Страница:
- Ты сказал: "и перед Глебом", - вспомнила Юнна, все еще не решаясь сообщить отцу печальную весть.
- И перед Глебом... - подтвердил отец, не понимая, почему Юнна говорит об этом.
- Дядя Глеб погиб!
Отец молча покачнулся, и Юнна схватила его руками за дрожащпе плечи.
- На фронте? - с трудом разжал губы отец.
- Здесь, в Москве.
- В Москве... - как-то отрешенно повторил он.
- Мужайся, - Юнна произнесла это слово, будто отец был сейчас, в эти минуты, младше ее и нуждался в поддержке.
- Да, да, спасибо, родная... - Его до глубины души тронуло ее искреннее участие. - Но как это произошло?
Когда?
Юнна коротко рассказала отцу о гибели его брата.
Каждое слово давалось ей с трудом, она понимала, каким отчаянием охвачен сейчас отец. Он слушал молча, и от этого ей стало страшно.
- Дядя Глеб погиб за революцию, - тихо закончила Юнна.
- За революцию? - быстро переспросил отец. В его голосе послышалось удивление и недоверие, но он тут же приглушил эти вырвавшиеся у него нотки.
- Он был чекистом, - Юнна в упор взглянула в лицо отца.
Отец стоял сейчас прямо, не горбясь, и чувствовалось, что громадным усилием воли он сумел унять нервную дрожь, справиться с волнением. Отец молчал, и глаза его пи о чем не говорили, в них не светилось ни ненависти, ни любви, они словно застыли и были непроницаемы. Лишь несколько минут спустя он смог произнести дрогнувшим голосом:
- Глеб... Глебушка...
И снова умолк.
- Ты давно в Москве? - спросила Юнна, не выдержав этого молчания.
- Нет, пет, поверь мне! - торопливо откликнулся он, будто именно то, что он приехал сюда недавно, и могло стать основным оправданием перед женой и дочерью. - Я был ранен в бою. Попал в лазарет в Гатчине. Доктора потеряли надежду. Прошел слух о моей смерти. Сосед по палате выписался из лазарета и написал маме. Вы получили это письмо?
- Да.
- Он не лгал, нет. После того как меня оперировали и вытащили осколок... Понимаешь, он сидел в сантиметре от сердца. Я потерял сознание и долго не приходил в себя. И сосед был уверен, что я уже не жилец.
Юнна подняла на него глаза, полные слез: она представила себе, как отец лежит, бледный, истощенный, вдали от дома, на узкой лазаретной койке. Они считали его погибшим, а он оказался живым - от этого еще сильнее сжималось сердце, в котором смешались вместе и радость и горе. Хотелось плакать навзрыд, громко, на всю улицу, не сдерживая себя. Но она плакала беззвучно.
- Не плачь, умоляю тебя, не плачь, - просил отец. - Все это позади, все позади... - Юнне так хорошо была знакома эта отцовская привычка по нескольку раз повторять те слова, которым он придавал особо важное значение и которые старался выделить и подчеркнуть. - Главное не в этом, главное в том, что вы живы, здоровы - и ты, и мама... Я все знаю о вас...
- Мама каждый вечер перечитывает твои письма, - сквозь слезы сказала Юнна.
- Я верю, - страдальчески произнес отец, - но обстоятельства сложились так трагически и так безысходно, что я не мог ничего поделать, не мог поступить так, как хотел. Не мог, не мог, - повторил он и осторожно притронулся ладонью к голове Юнны. - Потом ты поймешь, поймешь, уверяю тебя. И мама поймет, мученица наша... - Он проговорил это поспешно, словно пугаясь, что Юнна может уйти, не дослушав его до конца. - Главное, что вы живы, и слава богу. А ты так повзрослела, так изменилась к лучшему!.. Стала такой красивой!
- У тебя другая семья? - вдруг спросила Юнна.
- Нет, нет! - Отец испуганно отмахнулся, словно отстраняя от себя привидение. - Что ты, бог с тобой!
И как ты могла подумать?! Ты же знаешь, я и мама - это на всю жизнь... Я совсем, совсем один. Может быть, ото трудно понять. Но, - он помедлил, подыскивая подходящую фразу для того, чтобы выразить мысль, - но этого требуют высшие интересы. Мы не всегда принадлежим только себе... - Отец осекся, будто сказал что-то лишнее, чего не имел права сказать. - А как ты? Как живешь? Что у тебя нового? - забросал он Юнну вопросами, стараясь отвлечь и себя и ее от неприятной и сложной темы. - Как проводишь время? Все так же любишь поэзию?
- Все так же, - кивнула Юнна, радуясь, что этим самым нейтральным из всех вопросов отец как бы сам выручил ее, избавив от необходимости отвечать на предшествующие.
- И бываешь на литературных вечерах? - спросил он осторожно и, как показалось Юнне, со скрытым смыслом.
- Бываю. В Лесном переулке, у Велегорского.
Отец пристально посмотрел на нее.
- Да, поэзия - это, пожалуй, единственное убежище от разрушительного урагана революции, хотя и очень ненадежное, - вымолвил отец, все еще не решаясь на прямик спросить Юнну о том, какие узы связывают ее с особняком в Лесном переулке и с Велегорским.
- Поэзия - оружие, - чуточку запальчиво возразила Юнна.
- Я боялся за тебя. Там, в особняке. И счел более разумным...
- Не надо об этом, - прервала его Юнна, - не надо...
- Но ведь и ты... Я ждал, что ты первая бросишься ко мне...
- Но я же...
- Хорошо, хорошо, пе объясняй. Я боюсь за тебя.
Этот Велегорский - он хороший человек? Я наслышан о нем только как о поэте. - Отец густо покраснел, сказав это, а Юнна хорошо знала, что он краснеет всегда, когда вынужден говорить неправду.
- Смотря что вкладывать в понятие "хороший", - ответила Юнна. - Мне он нравится, с ним легко и весело. К тому же я люблю его стихи.
- Я боюсь за тебя, - снова повторил отец. - И как бпло бы чудесно, если бы ты знала поэзию и не знала политики. Бури и грозы не для тебя. Ты нежная, хрупкая...
- Ты зайдешь к маме?
- Конечно, конечно, - порывисто ответил он. - Ты же знаешь, как я люблю, обожаю ее. И мы снова - придет время - будем жить, как прежде. Но это счастье надо завоевать, за него надо бороться.
- Так пойдем скорее домой, что же мы стоим! Только я сначала подготовлю маму, а потом уж войдешь ты.
Иначе сердце ее может не выдержать такого счастья!
Правда, она всегда верила, что ты воскреснешь. Пойдем же!
И Юнна уже представила себе сияющее лицо матери.
- Ну пойдем же, пойдем...
- Нет, только не сейчас. Родная моя, я все-все понимаю, только не сейчас. Для меня самого эта разлука страшнее каторги, страшнее смерти, но есть причины...
Ты поймешь меня потом, ты поймешь...
Он внезапно закрыл лицо ладонями, и Юнна услышала, как сквозь вздрагивающие пальцы прорвалось приглушенное рыдание. Она впервые в жизни видела, что отец плакал, и в душе ее тут же исчезло, улетучилось все, что не имело отношения к тому чувству любви, с которым она, еще малюткой, впервые осознанно прильнула к отцу и которое и теперь сохранило свою первозданную силу, вызывало светлую радость.
- Все будет хорошо, все будет хорошо, надо только выстоять, - стала утешать Юнна, прижавшись к отцу.
Плечи его вдруг затряслись еще сильнее, и, хотя рыданий не было слышно, Юнна ощутила, как дрожит его исхудавшее тело.
- Ты... ни разу не назвала меня отцом, - прерывисто, как в бреду, прошептал он, не отрывая рук от лица.
И Юяну вдруг охватило прежнее, счастливое сознание того, что отец дорог ей, дорог, что бы ни случилось, что бы ни переменилось в их жизни.
- Папка, - прошептала она, - папка!.. , Отец обнял ее, и оба они беззвучно плакали, словно пробил час их расставания, а Юнна все шептала и шептала как заклинание:
- Папка!.. Папка!..
Они долго стояли так, несчастные и счастливые: обстоятельства были сильнее их, зато они были сейчас вместе.
Потом отец взглянул на часы, выпрямился. Он снова стал до малейшей черточки похож на того человека, которого Юнна увидела в особняке. И ей стало страшно:
она не хотела видеть его таким, своего отца.
- Мне пора... Но мы еще увидимся. Я дам о себе знать. Да сохранит тебя господь. И... прошу тебя, не говори пока ничего маме...
Он прикоснулся ко лбу Юнны холодными сухими губами, как-то неловко, застенчиво отвернулся и быстро исчез в темноте.
Юнна сначала инстинктивно пошла за ним, но, вспомнив, что ей надо идти в противоположную сторону, как в забытьи, побрела к Лесному переулку.
Почему она не спросила отца о самом главном - за какую он Россию? Ведь сейчас две России, а не одна.
И тут же ответила себе: "А ведь и так все ясно, все ясно", хотя и понимала, что еще многое неясно. Ведь если и отец, и она, его дочь, встретившись, не открыли друг другу душу, значит, что-то невидимое, неотвратимое разделяло их.
"Нет, нет, я не могу сейчас идти туда, не могу, - взволнованно думала она. - Мысли мои - только об отце:
с кем он, почему так ведет себя? А я должна идти к этим глубоко чуждым мне людям. Нет, я не пойду к ним сейчас, не пойду!"
"А почему отец так странно переспросил: "За революцию?" - вдруг вспыхнула в ее голове тревожно жгучая мысль. - И почему, как скованный льдом, застыл, когда я сказала, что дядя Глеб был чекистом?"
Она еще не могла прямо и точно ответить на эти вопросы, но знала, что теперь уже не успокоится, пока не поймет, чью правду хранит в своем сердце отец.
И Юнна быстро повернула в Лесной переулок.
11
Ружич застал Савинкова за необычным делом: облачившись в плотный халат, он сидел на стремянке у полок, туго забитых книгами, и, с трудом вытаскивая богато переплетенные тома, с жадным интересом листал их.
- Вениамин? Без предупреждения! - На лбу Савинкова отчетливо зачернели морщины. - Случилось что-нибудь?
- Нет, - мрачно ответил Ружич. - Ничего не случилось.
- Но почему в столь неурочный час?
Ружич удивленно посмотрел на сердитое и как-то сразу потускневшее лицо Савинкова, на халат, нелепо висевший на нем. Непривычен и странен был контраст между по-военному подтянутым и собранным Савинковым и этим человеком, по-домашнему примостившимся на стремянке.
- Ты не хочешь мне сказать? Или с тобой что-то неладное? - Савинков спрашивал тоном человека, опасающегося больше всего за себя.
Сколько бы раз ни встречал Ружич Савинкова, тот всегда был разным: то замкнутым - силой не выбьешь слова, то разговорчивым, даже болтливым, то бесшабашно веселым и остроумным, то мрачным и загадочным, как сфинкс.
Сейчас трудно было даже предположить, что этот человек, бережно и самозабвенно листающий книгу, и организатор военного заговора, с упрямой настойчивостью идущий к своей цели, - одно и то же лицо.
- Молчишь? - укоризненно сказал Савинков, отшвырнув книгу, легко спустился на пол, схватил Ружича за плечи и немигающими, диковатыми глазами посмотрел куда-то поверх его головы.
"Всегда смотрит поверх головы", - отметил Ружич.
- Не поверишь! - воскликнул Савинков, не отпуская Ружича. - Пишу! А когда пишу, читаю все, с чем ив согласен, что хочется опровергать. Поиздеваться люблю!
Тогда рождаются импульсы, тогда в душе как в огненной печи! И не осуждай, друг! Скажешь сейчас, когда пожар - не время быть Пименом. Но если бы ты знал, как это спасает! От всего - от кошмаров, от иллюзий, от бешенстпа.
Спасает... Ну, ты говори, говори, не молчи только. Ты разве не знаешь можно убить молчанием, уничтожить, иссушить!
- Знаю, - слегка отстраняясь от Савинкова, сказал Ружич. - Спрашиваешь, зачем пришел? Не с кем отвести душу, вот и все...
- Нервы! Проклятые нервы, обожженные войной, революцией, человеческой подлостью... - с истерической искренностью произнес Савинков. - А ты говори, говори, вот увидишь, станет легче!
Будто зимней стужей дохнуло на Ружича. Он смотрел и знал, что не вымолвит ни единого слова до тех пор, пока хоть чуточку не оттает душа.
До встречи с Юнной ему казалось, что стоит лишь повидаться с дочерью, как тяжкие испытания станут легче: в ее словах, в ее сочувствии он обретет новые силы.
Надежды не оправдались - несмотря на то что ни он, ни дочь ничего не сказали друг другу открыто и прямо, он интуитивно почувствовал, что между ними стоит чтото невидимое, но сильное, способное разъединить их навсегда. Даже то, что он увидел дочь в особняке у Велегорского, не поколебало этого чувства, потому что, если бы этот особняк был для нее родным по духу, она бы говорила с отцом иначе - откровеннее и теплее. Да, она любит его, страдает. Елене легче - она еще не знает, что он жив. А вот Юнне - новые муки. Она, вероятно, не скажет матери, что отец жив, что он здесь, в одном городе с ними, и все же что-то неумолимое и страшное удерживает его от того, чтобы прийти домой.
Почему он сразу не спросил, с кем она, в каком лагере решила жить и бороться? И почему она тоже не спросила его об этом? Или они настолько уверены друг в друге, несмотря на то что произошла революция, которая изменила или разрушила отношения даже между самыми близкими людьми? Или же и ею, и им руководит неизбежное в такой сложной обстановке чувство осторожности?
8 А. Марченко Q Он не знал, как ответить себе на эти вопросы, и потому не мог заглушить своих страданий - ни книгами, ни алкоголем, ни выполнением самых опасных поручений савинковского штаба.
Вся ли беда в том, что он вынужден жить порознь с семьей, с самыми родными ему людьми, терпеть лишения и невзгоды, испытывать муки совести? Только ли страшное в том, что нужно изворачиваться, юлить, обрывать себя на полуслове даже в разговоре с дочерью, чтобы, пзбави бог, не сказать лишнего?
- Борис, ты веришь? - вдруг вырвался у Ружпча вопрос, похожий на стон. - Борис, ты убежден, что псе хорошо и все верно? Только честно, искренне...
Савинков вскинул голову, лицо его вытянулось. Ружич увидел узкие, азиатские глаза. Наглухо скрывавшие мысли и чувства, они сейчас светились светлой скорбью.
Казалось, что Савинков снова смотрит не на Ружича, а куда-то мимо и выше его. Ружич проследил направление взгляда, надеясь увидеть там икону, но ничего не увидел.
- Клянусь, верю! - страстно прошептал Савинков, и в этом шепоте не было уже ни исступления, ни фальши. - Несметная рать собирается под наши знамена, - отрывисто, убежденно и вдохновенно заговорил он. - И каждый боец - русский богатырь. Каждый - Илья Муромец. Дрязги десятка карьеристов - не в счет. Искры от нашего факела летят по всем русским городам и весям. Восстание вспыхнет как пожар - не потушить. Это будет разрушительный ураган, после которого мир вдохнет чистый воздух счастья...
Прежде Ружпча волновала патетика Савинкова. Сейчас же, хотя в его словах слышалась подкупающая искренность, они не рассеивали сомнений, не убивали тоску.
- Я вот о чем думаю, - глухо сказал Ружич. - Скажи, можно ли с помощью заговора выиграть схватку?
У нас блестящая конспирация. Мне по душе наш истинно военный порядок. Но то, что мы прячемся от свота, от людей, - это не слабость? Кто знает о нас на заводах, в деревнях? Ты же знаешь, сколько лет большевики создавали партию, готовили почву, чтобы в одну ночь покончить с Зимним... Пойдут ли за нами рабочие, крестьяне? Им неизвестны наши цели, наши страдания. Их будут отпугивать золотые погоны.
- Люди уважают не только ум, но и силу, - жестко сказал Савинков. - Как в волчьей стае верят сильному вожаку, так и в обществе даже тот, кто мускулам предпочитает ум, принужден считаться с крепкими, увесистыми кулаками. У нас они есть. - Он вдруг улыбнулся: - Помнишь притчу? Стадо баранов не хотело переходить через реку. Тогда пастухи взяли вожаков-баранов на руки и пошли вброд. И все стадо ринулось за ними. А чем мы не библейские пастухи?
- Это мы-то пастухи? - усмехнулся- Ружич.
- А что, заманчиво?
Савинков хотел добавить, что крепкий кулак - это и помощь союзников, но сдержался.
- Я был у анархистов. Там по пальцам можно перочесть тех, кто мог бы пополнить наши ряды, - напомнил Ружич. - Был, как ты знаешь, в группах офицеров и с союзнической, и с немецкой ориентацией. Везде - разлад, грызня и дележ власти, а власть-то еще как журавль в небо... О Велегорском и его группке и говорить нечего.
- А что? - нетерпеливо спросил Савинков.
- Пустота. Миф. Самообман. Мальчишки, жаждущие поиграть в заговор.
- Суровый экзаменатор, - улыбнулся Савинков, стремясь теплым, дружеским отношением вывести Ружича из мрачного, подавленного состояния. - Не забывай, что на определенном этапе борьбы каждый сыграет свою роль. Представь: восстание идет успешно, стремительно, неумолимо. Вот тут-то и Велегорский пригодится, как христово яичко на пасху. Пусть мальчишки, пусть играют в заговор, лишь бы сгорали от ненависти к большевикам.
- Может, ты и прав. Но сейчас это не сила.
- Странно. Я был хорошего мнения о Велегорском.
Но бог с ним, с Велегорским. Сил у нас хватит. В одной Казани полтысячи человек, много оружия. Конспирация отменная: если часть организации провалится, все равно мы сможем обложить Москву пожаром восставших городов. И потом, - Савинков не удержался, - англичане на севере, чехи с Волги, японцы с востока, американцы с...
- Замолчи! - вскочил Ружич. - Замолчи, или я немедленно выхожу из организации!
- Хорошо, замолчу, - смиренно согласился Савинков. - Но выходить из организации поздно. И не забывай, что существует Чека. Сейчас ты ребенок, - продолжал Савинков. - Обрети мудрость! Смелее смотри в будущее! Важен конечный результат. Только бы добраться до штурвала. А там реверанс перед союзниками и прощальное "адью".
Ружич оцепенело молчал. Он знал: если начнет оспаривать Савинкова, нервы не выдержат и - истерика.
- Вот и хорошо, вот и великолепно... - повторял Савинков, радуясь, что Ружич молчит, и все еще не веря, что тот не взорвется.
Ружич с трудом взял себя в руки. Савинков опять заговорил о Велегорском, предостерегая от поспешных выводов. Ружич и сам понимал, что не имеет права отвергать то ценное, что, возможно, способна дать группа молодых офицеров. И разве не встреча с дочерью в особняке у Велегорского причина такого мнения? Непреодолимое желание уберечь Юнну от водоворота политической борьбы оказалось выше всех других желаний и стремлений.
- Не знаю, - сказал Ружич. - Но избавь меня от необходимости бывать там. Дай любое задание, пусть самое рискованное, но только не это.
- Все, что хочешь, но прочь несносную хандру!
Бурю нужно встречать с лицом, на котором восторг и мужество!
- Борис... - тихо начал Ружич, не решаясь задать тот самый вопрос, который мучил его все эти дни. - Скажи... Вот ты передо мной. Ты знаешь меня.
Скажи как на исповеди. В те минуты, когда ты остаешься один... Совсем один... Когда никто не пытается прочесть на лице твои думы. Когда ты ни в чем не принуждаешь себя... Скажи, тебя обуревают сомнения? Или страх перед будущим? Или колебания? Ты испытываешь тоску?
Поток вопросов обескуражил Савинкова. Пытаясь скрыть это, он подошел к столу, наполнил рюмку водкой.
- Хочешь? - не оборачиваясь, спросил он.
Ружич поморщился.
- Я человек, - с отчаянием произнес Савинков, опорожнив рюмку. Человек - и этим все сказано. Как и в любую душу, в мою заползают змеи - я ощутимо чувствую, как они извиваются во мне. Вот - змея-сомнение, вот змея-страх. Да, Вениамин, я человек. Бывают минуты, когда я готов забиться в келью, окружить себя книгами и смотреть на мир только из окна бесстрастным, ироническим, равнодушным взором писателя Ропшина, человека, стоящего надо всем земным. Пусть суетятся, пусть предают друг друга, любят и убивают, жгут и строят, сеют хлеб и взрывают дворцы. Да, такие минуты бывают! Но есть еще одна змея, самая сильная и самая жестокая. Она неумолимым горячим кольцом стискивает все, что парализует мою волю, и остается только одно - идти к предначертанной цели. Быть властителем людей, их судеб. Это - исповедь. Это - только перед тобой... Я сказал "властителем" - нет, не для себя, не ради корысти, и даже не из-за того, чтобы насытить самое ненасытное чудовище, живущее в человеке, - тщеславие. Властвовать ради счастья людей, ради будущего России...
Он задохнулся от нахлынувших чувств, и внезапно слезы показались у него на глазах, и это было так неожиданно, что Ружич растерялся, не зная, успокаивать ли Савинкова или молчать. Слезы не вызвали в сердце Ружича ответного сострадания. "Окаменело сердце, отпылало", - горько подумал Ружич. Он, конечно, не мог заподозрить Савинкова в том, что тот всегда: и когда держит цветистую речь на заседании штаба, и когда обнимает лучших друзей, и когда смеется и плачет, - всегда играет роль, как делает это поднаторевший на театральных подмостках актер. Савинков играл самозабвенно, талантливо и испытывал острое чувство радости, видя, что неизменно достигает цели, заставляя других верить даже в то, во что не верил сам.
И хотя сейчас Ружич не сомневался, что Савинков плачет искренними слезами, он не растрогался. Но все же ему захотелось быть с ним тоже искренним и откровенным.
- Борис, я открою тебе свое самое заветное, - произнес он так проникновенно, словно эти слова прожигали его насквозь. - Я встретил дочь...
Идя к Савинкову, Ружич решил, что ничего не скажет ему о встрече с Юнной. И вот - не выдержал...
- Дочь? - воскликнул Савинков, садясь рядом и с видом, выражавшим доброе сочувствие, понуждая его к рассказу. - И потому ты так встревожен?
- Я встретил ее у Велегорского, - помрачнел Ружич.
- Но это же великолепно, значит, ова с нами! - обрадовался Савинков. И тебе остается убедить ее, что до определенного момента ты не можешь вернуться домой. Успокойся, ты совсем осунулся, даже постарел за эти дни. Кому это надо?
- Да, да, - устало прикрыл глаза Ружич. - Но есть одно обстоятельство... - Он замялся, чувствуя, что не должен говорить этого ни Савинкову, ни кому бы то ни было. Ему все время не давало покоя и мучило то, что недавно, когда он брел поблизости от Цветного бульвара в надежде увидеть Юнну, действительно увидел ее, но не одну. Рядом с ней стоял тот самый чекист, который допрашивал его в "доме анархии". Стыдясь и мучаясь, он наблюдал за ними из-за дерева и понял, что так разговаривать и смеяться, как они, могут только влюбленные.
Ружич долго бродил по городу и никак не мог связать в единое целое офицеров из особняка в Лесном переулке, Юнну и этого парня, похожего на француза, с которым его столкнула судьба.
- Не надо, ты можешь не говорить, если это трудно или если это только твоя тайна, - остановил его Савинков, видя, что Ружич колеблется, и этими словами давая понять, что если тот и послушает его и не скажет того, что собирался сказать, то все равно будет ясно: он бережет что-то такое, что выгоднее скрыть, чем предать огласке.
- Собственно, это, скорее всего, лишь игра моего воображения, - не очень уверенно произнес Ружич, мысленно кляня себя за то, что едва не проговорился.
- Вениамин, возьми себя в руки. Знаю, это адски трудно. Но во имя нашей цели, - с доброжелательностью сказал Савинков, зная наперед, что теперь уже не сможет отделаться от подозрения, что Ружич бывает неискренен с ним.
И чтобы Ружич не смог заметить в нем перемены, Савинков заговорил неторопливо и мечтательно:
- Не знаю, чем объяснить, но я люблю уноситься мыслями в прошлое. Впереди - бой, может, жизнь, а может, смерть, но это не столь волнует меня, как то, чего уже не вернешь. Я тосковал по гимназии, когда годы учения остались позади, тосковал по Егору Сазонову и Ивану Каляеву, когда их не стало рядом. Тосковал по женщинам, когда одна из них сменяла другую.
Впрочем, женщины... Обойтись без них так же трудно, как и жить с ними, говаривал старик Аристофан. Но я - о прошлом. Оно обжигает сердце желанным огнем. Лишь в прошлом истина, и только в нем счастье. Впереди у всех гениев и кретинов, императоров и бродяг, красавцев и уродов - смерть, смерть, смерть...
За окном исчезали, таяли солнечные лучи. Было тихо, как в пустыне. И Ружич вдруг понял, что, если не уйдет сейчас же отсюда, не перестанет слушать Савинкова - наделает глупостей.
"А вообще-то надо с ним поосторожнее, - отметил для себя Савинков. Только себе можно верить, только себе..."
12
Калугин взглянул на часы: стрелки показывали половину десятого. На улице стемнело, в лицо дул ветер, но Калугин шел быстро. До явочной квартиры, где он должен был встретиться с Юнной, было еще далеко.
Калугин нервничал и злился: инструктируя Юнну, он крепко-накрепко предупредил ее, что встречаться с ним она может лишь в случаях, не терпящих отлагательства, в остальное же время все важные сведения должна передавать через связного. А Юнна и работает-то еще без году неделю, а уже требует: ей нужно встретиться лично с Калугиным. "Несерьезная девица, хлебнем мы с ней горя", - думал Калугин.
Он злился не только потому, что работы было невпроворот и что его ждали дела куда важнее и неотложнее, чем то, которым занималась Юнна. Первопричиной недовольства была какая-то еще не до конца осознанная неприязнь к этой девчонке, ищущей в революции лишь захватывающее, яркое и необыкновенное и еще не постигшей, что и революция, и работа в ЧК - это труд, труд и еще раз труд. Нужно уметь не спать, не кланяться пулям, забывать о еде, ворочать мозгами, к чертям собачьим забросить всякие там нежности вроде любви и прочего.
Короче - нужно уметь делать все для революции и ничего для себя. В этом Калугин был убежден и на том стоял непреклонно.
Неприязнь к Юнне усиливалась еще и тем, что ее предстояло перевоспитывать - выбить из головы блажь, чтобы не молилась на политическую пройдоху Спиридонову. А как перевоспитаешь? Она вон где, в самом гнезде у контры, а ты, Калугин, на Лубянке. И, чего доброго, та контра повлияет на нее сильнее, чем ты, - у них пропаганда поставлена будь здоров. А отвечать за это придется тебе, Калугин, никуда от этого не уйдешь.
Калугин, хмурясь, попытался предугадать, что ждет его на встрече с Юнной. Скорее всего, ничего хорошего.
Собрала, наверное, малозначительные факты и уверовала бог знает во что: не Юнна Ружич она теперь, а королева разведки. Или заявит, что мечтала совсем не о таком задании, какое ей дали.
Впрочем, обо всем этом Калугин размышлял недолго.
- И перед Глебом... - подтвердил отец, не понимая, почему Юнна говорит об этом.
- Дядя Глеб погиб!
Отец молча покачнулся, и Юнна схватила его руками за дрожащпе плечи.
- На фронте? - с трудом разжал губы отец.
- Здесь, в Москве.
- В Москве... - как-то отрешенно повторил он.
- Мужайся, - Юнна произнесла это слово, будто отец был сейчас, в эти минуты, младше ее и нуждался в поддержке.
- Да, да, спасибо, родная... - Его до глубины души тронуло ее искреннее участие. - Но как это произошло?
Когда?
Юнна коротко рассказала отцу о гибели его брата.
Каждое слово давалось ей с трудом, она понимала, каким отчаянием охвачен сейчас отец. Он слушал молча, и от этого ей стало страшно.
- Дядя Глеб погиб за революцию, - тихо закончила Юнна.
- За революцию? - быстро переспросил отец. В его голосе послышалось удивление и недоверие, но он тут же приглушил эти вырвавшиеся у него нотки.
- Он был чекистом, - Юнна в упор взглянула в лицо отца.
Отец стоял сейчас прямо, не горбясь, и чувствовалось, что громадным усилием воли он сумел унять нервную дрожь, справиться с волнением. Отец молчал, и глаза его пи о чем не говорили, в них не светилось ни ненависти, ни любви, они словно застыли и были непроницаемы. Лишь несколько минут спустя он смог произнести дрогнувшим голосом:
- Глеб... Глебушка...
И снова умолк.
- Ты давно в Москве? - спросила Юнна, не выдержав этого молчания.
- Нет, пет, поверь мне! - торопливо откликнулся он, будто именно то, что он приехал сюда недавно, и могло стать основным оправданием перед женой и дочерью. - Я был ранен в бою. Попал в лазарет в Гатчине. Доктора потеряли надежду. Прошел слух о моей смерти. Сосед по палате выписался из лазарета и написал маме. Вы получили это письмо?
- Да.
- Он не лгал, нет. После того как меня оперировали и вытащили осколок... Понимаешь, он сидел в сантиметре от сердца. Я потерял сознание и долго не приходил в себя. И сосед был уверен, что я уже не жилец.
Юнна подняла на него глаза, полные слез: она представила себе, как отец лежит, бледный, истощенный, вдали от дома, на узкой лазаретной койке. Они считали его погибшим, а он оказался живым - от этого еще сильнее сжималось сердце, в котором смешались вместе и радость и горе. Хотелось плакать навзрыд, громко, на всю улицу, не сдерживая себя. Но она плакала беззвучно.
- Не плачь, умоляю тебя, не плачь, - просил отец. - Все это позади, все позади... - Юнне так хорошо была знакома эта отцовская привычка по нескольку раз повторять те слова, которым он придавал особо важное значение и которые старался выделить и подчеркнуть. - Главное не в этом, главное в том, что вы живы, здоровы - и ты, и мама... Я все знаю о вас...
- Мама каждый вечер перечитывает твои письма, - сквозь слезы сказала Юнна.
- Я верю, - страдальчески произнес отец, - но обстоятельства сложились так трагически и так безысходно, что я не мог ничего поделать, не мог поступить так, как хотел. Не мог, не мог, - повторил он и осторожно притронулся ладонью к голове Юнны. - Потом ты поймешь, поймешь, уверяю тебя. И мама поймет, мученица наша... - Он проговорил это поспешно, словно пугаясь, что Юнна может уйти, не дослушав его до конца. - Главное, что вы живы, и слава богу. А ты так повзрослела, так изменилась к лучшему!.. Стала такой красивой!
- У тебя другая семья? - вдруг спросила Юнна.
- Нет, нет! - Отец испуганно отмахнулся, словно отстраняя от себя привидение. - Что ты, бог с тобой!
И как ты могла подумать?! Ты же знаешь, я и мама - это на всю жизнь... Я совсем, совсем один. Может быть, ото трудно понять. Но, - он помедлил, подыскивая подходящую фразу для того, чтобы выразить мысль, - но этого требуют высшие интересы. Мы не всегда принадлежим только себе... - Отец осекся, будто сказал что-то лишнее, чего не имел права сказать. - А как ты? Как живешь? Что у тебя нового? - забросал он Юнну вопросами, стараясь отвлечь и себя и ее от неприятной и сложной темы. - Как проводишь время? Все так же любишь поэзию?
- Все так же, - кивнула Юнна, радуясь, что этим самым нейтральным из всех вопросов отец как бы сам выручил ее, избавив от необходимости отвечать на предшествующие.
- И бываешь на литературных вечерах? - спросил он осторожно и, как показалось Юнне, со скрытым смыслом.
- Бываю. В Лесном переулке, у Велегорского.
Отец пристально посмотрел на нее.
- Да, поэзия - это, пожалуй, единственное убежище от разрушительного урагана революции, хотя и очень ненадежное, - вымолвил отец, все еще не решаясь на прямик спросить Юнну о том, какие узы связывают ее с особняком в Лесном переулке и с Велегорским.
- Поэзия - оружие, - чуточку запальчиво возразила Юнна.
- Я боялся за тебя. Там, в особняке. И счел более разумным...
- Не надо об этом, - прервала его Юнна, - не надо...
- Но ведь и ты... Я ждал, что ты первая бросишься ко мне...
- Но я же...
- Хорошо, хорошо, пе объясняй. Я боюсь за тебя.
Этот Велегорский - он хороший человек? Я наслышан о нем только как о поэте. - Отец густо покраснел, сказав это, а Юнна хорошо знала, что он краснеет всегда, когда вынужден говорить неправду.
- Смотря что вкладывать в понятие "хороший", - ответила Юнна. - Мне он нравится, с ним легко и весело. К тому же я люблю его стихи.
- Я боюсь за тебя, - снова повторил отец. - И как бпло бы чудесно, если бы ты знала поэзию и не знала политики. Бури и грозы не для тебя. Ты нежная, хрупкая...
- Ты зайдешь к маме?
- Конечно, конечно, - порывисто ответил он. - Ты же знаешь, как я люблю, обожаю ее. И мы снова - придет время - будем жить, как прежде. Но это счастье надо завоевать, за него надо бороться.
- Так пойдем скорее домой, что же мы стоим! Только я сначала подготовлю маму, а потом уж войдешь ты.
Иначе сердце ее может не выдержать такого счастья!
Правда, она всегда верила, что ты воскреснешь. Пойдем же!
И Юнна уже представила себе сияющее лицо матери.
- Ну пойдем же, пойдем...
- Нет, только не сейчас. Родная моя, я все-все понимаю, только не сейчас. Для меня самого эта разлука страшнее каторги, страшнее смерти, но есть причины...
Ты поймешь меня потом, ты поймешь...
Он внезапно закрыл лицо ладонями, и Юнна услышала, как сквозь вздрагивающие пальцы прорвалось приглушенное рыдание. Она впервые в жизни видела, что отец плакал, и в душе ее тут же исчезло, улетучилось все, что не имело отношения к тому чувству любви, с которым она, еще малюткой, впервые осознанно прильнула к отцу и которое и теперь сохранило свою первозданную силу, вызывало светлую радость.
- Все будет хорошо, все будет хорошо, надо только выстоять, - стала утешать Юнна, прижавшись к отцу.
Плечи его вдруг затряслись еще сильнее, и, хотя рыданий не было слышно, Юнна ощутила, как дрожит его исхудавшее тело.
- Ты... ни разу не назвала меня отцом, - прерывисто, как в бреду, прошептал он, не отрывая рук от лица.
И Юяну вдруг охватило прежнее, счастливое сознание того, что отец дорог ей, дорог, что бы ни случилось, что бы ни переменилось в их жизни.
- Папка, - прошептала она, - папка!.. , Отец обнял ее, и оба они беззвучно плакали, словно пробил час их расставания, а Юнна все шептала и шептала как заклинание:
- Папка!.. Папка!..
Они долго стояли так, несчастные и счастливые: обстоятельства были сильнее их, зато они были сейчас вместе.
Потом отец взглянул на часы, выпрямился. Он снова стал до малейшей черточки похож на того человека, которого Юнна увидела в особняке. И ей стало страшно:
она не хотела видеть его таким, своего отца.
- Мне пора... Но мы еще увидимся. Я дам о себе знать. Да сохранит тебя господь. И... прошу тебя, не говори пока ничего маме...
Он прикоснулся ко лбу Юнны холодными сухими губами, как-то неловко, застенчиво отвернулся и быстро исчез в темноте.
Юнна сначала инстинктивно пошла за ним, но, вспомнив, что ей надо идти в противоположную сторону, как в забытьи, побрела к Лесному переулку.
Почему она не спросила отца о самом главном - за какую он Россию? Ведь сейчас две России, а не одна.
И тут же ответила себе: "А ведь и так все ясно, все ясно", хотя и понимала, что еще многое неясно. Ведь если и отец, и она, его дочь, встретившись, не открыли друг другу душу, значит, что-то невидимое, неотвратимое разделяло их.
"Нет, нет, я не могу сейчас идти туда, не могу, - взволнованно думала она. - Мысли мои - только об отце:
с кем он, почему так ведет себя? А я должна идти к этим глубоко чуждым мне людям. Нет, я не пойду к ним сейчас, не пойду!"
"А почему отец так странно переспросил: "За революцию?" - вдруг вспыхнула в ее голове тревожно жгучая мысль. - И почему, как скованный льдом, застыл, когда я сказала, что дядя Глеб был чекистом?"
Она еще не могла прямо и точно ответить на эти вопросы, но знала, что теперь уже не успокоится, пока не поймет, чью правду хранит в своем сердце отец.
И Юнна быстро повернула в Лесной переулок.
11
Ружич застал Савинкова за необычным делом: облачившись в плотный халат, он сидел на стремянке у полок, туго забитых книгами, и, с трудом вытаскивая богато переплетенные тома, с жадным интересом листал их.
- Вениамин? Без предупреждения! - На лбу Савинкова отчетливо зачернели морщины. - Случилось что-нибудь?
- Нет, - мрачно ответил Ружич. - Ничего не случилось.
- Но почему в столь неурочный час?
Ружич удивленно посмотрел на сердитое и как-то сразу потускневшее лицо Савинкова, на халат, нелепо висевший на нем. Непривычен и странен был контраст между по-военному подтянутым и собранным Савинковым и этим человеком, по-домашнему примостившимся на стремянке.
- Ты не хочешь мне сказать? Или с тобой что-то неладное? - Савинков спрашивал тоном человека, опасающегося больше всего за себя.
Сколько бы раз ни встречал Ружич Савинкова, тот всегда был разным: то замкнутым - силой не выбьешь слова, то разговорчивым, даже болтливым, то бесшабашно веселым и остроумным, то мрачным и загадочным, как сфинкс.
Сейчас трудно было даже предположить, что этот человек, бережно и самозабвенно листающий книгу, и организатор военного заговора, с упрямой настойчивостью идущий к своей цели, - одно и то же лицо.
- Молчишь? - укоризненно сказал Савинков, отшвырнув книгу, легко спустился на пол, схватил Ружича за плечи и немигающими, диковатыми глазами посмотрел куда-то поверх его головы.
"Всегда смотрит поверх головы", - отметил Ружич.
- Не поверишь! - воскликнул Савинков, не отпуская Ружича. - Пишу! А когда пишу, читаю все, с чем ив согласен, что хочется опровергать. Поиздеваться люблю!
Тогда рождаются импульсы, тогда в душе как в огненной печи! И не осуждай, друг! Скажешь сейчас, когда пожар - не время быть Пименом. Но если бы ты знал, как это спасает! От всего - от кошмаров, от иллюзий, от бешенстпа.
Спасает... Ну, ты говори, говори, не молчи только. Ты разве не знаешь можно убить молчанием, уничтожить, иссушить!
- Знаю, - слегка отстраняясь от Савинкова, сказал Ружич. - Спрашиваешь, зачем пришел? Не с кем отвести душу, вот и все...
- Нервы! Проклятые нервы, обожженные войной, революцией, человеческой подлостью... - с истерической искренностью произнес Савинков. - А ты говори, говори, вот увидишь, станет легче!
Будто зимней стужей дохнуло на Ружича. Он смотрел и знал, что не вымолвит ни единого слова до тех пор, пока хоть чуточку не оттает душа.
До встречи с Юнной ему казалось, что стоит лишь повидаться с дочерью, как тяжкие испытания станут легче: в ее словах, в ее сочувствии он обретет новые силы.
Надежды не оправдались - несмотря на то что ни он, ни дочь ничего не сказали друг другу открыто и прямо, он интуитивно почувствовал, что между ними стоит чтото невидимое, но сильное, способное разъединить их навсегда. Даже то, что он увидел дочь в особняке у Велегорского, не поколебало этого чувства, потому что, если бы этот особняк был для нее родным по духу, она бы говорила с отцом иначе - откровеннее и теплее. Да, она любит его, страдает. Елене легче - она еще не знает, что он жив. А вот Юнне - новые муки. Она, вероятно, не скажет матери, что отец жив, что он здесь, в одном городе с ними, и все же что-то неумолимое и страшное удерживает его от того, чтобы прийти домой.
Почему он сразу не спросил, с кем она, в каком лагере решила жить и бороться? И почему она тоже не спросила его об этом? Или они настолько уверены друг в друге, несмотря на то что произошла революция, которая изменила или разрушила отношения даже между самыми близкими людьми? Или же и ею, и им руководит неизбежное в такой сложной обстановке чувство осторожности?
8 А. Марченко Q Он не знал, как ответить себе на эти вопросы, и потому не мог заглушить своих страданий - ни книгами, ни алкоголем, ни выполнением самых опасных поручений савинковского штаба.
Вся ли беда в том, что он вынужден жить порознь с семьей, с самыми родными ему людьми, терпеть лишения и невзгоды, испытывать муки совести? Только ли страшное в том, что нужно изворачиваться, юлить, обрывать себя на полуслове даже в разговоре с дочерью, чтобы, пзбави бог, не сказать лишнего?
- Борис, ты веришь? - вдруг вырвался у Ружпча вопрос, похожий на стон. - Борис, ты убежден, что псе хорошо и все верно? Только честно, искренне...
Савинков вскинул голову, лицо его вытянулось. Ружич увидел узкие, азиатские глаза. Наглухо скрывавшие мысли и чувства, они сейчас светились светлой скорбью.
Казалось, что Савинков снова смотрит не на Ружича, а куда-то мимо и выше его. Ружич проследил направление взгляда, надеясь увидеть там икону, но ничего не увидел.
- Клянусь, верю! - страстно прошептал Савинков, и в этом шепоте не было уже ни исступления, ни фальши. - Несметная рать собирается под наши знамена, - отрывисто, убежденно и вдохновенно заговорил он. - И каждый боец - русский богатырь. Каждый - Илья Муромец. Дрязги десятка карьеристов - не в счет. Искры от нашего факела летят по всем русским городам и весям. Восстание вспыхнет как пожар - не потушить. Это будет разрушительный ураган, после которого мир вдохнет чистый воздух счастья...
Прежде Ружпча волновала патетика Савинкова. Сейчас же, хотя в его словах слышалась подкупающая искренность, они не рассеивали сомнений, не убивали тоску.
- Я вот о чем думаю, - глухо сказал Ружич. - Скажи, можно ли с помощью заговора выиграть схватку?
У нас блестящая конспирация. Мне по душе наш истинно военный порядок. Но то, что мы прячемся от свота, от людей, - это не слабость? Кто знает о нас на заводах, в деревнях? Ты же знаешь, сколько лет большевики создавали партию, готовили почву, чтобы в одну ночь покончить с Зимним... Пойдут ли за нами рабочие, крестьяне? Им неизвестны наши цели, наши страдания. Их будут отпугивать золотые погоны.
- Люди уважают не только ум, но и силу, - жестко сказал Савинков. - Как в волчьей стае верят сильному вожаку, так и в обществе даже тот, кто мускулам предпочитает ум, принужден считаться с крепкими, увесистыми кулаками. У нас они есть. - Он вдруг улыбнулся: - Помнишь притчу? Стадо баранов не хотело переходить через реку. Тогда пастухи взяли вожаков-баранов на руки и пошли вброд. И все стадо ринулось за ними. А чем мы не библейские пастухи?
- Это мы-то пастухи? - усмехнулся- Ружич.
- А что, заманчиво?
Савинков хотел добавить, что крепкий кулак - это и помощь союзников, но сдержался.
- Я был у анархистов. Там по пальцам можно перочесть тех, кто мог бы пополнить наши ряды, - напомнил Ружич. - Был, как ты знаешь, в группах офицеров и с союзнической, и с немецкой ориентацией. Везде - разлад, грызня и дележ власти, а власть-то еще как журавль в небо... О Велегорском и его группке и говорить нечего.
- А что? - нетерпеливо спросил Савинков.
- Пустота. Миф. Самообман. Мальчишки, жаждущие поиграть в заговор.
- Суровый экзаменатор, - улыбнулся Савинков, стремясь теплым, дружеским отношением вывести Ружича из мрачного, подавленного состояния. - Не забывай, что на определенном этапе борьбы каждый сыграет свою роль. Представь: восстание идет успешно, стремительно, неумолимо. Вот тут-то и Велегорский пригодится, как христово яичко на пасху. Пусть мальчишки, пусть играют в заговор, лишь бы сгорали от ненависти к большевикам.
- Может, ты и прав. Но сейчас это не сила.
- Странно. Я был хорошего мнения о Велегорском.
Но бог с ним, с Велегорским. Сил у нас хватит. В одной Казани полтысячи человек, много оружия. Конспирация отменная: если часть организации провалится, все равно мы сможем обложить Москву пожаром восставших городов. И потом, - Савинков не удержался, - англичане на севере, чехи с Волги, японцы с востока, американцы с...
- Замолчи! - вскочил Ружич. - Замолчи, или я немедленно выхожу из организации!
- Хорошо, замолчу, - смиренно согласился Савинков. - Но выходить из организации поздно. И не забывай, что существует Чека. Сейчас ты ребенок, - продолжал Савинков. - Обрети мудрость! Смелее смотри в будущее! Важен конечный результат. Только бы добраться до штурвала. А там реверанс перед союзниками и прощальное "адью".
Ружич оцепенело молчал. Он знал: если начнет оспаривать Савинкова, нервы не выдержат и - истерика.
- Вот и хорошо, вот и великолепно... - повторял Савинков, радуясь, что Ружич молчит, и все еще не веря, что тот не взорвется.
Ружич с трудом взял себя в руки. Савинков опять заговорил о Велегорском, предостерегая от поспешных выводов. Ружич и сам понимал, что не имеет права отвергать то ценное, что, возможно, способна дать группа молодых офицеров. И разве не встреча с дочерью в особняке у Велегорского причина такого мнения? Непреодолимое желание уберечь Юнну от водоворота политической борьбы оказалось выше всех других желаний и стремлений.
- Не знаю, - сказал Ружич. - Но избавь меня от необходимости бывать там. Дай любое задание, пусть самое рискованное, но только не это.
- Все, что хочешь, но прочь несносную хандру!
Бурю нужно встречать с лицом, на котором восторг и мужество!
- Борис... - тихо начал Ружич, не решаясь задать тот самый вопрос, который мучил его все эти дни. - Скажи... Вот ты передо мной. Ты знаешь меня.
Скажи как на исповеди. В те минуты, когда ты остаешься один... Совсем один... Когда никто не пытается прочесть на лице твои думы. Когда ты ни в чем не принуждаешь себя... Скажи, тебя обуревают сомнения? Или страх перед будущим? Или колебания? Ты испытываешь тоску?
Поток вопросов обескуражил Савинкова. Пытаясь скрыть это, он подошел к столу, наполнил рюмку водкой.
- Хочешь? - не оборачиваясь, спросил он.
Ружич поморщился.
- Я человек, - с отчаянием произнес Савинков, опорожнив рюмку. Человек - и этим все сказано. Как и в любую душу, в мою заползают змеи - я ощутимо чувствую, как они извиваются во мне. Вот - змея-сомнение, вот змея-страх. Да, Вениамин, я человек. Бывают минуты, когда я готов забиться в келью, окружить себя книгами и смотреть на мир только из окна бесстрастным, ироническим, равнодушным взором писателя Ропшина, человека, стоящего надо всем земным. Пусть суетятся, пусть предают друг друга, любят и убивают, жгут и строят, сеют хлеб и взрывают дворцы. Да, такие минуты бывают! Но есть еще одна змея, самая сильная и самая жестокая. Она неумолимым горячим кольцом стискивает все, что парализует мою волю, и остается только одно - идти к предначертанной цели. Быть властителем людей, их судеб. Это - исповедь. Это - только перед тобой... Я сказал "властителем" - нет, не для себя, не ради корысти, и даже не из-за того, чтобы насытить самое ненасытное чудовище, живущее в человеке, - тщеславие. Властвовать ради счастья людей, ради будущего России...
Он задохнулся от нахлынувших чувств, и внезапно слезы показались у него на глазах, и это было так неожиданно, что Ружич растерялся, не зная, успокаивать ли Савинкова или молчать. Слезы не вызвали в сердце Ружича ответного сострадания. "Окаменело сердце, отпылало", - горько подумал Ружич. Он, конечно, не мог заподозрить Савинкова в том, что тот всегда: и когда держит цветистую речь на заседании штаба, и когда обнимает лучших друзей, и когда смеется и плачет, - всегда играет роль, как делает это поднаторевший на театральных подмостках актер. Савинков играл самозабвенно, талантливо и испытывал острое чувство радости, видя, что неизменно достигает цели, заставляя других верить даже в то, во что не верил сам.
И хотя сейчас Ружич не сомневался, что Савинков плачет искренними слезами, он не растрогался. Но все же ему захотелось быть с ним тоже искренним и откровенным.
- Борис, я открою тебе свое самое заветное, - произнес он так проникновенно, словно эти слова прожигали его насквозь. - Я встретил дочь...
Идя к Савинкову, Ружич решил, что ничего не скажет ему о встрече с Юнной. И вот - не выдержал...
- Дочь? - воскликнул Савинков, садясь рядом и с видом, выражавшим доброе сочувствие, понуждая его к рассказу. - И потому ты так встревожен?
- Я встретил ее у Велегорского, - помрачнел Ружич.
- Но это же великолепно, значит, ова с нами! - обрадовался Савинков. И тебе остается убедить ее, что до определенного момента ты не можешь вернуться домой. Успокойся, ты совсем осунулся, даже постарел за эти дни. Кому это надо?
- Да, да, - устало прикрыл глаза Ружич. - Но есть одно обстоятельство... - Он замялся, чувствуя, что не должен говорить этого ни Савинкову, ни кому бы то ни было. Ему все время не давало покоя и мучило то, что недавно, когда он брел поблизости от Цветного бульвара в надежде увидеть Юнну, действительно увидел ее, но не одну. Рядом с ней стоял тот самый чекист, который допрашивал его в "доме анархии". Стыдясь и мучаясь, он наблюдал за ними из-за дерева и понял, что так разговаривать и смеяться, как они, могут только влюбленные.
Ружич долго бродил по городу и никак не мог связать в единое целое офицеров из особняка в Лесном переулке, Юнну и этого парня, похожего на француза, с которым его столкнула судьба.
- Не надо, ты можешь не говорить, если это трудно или если это только твоя тайна, - остановил его Савинков, видя, что Ружич колеблется, и этими словами давая понять, что если тот и послушает его и не скажет того, что собирался сказать, то все равно будет ясно: он бережет что-то такое, что выгоднее скрыть, чем предать огласке.
- Собственно, это, скорее всего, лишь игра моего воображения, - не очень уверенно произнес Ружич, мысленно кляня себя за то, что едва не проговорился.
- Вениамин, возьми себя в руки. Знаю, это адски трудно. Но во имя нашей цели, - с доброжелательностью сказал Савинков, зная наперед, что теперь уже не сможет отделаться от подозрения, что Ружич бывает неискренен с ним.
И чтобы Ружич не смог заметить в нем перемены, Савинков заговорил неторопливо и мечтательно:
- Не знаю, чем объяснить, но я люблю уноситься мыслями в прошлое. Впереди - бой, может, жизнь, а может, смерть, но это не столь волнует меня, как то, чего уже не вернешь. Я тосковал по гимназии, когда годы учения остались позади, тосковал по Егору Сазонову и Ивану Каляеву, когда их не стало рядом. Тосковал по женщинам, когда одна из них сменяла другую.
Впрочем, женщины... Обойтись без них так же трудно, как и жить с ними, говаривал старик Аристофан. Но я - о прошлом. Оно обжигает сердце желанным огнем. Лишь в прошлом истина, и только в нем счастье. Впереди у всех гениев и кретинов, императоров и бродяг, красавцев и уродов - смерть, смерть, смерть...
За окном исчезали, таяли солнечные лучи. Было тихо, как в пустыне. И Ружич вдруг понял, что, если не уйдет сейчас же отсюда, не перестанет слушать Савинкова - наделает глупостей.
"А вообще-то надо с ним поосторожнее, - отметил для себя Савинков. Только себе можно верить, только себе..."
12
Калугин взглянул на часы: стрелки показывали половину десятого. На улице стемнело, в лицо дул ветер, но Калугин шел быстро. До явочной квартиры, где он должен был встретиться с Юнной, было еще далеко.
Калугин нервничал и злился: инструктируя Юнну, он крепко-накрепко предупредил ее, что встречаться с ним она может лишь в случаях, не терпящих отлагательства, в остальное же время все важные сведения должна передавать через связного. А Юнна и работает-то еще без году неделю, а уже требует: ей нужно встретиться лично с Калугиным. "Несерьезная девица, хлебнем мы с ней горя", - думал Калугин.
Он злился не только потому, что работы было невпроворот и что его ждали дела куда важнее и неотложнее, чем то, которым занималась Юнна. Первопричиной недовольства была какая-то еще не до конца осознанная неприязнь к этой девчонке, ищущей в революции лишь захватывающее, яркое и необыкновенное и еще не постигшей, что и революция, и работа в ЧК - это труд, труд и еще раз труд. Нужно уметь не спать, не кланяться пулям, забывать о еде, ворочать мозгами, к чертям собачьим забросить всякие там нежности вроде любви и прочего.
Короче - нужно уметь делать все для революции и ничего для себя. В этом Калугин был убежден и на том стоял непреклонно.
Неприязнь к Юнне усиливалась еще и тем, что ее предстояло перевоспитывать - выбить из головы блажь, чтобы не молилась на политическую пройдоху Спиридонову. А как перевоспитаешь? Она вон где, в самом гнезде у контры, а ты, Калугин, на Лубянке. И, чего доброго, та контра повлияет на нее сильнее, чем ты, - у них пропаганда поставлена будь здоров. А отвечать за это придется тебе, Калугин, никуда от этого не уйдешь.
Калугин, хмурясь, попытался предугадать, что ждет его на встрече с Юнной. Скорее всего, ничего хорошего.
Собрала, наверное, малозначительные факты и уверовала бог знает во что: не Юнна Ружич она теперь, а королева разведки. Или заявит, что мечтала совсем не о таком задании, какое ей дали.
Впрочем, обо всем этом Калугин размышлял недолго.