву. Сожгли.
А теперь они стоят, эти дома, мрачные, постаревшие и безропотные, готовые ко всему. Даже к нашествию англичан и французов". Ружич задыхался, словно бульвар был начисто лишен воздуха.
Он спустился с крутого Рождественского бульвара.
Совсем близко, в Малом Кисельном переулке, недвижимо и отрешенно стоял дом декабриста Фонвизина. Здесь была штаб-квартира "Союза благоденствия". Они, декабристы, русские офицеры, не звали на помощь французов, не звали...
Ружич задумался и едва не столкнулся с неподвижно стоявшим на углу Савинковым.
- Ну, ну, рассказывай, - заговорил он торопливо и жадно, словно боясь, что Ружич пройдет мимо. - Какое впечатление произвели на тебя анархисты?
- Я разочарую тебя, - ответил Ружич. - Опираться можно лишь на честных, смелых, чистых людей. Таких я не встретил. Это или фанатики, доведшие идею безвластия до абсурда, или же отпетые негодяи, место коим на каторжных работах.
- Этого следовало ожидать, - сказал Савинков. - Кстати, большевистская пресса характеризует их почти так же. Нет, нет, никаких намеков, поспешил заверить Савинков, заметив, как болезненно вздрогнул Ружич. - И все же во мне теплилась надежда. В бою дорог каждый лишний человек. А ты молодчина, - добавил он вдруг с нежностью. - Сумел уйти даже от Чека. Ей-ей, ты открылся мне новой гранью...
Ружича мучила совесть. Но он так и не решился сказать, что чекисты допросили его и вскоре выпустили.
- И как только ты мог подумать, что я подозреваю тебя в... - Савинков крепко сжал холодную ладонь Ружича. - Нет, нет, я не произнесу этого слова!
Ружич молчал.
- Ты все еще не был дома? - спросил Савинков. - Он где-то здесь, да?
- Рядом, - тихо откликнулся Ружич. - Совсем рядом...
- И не ходи пока, не советую, - Савинков произнес "не советую" тоном приказа. - Лучше для дела, если никто не будет знать о том, что ты жив.
Они помолчали.
- Вот. - Савинков протянул Ружичу клочок бумаги. - Адрес. Запомни и сожги. Крыша надежная. Устроишься отменно. Отдохни денька три. И не печалься. Неси свой крест до конца. Мы не принадлежим себе. Сейчас расстанемся. Тебе - к Никитским. Какое задание будет по душе?
- Любое. И чем опаснее, тем лучше.
- Я знал, что ты так ответишь. Спасибо.
Из-за ствола липы вышел Флегонт.
- Патруль, - едва слышно бросил он.
- Заметят?
- Определенно.
- Спокойно, - шепнул Савинков Ружичу. - Идем.
Они пошли навстречу неторопливо шагавшему по улице патрульному. Это был приземистый, кряжистый красноармеец, и потому винтовка, перекинутая через плечо, казалась особенно длинной. Острый штык, покачиваясь, целился в повисшую над головой звезду. Расплывчатая тень плыла чуть позади него по сумрачно мерцавшему булыжнику. Второй патрульный, видно, замешкался гдето - самого его не было видно, слышались только громкие, с металлическим лязгом шаги.
- Не найдется огонька, товарищ? - Флегонт плотной громадой вырос перед патрульным.
- Кто такие? - Красноармеец сбросил винтовку с плеча.
- Угощайся, браток, - миролюбиво и дружески пробасил Флегонт, протягивая пачку папирос. - Как на грех, ни спички, ни зажигалки.
- Эк ты, - недовольно пробурчал патрульный, чиркая зажигалкой, и вытащил из пачки папиросу. - Прикуривай...
- Да ты бери еще, запас карман не трет, - угощал Флегонт.
- Взять, отчего же, взять, оно, конечно, можно... - смягчился патрульный.
Флегонт с наслаждением затянулся, дал прикурить Савинкову.
- Спасибо, товарищ. - Флегонт вернул зажигалку.
И они спокойно, прижимаясь к домам, прошли мимо патрульного.
- Лучшая тактика - идти навстречу опасности, - шепнул Савинков Ружичу.
- Что за люди?! - послышалось вдруг за спиной: к тому месту, где они стояли, подоспел второй патрульный, видимо старший. - Документы проверил?
- Документы? - беспечно протянул тот. - А чего документы? Видать - свои в доску. Закуришь?
- Тетеря рязанская! - выругался второй и, вскинув винтовку, клацнул затвором: - Назад, граждане! Именем революции! Стой!
"Граждане", пе оборачиваясь, удалялись в глубину бульвара, будто окрик относился не к ним.
- Назад! - И тотчас же грянул выстрел.
- Врассыпную! - Савинков первым метнулся в ближайшую подворотню.
Ружич перемахнул через невысокую каменную ограду, рывком пересек узкий, как коридор, дворик, промчался под сводчатой аркой и очутился в тихом, будто вымершем переулке. Потом долго петлял, переходя с улицы на улицу через дворы.
Наконец он отважился пересечь Тверскую и побрел тихими улочками.
Ружич думал о Савинкове. И раньше Ружичу иногда претила театральность Савинкова, поразительно резкая смена настроений, любовь к крайностям. Поначалу, когда они подружились, Савинков словно околдовал его и ослепительными, проникающими в душу фразами, и неукротимой жаждой действия. Ружич не замечал, что речи Савинкова полны тяжеловесного пафоса и морализма, щедро пропитаны розовой водичкой сентиментальности. И не удивительно, потому что трогательность их неразличимо сливалась с высокопарностью, упоение борьбой - со скорбью и истеричностью. А когда заметил, то успокоил себя тем, что это качество натуры Савинкова не столь уж опасно и отталкивающе. Нет идеальных людей, и главное в человеке не его незначительные недостатки, а то, чем он дышит, какова цель его жизни. Савинков умен, дальновиден, обладает даром, который не часто встретишь, - умепием повести за собой, возглавить борьбу. И хотя, как это уже не раз замечал Ружич, бурные проявления воли порой внезапно сменялись полной апатией, это было лишь минутной слабостью сильного характера.
Теперь, когда Ружич вновь встретился с Савинковым, прежнее чувство восхищения вскипело в нем, но в него тут же словно плеснули ледяной водой: Савинков, не скрывая своего преклонения, говорил о союзниках, о их праве помыкать Россией.
Кто же он, Савинков, кто? Не может быть, чтобы он не любил Россию. Та жажда борьбы, что жила в нем и определяла его поступки, могла питаться лишь патриотизмом. И мужество его не показное - ведь он шел на тиранов с бомбой в руке, не единожды рисковал жизнью. И это прежде всего роднило Ружича с Савинковым.
Конечно же, в пылу борьбы он, Савинков, заблуждается. Разве вправе он, мудрый и дальновидный политик, поддаваться соблазну принести освобождение России на иностранных штыках? Наперед зная, как легко превратиться в марионетку тех, кто будет считать себя фактическими властителями русского народа?
Ружич утешал себя мыслью, что многое еще прояснится, что слишком наивно делать серьезные выводы с ходу, после первой встречи. Успокаивало и то, что и вмешательство союзников, и дрязги, и театральность - все это не главное, все это отойдет, отступит перед тем святым делом, за которое взялось сейчас русское офицерство. Надо лишь побыстрее войти в курс всех событий, сжиться с новой обстановкой, взвалить на себя самый тяжелый груз, чтобы заглушить страдания, сомнения и тоску.
"Да, еще многое предстоит совершить, - думал Ружич, - многое передумать и осмыслить. Надо попытаться повлиять на Бориса, и он, конечно же, поймет. И еще - сродниться с теми людьми, с которыми самой судьбой уготован мне общий путь. Даже если кто-то из них в чем-то неприятен тебе, сделай так, чтобы изменить его к лучшему. Горько и постыдно, да, да, постыдно прятаться на родной земле. Постыдно!"
Ружич вдруг вспомнил растяпу-патрульного, вспомнил, как тот с жадностью затянулся горьковатым папиросным дымом, и теплое, жалостливое чувство охватило его: "Вот он, русский человек... Доверчивый, наивный...
Когда же он будет счастлив? Когда расстанется с нищетой и страданиями? Веками идет он через горе и муки.
И не видать впереди счастливой доли. Русский человек!
Раб с душою бога..."
Итак, борьба с большевиками? Они тоже утверждают, что борются за счастье народа. Но как можно совместить диктатуру и свободу?
Стодольский говорит, что в Чека работают невежественные пролетарии да жестокая матросня. Но разве следователь, что допрашивал его, Ружича, таков? Жизнерадостный, чем-то смахивающий на француза, он подкупал обаянием и убежденностью. И был момент, когда очень хотелось сказать ему чистую правду.
Удивительно, как удалось его провести! Назвал себя Громовым, придумал банальную историю - и этот юнец поверил. Ипаче бы так быстро не выпустрши. Допросил бы сам Дзержинский. Значит, все обошлось. По как мерзко на душе!
Ружич остановился у палисадника. Чем-то щемяте родным повеяло от тихих кустов сирени. Словно в машине времени, он перенесся в прошлое. Все, что он с такой жестокостью подавлял в своей душе, вдруг ожило и опалило его нетленным огнем. Он пытался пожертвовать всем:
женой, дочерью, личным счастьем ради борьбы. А дочь сейчас стояла перед его глазами, держа в руках мокрые от росы ветки сирени, и шептала:
- Какие мы счастливые!..
Счастливые... Она говорила это, наверное, сто лет назад.
"А как пахнет сирень в московских палисадниках, как пахнет!" - подумал Ружич, чтобы приглушить тягостное воспоминание, и тут же поймал себя на мысли, что в точности повторил слова Савинкова.
"В какой момент он сказал это!.. В какой момент! - Ружич вдруг ощутил, как исподволь вскипает в нем неприязнь к Савинкову. - "Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!" Ну и артист!"
7
Незадолго до своей гибели дядя Глеб сказал Юнне:
- Ну вот. Я говорил с Феликсом Эдмундовичем о твоем желании работать в ВЧК. Он обещал подумать. Да ты не трусь, ты сама убедишься, какой это человек!
И хотя он успокаивал Юнну, она почувствовала, что дядя волнуется больше ее.
Юнну и впрямь вскоре пригласили на Лубянку, но говорил с ней не Дзержинский, а человек, назвавшийся Калугиным. Разговор был самый обыкновенный. Калугина интересовала биография Юнны, а так как ее биография умещалась на полстранпчке ученической тетради, то и беседа была краткой. Больше всего Калугин расспрашивал Юппу об отце: где он служил, когда пришло извещение о его гибели - и велел в следующий раз нринести этот документ ему.
Калугин произвел на Юнну впечатление замкнутого, нелюдимого человека. Он все время хмурился и отводил глаза в сторону, будто о Юнну можно было обжечься. Вопросы задавал грубоватым, недовольным тоном, и Юнне показалось, что он пропускает ее ответы мимо ушей. В конце концов она совсем растерялась, и разговор получился каким-то скомканным, незавершенным. Напоследок Калугин сказал, что ему все ясно и что Юнна может идти.
И еще, что о ее визите в ВЧК никто не должен знать.
- А как же... Как же с работой? - не выдержала Юнна.
Калугин пристально посмотрел на нее.
- Вызовем, - обнадежил он и провел мозолистой ладонью по бритой голове. - Если понадобишься.
Словно ушатом холодной воды облил.
Ожидание показалось вечностью. И вдруг - вызов...
Юнна подбежала к кабинету, который указал ей дежурный, порывисто схватила рукой холодную медную ручку двери и, как это бывало в минуты, предшествовавшие экзамену, зажмурила глаза. Так хотелось отгадать, что ее ждет за дверью!
Мысленно подготовив себя к встрече с Калугиным, едва не ахнула, увидев прямо перед собой Дзержинского.
Юнна стояла, боясь шелохнуться. Она не могла оторвать взгляда от его лица, убежденная в том, что он уже прочитал ее мысли.
- Садитесь, - предложил Дзержинский, придвигая к Юнне кресло.
Юнна села и лишь сейчас в кресле напротив увидела Калугина. Она поспешно кивнула ему, поймав себя на мысли о том, что было бы гораздо лучше, если бы она разговаривала с Дзержинским наедине. Дзержинский перехватил ее взгляд, обращенный к Калугину, и, видимо, понял значение этого взгляда, потому что сделал руками успокаивающий жест.
- Я хорошо знал вашего дядю, - сказал Дзержинский. - Это был честный человек. Отчаянно смелый. Надежный. Словом, настоящий большевик.
- Да, да, у нас вся семья... - подхватила Юнна. - И папа... Он погиб, это такое горе! - На глазах ее заблестели слезы, и она, не решаясь смахнуть их рукой, со страхом подумала, что теперь-то уж, увидев слезы, Дзержинский ни за что не возьмет ее на работу в ВЧК. - Мама до сих пор... - Юнне трудно было говорить, слова застревали в горле.
Дзержинский протянул ей стакан с водой.
- Нет, нет, - отказалась Юнна. - Это так, это... Мама все еще надеется... - Она передохнула и вдруг сказала решительно и убежденно: - Я уверена, если бы папа был жив, то был бы таким же, как и мой дядя, его брат...
Дзержинский молча смотрел на нее. В его взгляде пе было снисходительной доброты, которая обычно появляется на лицах людей, волею обстоятельств принужденных выслушивать то, что кажется им наивным и не очень серьезным. Он слушал Юнну, радуясь ее искренности и горячности.
Калугину не понравилось, что Юнна заговорила, едва Дзержинский начал беседу. Он считал, что ей следовало лишь отвечать на вопросы. Но еще больше не понравилось ему то, что Юнна, хотя ее никто и не спрашивал об этом, начала хвалить своего отца. К таким откровениям Калугин относился недоверчиво. Но Юнна не замечала настроения Калугина: она была всецело поглощена разговором с Дзержинским.
- Расскажите о себе, - сказал Дзержинский.
В первый момент Юнне показалось, что рассказывать о себе - это самое легкое, нет ничего проще. Ведь она очень хорошо знает себя, как же иначе? Знает и свой характер, и все, что отличает ее от других людей, и свои недостатки. Все-все...
- О себе? - переспросила она, и в ее голосе не прозвучало уверенности.
Щеки ее вспыхнули, она беспомощно взглянула на Калугина, будто именно он должен был подсказать ей то самое слово, с которого нужно начать рассказ о себе.
Дзержинский молчал, терпеливо ожидая, когда она начнет говорить. Его длинные тонкие пальцы сжимали коробок спичек: хотелось закурить, но он щадил Юнну.
- Никак, забыла, где родилась, кто твои родители? - не выдержал Калугин. - Ты же мне рассказывала.
- Родилась? - опять переспросила Юнна, злясь на себя за то, что мямлит. - Да, конечно же, я родилась...
- Знаем, что родилась, - сердито прервал Калугин. - Ты говори по существу.
- Терпение, немного терпения, - глуховато сказал Дзержинский, и, хотя Юнна не поняла, к ней или к Калугину обращены его слова, ей стало легче.
- Родилась в Москве, в тысяча девятисотом году. Папа - военный, мама учительница словесности. Она даже рассказы пишет. И вообще любит книги...
- А что любите вы? - спросил Дзержинский.
- Я? Борьбу! - не задумываясь, воскликнула Юнпа. - Знаете, как у поэта:
Нет, лучше с грозной бурей споря,
Последний миг борьбе отдать...
Юнна испугалась: забыла две последние строчки этой строфы, будто и не знала их вовсе! Она мучительно искала исчезнувшие из памяти слова, беззвучно шевелила губами, боясь взглянуть на Дзержинского.
Если бы она не волновалась и спокойно посмотрела на него, то увидела бы, что на лицо легла тень, а складки на лбу и у рта стали мягче, приглушеннее. Так бывает с человеком, которому напомнили о чем-то дорогом, бесцепном.
В кабинете стало тихо.
- Стихи оставь при себе... - буркнул Калугин. - Гимназистские замашки!
И все же, хотя Калугин был сердит, он ощутил острую зависть к этой девчонке. В юности ему приходилось работать от зари до зари. Не до стихов было!
Калугин хотел еще что-то добавить, как вдруг негромкий голос, от которого повеяло необыкновенным теплом, глуховато произнес:
...Чем с отмели глядеть на море
И раны горестно считать.
В первый момент Юнне почудилось, что это сказал совершенно незнакомый ей человек, неслышно вошедший в кабинет.
- Кажется, так? - спросил Дзержинский.
Юнна изумленно и радостно смотрела на Дзержинского. Она никак не могла понять, почему знакомые строки прозвучали в его устах так волнующе. Тем более что он произнес их тихо, сдержанно, словно то были вовсе и не стихи.
Калугин никогда не слышал, чтобы Дзержинский говорил стихами, и потому был необычайно озадачен и корил себя, что понапрасну одернул Юнну.
- И как я могла забыть! - воскликнула Юнна. - Это же мой любимый Мицкевпч!
У Калугина отлегло от сердца. "Мицкевич, Мицкевич, - пытался вспомнить он. - Нет, не знаю Мицкевича.
И не читал никогда. Каким курсом идет? Видать, революционер: "Последний миг борьбе отдать..." Ишь какие стихи ввернула, Феликсу Эдмундовичу по душе..."
Дзержинский не выдержал, закурил. И по тому, как дрогнула тонкая струйка табачного дыма, Юнна поняла, что он волнуется, и это волнение тоже обрадовало ее.
- Хочу посвятить свою жизнь мировой революции, - возбужденно продолжала Юнна, - а получается, что я совсем лишняя. Вертится земля, бушуют революции, а я...
Ну знаете, как на другой планете живу!
Дзержинский чуть подался вперед, и если бы Юнна заметила это едва уловимое движение, то поняла бы, что он с возрастающим интересом слушает ее.
Калугин, упрямо нагнув бритую голову, мысленно взвешивал каждую фразу, сказанную Юнной, стараясь уяснить, нет ли в ее словах завихрения или двойного смысла.
- И знаете, если умереть, то мне хотелось бы в бою, с маузером в руке! Правда, я никогда не была в настоящем бою, - призналась она огорченно.
- Если не считать боя с юнкерами осенью прошлого года, - напомнил Дзержинский.
- Это случайно, - поспешила заверить она, вспомнив, что, если бы не Мишель, ее выдворили бы с баррикады. - И так нелепо получилось, я даже и помочь-то нашим как следует не смогла.
- А как вы оцениваете свой характер? - спросил Дзержинский.
- Я очень требовательно отношусь к себе, - ответила Юнна. - Мама говорит, что это самоистязание. Но...
бывает и так, что я собой любуюсь. А потом могу вдруг себя возненавидеть. Это очень мучительно.
- У вас есть любимые герои, чья жизнь служит вам примером? - задал вопрос Дзержинский.
- Есть! - кивнула Юнна.
Дзержинский не торопил Юнну с ответом, а она, наконец решившись, прошептала:
- Мария Спиридонова... - И сразу же Юнна заговорила страстно, словно Дзержинский уже оспаривал правильность ее выбора: - Вы же знаете... Она отдала себя революции. Вы же помните... Еще в шестом году она, совсем юная, маленькая, хрупкая, стреляла в царского сатрапа Лужеповского. В Козлове на станции он вышел на платформу. И тут, тут, - Юнна рассказывала так, будто все это происходило с ней самой, - на площадке вагона появилась Мария. Она выстрелила, потом спрыгнула с площадки и снова выстрелила. Все, кто был на платформе, оцепенели и растерялись. Луженовский упал. К Марии подбежали казаки. Один из них схватил за косу, намотал ее на руку и поднял Марию над платформой. Представляете? И она не дрогнула, только попросила: "Когда будете вешать, найдите веревку покрепче, вы и вешать-то не умеете". И если бы на ее месте была я, то поступила бы точно так же!
Дзержинский смотрел на Юнну как-то по-новому, испытующе и удивленно.
- Полный назад... - медленно и раздельно произнес Калугин.
- Вы пе замерзли? - спросил Дзержинский Юнну. - У нас сегодня нетоплено.
- Нет, нет, я вовсе не замерзла, - поспешила заверить Юнна. Щеки ее горели.
- Спиридонову я знаю хорошо, - негромко сказал Дзержинский.
- Конечно же вы ее знаете! - обрадовалась Юнна, готовая рассказывать о Спиридоновой бесконечно долго.
- Чем же она еще привлекает вас кроме личной храбрости?
- Она за народ, за крестьян...
Калугин заерзал в кресле.
- Ну что же, - сказал Дзержинский, вставая. - Закончим на этом. Прошу вас, подождите в приемной.
- Значит, вы мне... отказываете? - растерянно протянула Юнна.
- Стоп, машина, - одернул ее Калугин. - Ну никакой выдержки нет у тебя!
Сперва все ели молча. После третьей рюмки языки развязались.
- Вы испытывали мгновения, когда успокоить душу - значит обнажить ее, страждущую и кровоточащую? - спросил Савинков тоном, располагающим к откровенности. Он смотрел куда-то поверх голов собеседников, и казалось, что исповедуется, забыв обо всех. - Ничего не боюсь: пи черта, пи смерти ничего! Боюсь провокаторов - вот кого боюсь! Научен! Я верил ему, он был частью моей души, я боготворил его. А он? Он стал источником моих разочарований, моего безверья, моей бедой...
Худое длинное лицо Савинкова причудливо менялось:
казалось, волна искренности пытается смыть налет чегото искусственного, лживого, по тут же, обессилев, откатывается назад. Сухие щеки подергивались.
- Достоевщина за пятак, - уткнувшись в ухо Ружичу, шепнул Стодольский. - Эпитафия Азефу...
- Боюсь провокаторов... - глухо простонал Савинков, закрыв лицо ладонями.
Ружича покоробила его исповедь, таящая в себе какой-то неприятный, назойливо повторяемый -намек.
- И еще одного боюсь - молнии, - признался Савинков. - Да, да, друзья, самой обычной молнии. Пулям по кланяюсь. Флегоптушка не даст соврать - в Новочеркасске было. Я в гостинице. Входит неизвестный офицер, жаждет видеть меня. Бледное, без кровинки, сумасшедшее лицо. Весь увешан оружием. "Я пришел вас убить".
В ответ я молча повернул его лицом к выходу. Флегонт распахнул дверь. Пинок коленкой в костлявый зад поручика - адью!.. А вот молния приводит в трепет... Счастлив, что в наших рядах нет ни одного провокатора, проникновенно продолжал Савинков, и Ружич удивился, как талантливо тот умеет неприметно сглаживать разптельный контраст своих фраз и, соединяя несоединимое, оставаться самим собой. - И потому, - Савинков говорил теперь с гордостью, - потому всезнающий провидец Дзержинский до сих пор даже и не подозревает о нашем существовании. - Савинков радостно рассмеялся, как может смеяться человек, уверенный в успехе. - Вы хотите мою душу? - Тут же он стал мрачен и непроницаем. - Вот она: оставаясь наедине с собой, я мысленно, а то и вслух веду бесконечный диалог с Дзержинским. Он - личность необыкновенная. Как и я, он отрешен от всего земного.
Для него существует только революция. Цели наши диаметрально противоположны, но сердце его принадлежит лишь борьбе.
- Штаб располагает данными, что он аскет, - многозначительно вставил Перхуров. - Его кабинет - две квадратные сажени. Спит на солдатской кровати. Одет в солдатскую шинель.
- Ваши сведения абсолютно точны, - подтвердил Савинков. - Однако его вообще трудно представить себе спящим. Большевики могут им гордиться. Он неподкупен, как Марат.
- Но, господа, зачем же так?! - заерзал на кресле Стодольский. - Борис Викторович воздает хвалу человеку, которого мы завтра вздернем на фонарном столбе. Неужели, помилуй бог, достаточно спать на солдатской кровати и питаться, извините, кониной, чтобы прослыть неподкупным?!
- Дзержинский - человек дисциплинированного ума, взрывчатого темперамента, - убежденно подчеркнул Савинков, игнорируя слова Стодольского и продолжая собственную мысль. - Революция вложила ему в руки меч, и он получил превосходную возможность снести головы тем, кто гноил его в тюремных застенках. И потому он беспощаден. В этом его сила. Откровенно говоря, я вижу в нем лишь одну слабость - знания его отрывочны и бессистемны, почерпнуты из брошюр и прокламаций. Недостаток их он восполняет пылким фанатизмом.
- Чека берет страхом. - Стодольский пытался хотя бы исподволь оспорить Савинкова. - Горстка безграмотных рабочих и жестоких невежественных матросов. А сам глава Чека даже не закончил гимназии, будучи вышиблен оттуда! К чему же столь неумеренные дифирамбы?
- Недооценка противника - удел глупцов, - резко оборвал Савинков. Разве дело лишь в Дзержинском?
Кого я, как террорист, опасался при Николае? Только полиции. А теперь? Теперь мы окружены шпионами-добровольцами. Порой мне - сильным нечего бояться своих слабостей - мерещится, что каждый встречный прохожий, каждая девка, высунувшаяся из окна, каждая парочка влюбленных, слоняющаяся по бульвару, - агенты Чека.
- В последнее время возросло число обысков, - в тон ему добавил Перхуров. - Усилилось хозяйничание на улицах латышей и матросов. Патрули...
Внезапно к Савинкову подошел Флегонт, что-то шепнул ему на ухо.
- Господа, - встал Савинков, - в соседнем доме чекисты. Спокойствие, произнес он холодным, трезвым и мертвящим душу тоном. - Всем - через черный ход. Па одному...
Он обжигающе, в упор посмотрел на Ружича.
- Ты сомневаешься во мне? - прошептал Ружич, склонившись к нему. - Твои глаза сказали мне это. Дай мне револьвер, я застрелюсь.
- Что ты, бог с тобой, - облегченно вздохнул Савинков. - Просто я боюсь молнии...
Заговорщики одевались внешне спокойно, тщательно пряча друг от друга противное и неотвязное чувство неизвестности и страха.
- А как пахнет сирень в московских палисадниках, господа, как пахнет!.. - мечтательно произнес вдруг Сэвинков. - Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!
Новичков нервно хихикнул. Савинков выключил свет. Ружич, подходя к двери, ощутил возле своего лица липкое дыхание Стодольского:
- Сгоревшая душа у него, помилуй бог, сгоревшая...
Не обольщайся, не верь... Завтра же мыслю послать курьера к Алексееву с извещением, что сей господин жаждет играть в Москве первую скрипку. Диктаторские замашечки, а играет в учредилку...
Стодольский шептал еще что-то - Ружич не слышал.
Воспользовавшись короткой паузой, он вырвался в коридор и во дворе нагнал Савинкова.
- Я жду у Трубной, - тихо сказал тот.
Ружич, выждав минут десять, двинулся к Трубной площади. Небо было звездное, полное тайн и загадок. Он думал о Савинкове, о деньгах, которые дали французы, о десанте союзников в Архангельске, и ему чудилось, что англичане уже не в Архангельске, а в Москве. Ружич почувствовал себя чужим и ненужным в этом городе, на этом бульваре, будто и бульвар, и звездное небо, и потухшие окна домов - все это уже не русское, а чужое, далекое и неласковое.
"В восемьсот двенадцатом мы сожгли Москву. Сожгли.
А теперь они стоят, эти дома, мрачные, постаревшие и безропотные, готовые ко всему. Даже к нашествию англичан и французов". Ружич задыхался, словно бульвар был начисто лишен воздуха.
Он спустился с крутого Рождественского бульвара.
Совсем близко, в Малом Кисельном переулке, недвижимо и отрешенно стоял дом декабриста Фонвизина. Здесь была штаб-квартира "Союза благоденствия". Они, декабристы, русские офицеры, не звали на помощь французов, не звали...
Ружич задумался и едва не столкнулся с неподвижно стоявшим на углу Савинковым.
- Ну, ну, рассказывай, - заговорил он торопливо и жадно, словно боясь, что Ружич пройдет мимо. - Какое впечатление произвели на тебя анархисты?
- Я разочарую тебя, - ответил Ружич. - Опираться можно лишь на честных, смелых, чистых людей. Таких я не встретил. Это или фанатики, доведшие идею безвластия до абсурда, или же отпетые негодяи, место коим на каторжных работах.
- Этого следовало ожидать, - сказал Савинков. - Кстати, большевистская пресса характеризует их почти так же. Нет, нет, никаких намеков, поспешил заверить Савинков, заметив, как болезненно вздрогнул Ружич. - И все же во мне теплилась надежда. В бою дорог каждый лишний человек. А ты молодчина, - добавил он вдруг с нежностью. - Сумел уйти даже от Чека. Ей-ей, ты открылся мне новой гранью...
Ружича мучила совесть. Но он так и не решился сказать, что чекисты допросили его и вскоре выпустили.
- И как только ты мог подумать, что я подозреваю тебя в... - Савинков крепко сжал холодную ладонь Ружича. - Нет, нет, я не произнесу этого слова!
Ружич молчал.
- Ты все еще не был дома? - спросил Савинков. - Он где-то здесь, да?
- Рядом, - тихо откликнулся Ружич. - Совсем рядом...
- И не ходи пока, не советую, - Савинков произнес "не советую" тоном приказа. - Лучше для дела, если никто не будет знать о том, что ты жив.
Они помолчали.
- Вот. - Савинков протянул Ружичу клочок бумаги. - Адрес. Запомни и сожги. Крыша надежная. Устроишься отменно. Отдохни денька три. И не печалься. Неси свой крест до конца. Мы не принадлежим себе. Сейчас расстанемся. Тебе - к Никитским. Какое задание будет по душе?
- Любое. И чем опаснее, тем лучше.
- Я знал, что ты так ответишь. Спасибо.
Из-за ствола липы вышел Флегонт.
- Патруль, - едва слышно бросил он.
- Заметят?
- Определенно.
- Спокойно, - шепнул Савинков Ружичу. - Идем.
Они пошли навстречу неторопливо шагавшему по улице патрульному. Это был приземистый, кряжистый красноармеец, и потому винтовка, перекинутая через плечо, казалась особенно длинной. Острый штык, покачиваясь, целился в повисшую над головой звезду. Расплывчатая тень плыла чуть позади него по сумрачно мерцавшему булыжнику. Второй патрульный, видно, замешкался гдето - самого его не было видно, слышались только громкие, с металлическим лязгом шаги.
- Не найдется огонька, товарищ? - Флегонт плотной громадой вырос перед патрульным.
- Кто такие? - Красноармеец сбросил винтовку с плеча.
- Угощайся, браток, - миролюбиво и дружески пробасил Флегонт, протягивая пачку папирос. - Как на грех, ни спички, ни зажигалки.
- Эк ты, - недовольно пробурчал патрульный, чиркая зажигалкой, и вытащил из пачки папиросу. - Прикуривай...
- Да ты бери еще, запас карман не трет, - угощал Флегонт.
- Взять, отчего же, взять, оно, конечно, можно... - смягчился патрульный.
Флегонт с наслаждением затянулся, дал прикурить Савинкову.
- Спасибо, товарищ. - Флегонт вернул зажигалку.
И они спокойно, прижимаясь к домам, прошли мимо патрульного.
- Лучшая тактика - идти навстречу опасности, - шепнул Савинков Ружичу.
- Что за люди?! - послышалось вдруг за спиной: к тому месту, где они стояли, подоспел второй патрульный, видимо старший. - Документы проверил?
- Документы? - беспечно протянул тот. - А чего документы? Видать - свои в доску. Закуришь?
- Тетеря рязанская! - выругался второй и, вскинув винтовку, клацнул затвором: - Назад, граждане! Именем революции! Стой!
"Граждане", пе оборачиваясь, удалялись в глубину бульвара, будто окрик относился не к ним.
- Назад! - И тотчас же грянул выстрел.
- Врассыпную! - Савинков первым метнулся в ближайшую подворотню.
Ружич перемахнул через невысокую каменную ограду, рывком пересек узкий, как коридор, дворик, промчался под сводчатой аркой и очутился в тихом, будто вымершем переулке. Потом долго петлял, переходя с улицы на улицу через дворы.
Наконец он отважился пересечь Тверскую и побрел тихими улочками.
Ружич думал о Савинкове. И раньше Ружичу иногда претила театральность Савинкова, поразительно резкая смена настроений, любовь к крайностям. Поначалу, когда они подружились, Савинков словно околдовал его и ослепительными, проникающими в душу фразами, и неукротимой жаждой действия. Ружич не замечал, что речи Савинкова полны тяжеловесного пафоса и морализма, щедро пропитаны розовой водичкой сентиментальности. И не удивительно, потому что трогательность их неразличимо сливалась с высокопарностью, упоение борьбой - со скорбью и истеричностью. А когда заметил, то успокоил себя тем, что это качество натуры Савинкова не столь уж опасно и отталкивающе. Нет идеальных людей, и главное в человеке не его незначительные недостатки, а то, чем он дышит, какова цель его жизни. Савинков умен, дальновиден, обладает даром, который не часто встретишь, - умепием повести за собой, возглавить борьбу. И хотя, как это уже не раз замечал Ружич, бурные проявления воли порой внезапно сменялись полной апатией, это было лишь минутной слабостью сильного характера.
Теперь, когда Ружич вновь встретился с Савинковым, прежнее чувство восхищения вскипело в нем, но в него тут же словно плеснули ледяной водой: Савинков, не скрывая своего преклонения, говорил о союзниках, о их праве помыкать Россией.
Кто же он, Савинков, кто? Не может быть, чтобы он не любил Россию. Та жажда борьбы, что жила в нем и определяла его поступки, могла питаться лишь патриотизмом. И мужество его не показное - ведь он шел на тиранов с бомбой в руке, не единожды рисковал жизнью. И это прежде всего роднило Ружича с Савинковым.
Конечно же, в пылу борьбы он, Савинков, заблуждается. Разве вправе он, мудрый и дальновидный политик, поддаваться соблазну принести освобождение России на иностранных штыках? Наперед зная, как легко превратиться в марионетку тех, кто будет считать себя фактическими властителями русского народа?
Ружич утешал себя мыслью, что многое еще прояснится, что слишком наивно делать серьезные выводы с ходу, после первой встречи. Успокаивало и то, что и вмешательство союзников, и дрязги, и театральность - все это не главное, все это отойдет, отступит перед тем святым делом, за которое взялось сейчас русское офицерство. Надо лишь побыстрее войти в курс всех событий, сжиться с новой обстановкой, взвалить на себя самый тяжелый груз, чтобы заглушить страдания, сомнения и тоску.
"Да, еще многое предстоит совершить, - думал Ружич, - многое передумать и осмыслить. Надо попытаться повлиять на Бориса, и он, конечно же, поймет. И еще - сродниться с теми людьми, с которыми самой судьбой уготован мне общий путь. Даже если кто-то из них в чем-то неприятен тебе, сделай так, чтобы изменить его к лучшему. Горько и постыдно, да, да, постыдно прятаться на родной земле. Постыдно!"
Ружич вдруг вспомнил растяпу-патрульного, вспомнил, как тот с жадностью затянулся горьковатым папиросным дымом, и теплое, жалостливое чувство охватило его: "Вот он, русский человек... Доверчивый, наивный...
Когда же он будет счастлив? Когда расстанется с нищетой и страданиями? Веками идет он через горе и муки.
И не видать впереди счастливой доли. Русский человек!
Раб с душою бога..."
Итак, борьба с большевиками? Они тоже утверждают, что борются за счастье народа. Но как можно совместить диктатуру и свободу?
Стодольский говорит, что в Чека работают невежественные пролетарии да жестокая матросня. Но разве следователь, что допрашивал его, Ружича, таков? Жизнерадостный, чем-то смахивающий на француза, он подкупал обаянием и убежденностью. И был момент, когда очень хотелось сказать ему чистую правду.
Удивительно, как удалось его провести! Назвал себя Громовым, придумал банальную историю - и этот юнец поверил. Ипаче бы так быстро не выпустрши. Допросил бы сам Дзержинский. Значит, все обошлось. По как мерзко на душе!
Ружич остановился у палисадника. Чем-то щемяте родным повеяло от тихих кустов сирени. Словно в машине времени, он перенесся в прошлое. Все, что он с такой жестокостью подавлял в своей душе, вдруг ожило и опалило его нетленным огнем. Он пытался пожертвовать всем:
женой, дочерью, личным счастьем ради борьбы. А дочь сейчас стояла перед его глазами, держа в руках мокрые от росы ветки сирени, и шептала:
- Какие мы счастливые!..
Счастливые... Она говорила это, наверное, сто лет назад.
"А как пахнет сирень в московских палисадниках, как пахнет!" - подумал Ружич, чтобы приглушить тягостное воспоминание, и тут же поймал себя на мысли, что в точности повторил слова Савинкова.
"В какой момент он сказал это!.. В какой момент! - Ружич вдруг ощутил, как исподволь вскипает в нем неприязнь к Савинкову. - "Не забудьте понюхать ветку мокрой сирени, господа!" Ну и артист!"
7
Незадолго до своей гибели дядя Глеб сказал Юнне:
- Ну вот. Я говорил с Феликсом Эдмундовичем о твоем желании работать в ВЧК. Он обещал подумать. Да ты не трусь, ты сама убедишься, какой это человек!
И хотя он успокаивал Юнну, она почувствовала, что дядя волнуется больше ее.
Юнну и впрямь вскоре пригласили на Лубянку, но говорил с ней не Дзержинский, а человек, назвавшийся Калугиным. Разговор был самый обыкновенный. Калугина интересовала биография Юнны, а так как ее биография умещалась на полстранпчке ученической тетради, то и беседа была краткой. Больше всего Калугин расспрашивал Юппу об отце: где он служил, когда пришло извещение о его гибели - и велел в следующий раз нринести этот документ ему.
Калугин произвел на Юнну впечатление замкнутого, нелюдимого человека. Он все время хмурился и отводил глаза в сторону, будто о Юнну можно было обжечься. Вопросы задавал грубоватым, недовольным тоном, и Юнне показалось, что он пропускает ее ответы мимо ушей. В конце концов она совсем растерялась, и разговор получился каким-то скомканным, незавершенным. Напоследок Калугин сказал, что ему все ясно и что Юнна может идти.
И еще, что о ее визите в ВЧК никто не должен знать.
- А как же... Как же с работой? - не выдержала Юнна.
Калугин пристально посмотрел на нее.
- Вызовем, - обнадежил он и провел мозолистой ладонью по бритой голове. - Если понадобишься.
Словно ушатом холодной воды облил.
Ожидание показалось вечностью. И вдруг - вызов...
Юнна подбежала к кабинету, который указал ей дежурный, порывисто схватила рукой холодную медную ручку двери и, как это бывало в минуты, предшествовавшие экзамену, зажмурила глаза. Так хотелось отгадать, что ее ждет за дверью!
Мысленно подготовив себя к встрече с Калугиным, едва не ахнула, увидев прямо перед собой Дзержинского.
Юнна стояла, боясь шелохнуться. Она не могла оторвать взгляда от его лица, убежденная в том, что он уже прочитал ее мысли.
- Садитесь, - предложил Дзержинский, придвигая к Юнне кресло.
Юнна села и лишь сейчас в кресле напротив увидела Калугина. Она поспешно кивнула ему, поймав себя на мысли о том, что было бы гораздо лучше, если бы она разговаривала с Дзержинским наедине. Дзержинский перехватил ее взгляд, обращенный к Калугину, и, видимо, понял значение этого взгляда, потому что сделал руками успокаивающий жест.
- Я хорошо знал вашего дядю, - сказал Дзержинский. - Это был честный человек. Отчаянно смелый. Надежный. Словом, настоящий большевик.
- Да, да, у нас вся семья... - подхватила Юнна. - И папа... Он погиб, это такое горе! - На глазах ее заблестели слезы, и она, не решаясь смахнуть их рукой, со страхом подумала, что теперь-то уж, увидев слезы, Дзержинский ни за что не возьмет ее на работу в ВЧК. - Мама до сих пор... - Юнне трудно было говорить, слова застревали в горле.
Дзержинский протянул ей стакан с водой.
- Нет, нет, - отказалась Юнна. - Это так, это... Мама все еще надеется... - Она передохнула и вдруг сказала решительно и убежденно: - Я уверена, если бы папа был жив, то был бы таким же, как и мой дядя, его брат...
Дзержинский молча смотрел на нее. В его взгляде пе было снисходительной доброты, которая обычно появляется на лицах людей, волею обстоятельств принужденных выслушивать то, что кажется им наивным и не очень серьезным. Он слушал Юнну, радуясь ее искренности и горячности.
Калугину не понравилось, что Юнна заговорила, едва Дзержинский начал беседу. Он считал, что ей следовало лишь отвечать на вопросы. Но еще больше не понравилось ему то, что Юнна, хотя ее никто и не спрашивал об этом, начала хвалить своего отца. К таким откровениям Калугин относился недоверчиво. Но Юнна не замечала настроения Калугина: она была всецело поглощена разговором с Дзержинским.
- Расскажите о себе, - сказал Дзержинский.
В первый момент Юнне показалось, что рассказывать о себе - это самое легкое, нет ничего проще. Ведь она очень хорошо знает себя, как же иначе? Знает и свой характер, и все, что отличает ее от других людей, и свои недостатки. Все-все...
- О себе? - переспросила она, и в ее голосе не прозвучало уверенности.
Щеки ее вспыхнули, она беспомощно взглянула на Калугина, будто именно он должен был подсказать ей то самое слово, с которого нужно начать рассказ о себе.
Дзержинский молчал, терпеливо ожидая, когда она начнет говорить. Его длинные тонкие пальцы сжимали коробок спичек: хотелось закурить, но он щадил Юнну.
- Никак, забыла, где родилась, кто твои родители? - не выдержал Калугин. - Ты же мне рассказывала.
- Родилась? - опять переспросила Юнна, злясь на себя за то, что мямлит. - Да, конечно же, я родилась...
- Знаем, что родилась, - сердито прервал Калугин. - Ты говори по существу.
- Терпение, немного терпения, - глуховато сказал Дзержинский, и, хотя Юнна не поняла, к ней или к Калугину обращены его слова, ей стало легче.
- Родилась в Москве, в тысяча девятисотом году. Папа - военный, мама учительница словесности. Она даже рассказы пишет. И вообще любит книги...
- А что любите вы? - спросил Дзержинский.
- Я? Борьбу! - не задумываясь, воскликнула Юнпа. - Знаете, как у поэта:
Нет, лучше с грозной бурей споря,
Последний миг борьбе отдать...
Юнна испугалась: забыла две последние строчки этой строфы, будто и не знала их вовсе! Она мучительно искала исчезнувшие из памяти слова, беззвучно шевелила губами, боясь взглянуть на Дзержинского.
Если бы она не волновалась и спокойно посмотрела на него, то увидела бы, что на лицо легла тень, а складки на лбу и у рта стали мягче, приглушеннее. Так бывает с человеком, которому напомнили о чем-то дорогом, бесцепном.
В кабинете стало тихо.
- Стихи оставь при себе... - буркнул Калугин. - Гимназистские замашки!
И все же, хотя Калугин был сердит, он ощутил острую зависть к этой девчонке. В юности ему приходилось работать от зари до зари. Не до стихов было!
Калугин хотел еще что-то добавить, как вдруг негромкий голос, от которого повеяло необыкновенным теплом, глуховато произнес:
...Чем с отмели глядеть на море
И раны горестно считать.
В первый момент Юнне почудилось, что это сказал совершенно незнакомый ей человек, неслышно вошедший в кабинет.
- Кажется, так? - спросил Дзержинский.
Юнна изумленно и радостно смотрела на Дзержинского. Она никак не могла понять, почему знакомые строки прозвучали в его устах так волнующе. Тем более что он произнес их тихо, сдержанно, словно то были вовсе и не стихи.
Калугин никогда не слышал, чтобы Дзержинский говорил стихами, и потому был необычайно озадачен и корил себя, что понапрасну одернул Юнну.
- И как я могла забыть! - воскликнула Юнна. - Это же мой любимый Мицкевпч!
У Калугина отлегло от сердца. "Мицкевич, Мицкевич, - пытался вспомнить он. - Нет, не знаю Мицкевича.
И не читал никогда. Каким курсом идет? Видать, революционер: "Последний миг борьбе отдать..." Ишь какие стихи ввернула, Феликсу Эдмундовичу по душе..."
Дзержинский не выдержал, закурил. И по тому, как дрогнула тонкая струйка табачного дыма, Юнна поняла, что он волнуется, и это волнение тоже обрадовало ее.
- Хочу посвятить свою жизнь мировой революции, - возбужденно продолжала Юнна, - а получается, что я совсем лишняя. Вертится земля, бушуют революции, а я...
Ну знаете, как на другой планете живу!
Дзержинский чуть подался вперед, и если бы Юнна заметила это едва уловимое движение, то поняла бы, что он с возрастающим интересом слушает ее.
Калугин, упрямо нагнув бритую голову, мысленно взвешивал каждую фразу, сказанную Юнной, стараясь уяснить, нет ли в ее словах завихрения или двойного смысла.
- И знаете, если умереть, то мне хотелось бы в бою, с маузером в руке! Правда, я никогда не была в настоящем бою, - призналась она огорченно.
- Если не считать боя с юнкерами осенью прошлого года, - напомнил Дзержинский.
- Это случайно, - поспешила заверить она, вспомнив, что, если бы не Мишель, ее выдворили бы с баррикады. - И так нелепо получилось, я даже и помочь-то нашим как следует не смогла.
- А как вы оцениваете свой характер? - спросил Дзержинский.
- Я очень требовательно отношусь к себе, - ответила Юнна. - Мама говорит, что это самоистязание. Но...
бывает и так, что я собой любуюсь. А потом могу вдруг себя возненавидеть. Это очень мучительно.
- У вас есть любимые герои, чья жизнь служит вам примером? - задал вопрос Дзержинский.
- Есть! - кивнула Юнна.
Дзержинский не торопил Юнну с ответом, а она, наконец решившись, прошептала:
- Мария Спиридонова... - И сразу же Юнна заговорила страстно, словно Дзержинский уже оспаривал правильность ее выбора: - Вы же знаете... Она отдала себя революции. Вы же помните... Еще в шестом году она, совсем юная, маленькая, хрупкая, стреляла в царского сатрапа Лужеповского. В Козлове на станции он вышел на платформу. И тут, тут, - Юнна рассказывала так, будто все это происходило с ней самой, - на площадке вагона появилась Мария. Она выстрелила, потом спрыгнула с площадки и снова выстрелила. Все, кто был на платформе, оцепенели и растерялись. Луженовский упал. К Марии подбежали казаки. Один из них схватил за косу, намотал ее на руку и поднял Марию над платформой. Представляете? И она не дрогнула, только попросила: "Когда будете вешать, найдите веревку покрепче, вы и вешать-то не умеете". И если бы на ее месте была я, то поступила бы точно так же!
Дзержинский смотрел на Юнну как-то по-новому, испытующе и удивленно.
- Полный назад... - медленно и раздельно произнес Калугин.
- Вы пе замерзли? - спросил Дзержинский Юнну. - У нас сегодня нетоплено.
- Нет, нет, я вовсе не замерзла, - поспешила заверить Юнна. Щеки ее горели.
- Спиридонову я знаю хорошо, - негромко сказал Дзержинский.
- Конечно же вы ее знаете! - обрадовалась Юнна, готовая рассказывать о Спиридоновой бесконечно долго.
- Чем же она еще привлекает вас кроме личной храбрости?
- Она за народ, за крестьян...
Калугин заерзал в кресле.
- Ну что же, - сказал Дзержинский, вставая. - Закончим на этом. Прошу вас, подождите в приемной.
- Значит, вы мне... отказываете? - растерянно протянула Юнна.
- Стоп, машина, - одернул ее Калугин. - Ну никакой выдержки нет у тебя!