Страница:
- Подержится еще и ето, мамо...
- Нас с тобой переживет, не бойся, - поддержал Миканора отец, идя к столу.
Мать встала, уступила ему место, принесла еще оладьев.
Попрекнула:
- Ты б, старый, помолчал. Если уж разумного сказать не можешь! Возразила Миканору: - Подержится! Это кажется только. Сгнило все из середины. Только с виду дерево как дерево, а внутри гнилое все! Осторожно, ласково села рядом. - Или колхозу уже и гумен не надо?..
- Говорили ж уже, - сказал отец, - охота дурить хлопцу голову попусту!
- Я разумное ему советую, - сдержалась мать. - Не обязательно разваливать все, что сложено...
- Дай поесть хлопцу, - строго распорядился отец.
Она промолчала, тая обиду на отца. Подошла к печи, - по-мужски рослая, заглянула в нее, взяла кочергу, подгребла уголья. Крупноватое, почти безбровое лицо ее неровно, зыбко освещало пламя.
- Не рушь, Миканорко, - попросила, когда Миканор вытер губы ладонью, поднявшись из-за стола. - Лесу много.
Он распрямил плечи: хорошо поел, чувствовал в плечах, в ногах, во всем теле нерастраченную радостную силу.
- Его, мамо, и надо немало, - сказал покладисто, довольно. - Новому дереву, мамо, тоже найдем дело, не бойтесь. Все пустим в дело. И новое и старое. - Вдруг заговорил деловито, серьезно, как бы разъяснял: - Мамо, нам надо быстро сделать. И времени и рук лишних нет, не разгонишься. А тут - дерево совсем готовое. Сразу складывать можно. Ясно?
На завалинке уже гомонили колхозники, Миканор надел пиджак, твердой поступью вышел на улицу. Посоветовавшись, отправив всех на работу, он вернулся в хату, хотел взять топор, который положил под лавку у дверей. Топора не было. Он догадался: взял отец. Снова заметил, что мать следит, как бы ждет чего-то; не оглянулся, вышел из хаты.
Еще от сарая увидел: у гумна целая толпа. "Вот жизнь настала: куда ни пойдешь, всюду - очередь, - подумал, почувствовав охоту посмеяться. - Если б деньги брать за глазенье, дак разбогатеть можно было бы!" Он легко, сильно пошел травяной, уже пожелтевшей дорожкой, с тем азартом, озорством, с которыми выходит бороться ловкий, уверенный в себе парень перед товарищами и девушками, перед всем селом. Когда заметил, что его увидели, следят, пошел еще легче.
- Народу, - оглянулся, будто удивился, - как на свадьбе!
Заметил близко Андрея Рудого, Сороку, Грибка, Зайчика.
Почти все колхозники стояли здесь - не пошли работать.
- Заскучали, должно быть, - поддержал Хоня. - Веселого давно не видели!
- Увидят сегодня! - шмыгнул носом Алеша.
- Ну, дак что ж: если уж такая охота - покажем, может? - Миканор повел глазами на Хоню, на Алешу, на Зайчика.
- А можно и показать, - захохотал Хоня. - Мы - не гордые!..
Миканор вынес из гумна заранее подготовленную лестницу. Приставил к стрехе, на самый угол гумна, проверил, хорошо ли стоит, ступил на перекладину. Хоня и Алеша сами взялись поддерживать лестницу. С верхней перекладины уцепился пальцами за клок соломы, поросшей зелеными струпьями мха. Почерневшая, истлевшая сверху, солома крошилась - он старался запустить пальцы поглубже. Цепляясь руками, упираясь ребром ступней в солому, стараясь не поскользнуться, почти на четвереньках, ловко побежал вверх.
Он бежал по излому крыши, по самому хребту, чтоб не так круто было бежал с неожиданно появившимся мальчишеским проворством, все время радостно помнил: снизу глядят люди. Не думал никогда, что пригодится давняя наука лазить по крышам: моментально достиг самого верха, сдерживая частое дыхание, остановился. Стоя на коленях, выпрямился - внутри что-то радостно и жутко дрожало. Знакомое - забытое.
- Может, передумал?! - крикнула снизу какая-то женщина, кажется Сорока.
- Слазь! - позвал кто-то из мужчин.
Другой подхватил:
- Пока не поздно!
Он шевельнулся, глянул вниз: оттуда смотрели, ждали, - подумал с мальчишеским озорством: "Глядите, привыкайте!
Еще не раз глядеть придется!"
- Берегись! - Миканор отвязал, рванул сивую березовую жердь. Она не сразу поддалась, будто вросла в стреху, - он рванул сильнее, оторвал; стараясь не потерять равновесия, уцепился другой рукой за крышу, изо всех сил толкнул.
Жердь непослушно качнулась и переломилась у самой Миканоровой руки; перевернулась раза два, подвинулась наискось немного и застряла над краем крыши.
Внизу засмеялись:
- Ага, не хочет!..
Миканор скинул другую жердь, ухватил еще одну, но та была старее, струхлявела совсем, - сломалась, едва Миканор попробовал оторвать от мха. Миканор швырнул вниз только конец ее. Оторвав жерди, Миканор решительно рванул чуб ободранной ветром, иссеченной дождем соломы на самом верху. Снаружи черная, она под низом была бурорыжей, исходила давней пылью, затхлой прелью. Дожди прибили ее, спрессовали, она отдиралась неохотно, неподатливо.
Миканор выдирал ее горсть за горстью, ожесточенно отбрасывал в сторону - часть ее летела вниз, часть застревала на крыше, отдельные космы с радостью подхватывал, уносил ветер.
Чем больше отрывал Миканор, тем будто злее бросал солому. Скоро из рыжей соломенной плеши вылупился желтоватый волдырь, начал расти, обнажился горбом стропил.
Показались первые, верхние латы, гумно будто оголило ребра.
- Не бросай так, связывай! - услышал Миканор отцовское, догадался: отец советует связывать солому. Чтоб использовать потом, накрывая конюшню.
Миканор попробовал связать: солома была такая истлевшая, что ломалась и крошилась, чуть попробовал скрутить свясло.
- Из нее уже и навоза путного не будет! - засмеялся Хоня, берясь помогать Миканору.
Миканор бросил несвязанный сноп, крикнул отцу:
- Отжила уже ваша солома, тато!
Теперь на крыше усердствовали втроем: Хоня, Миканор и Алеша. Солому сбрасывали прямо на ток, работать было легко и удобно, все трое будто похвалялись ухваткой друг перед другом. Замшелая, в зеленых струпьях крыша на глазах все оседала, обнажала желтые, запыленные стропила, опутанные паутиной жерди. Вертелись вблизи, прыгали по жердям, вопили воробьи бедовали о разоренных гнездах.
Одну за другой приходилось разрушать серые, старательно склеенные ласточкины хатки; не только Алеша, очень чувствительный к птичьему роду, ко всему беззащитному, ной Хоня приостанавливался, обнаружив жилье ласточки. Один Миканор действовал твердо; попрекнул даже: война без жертв не бывает...
Внизу почти все время толпились. Одни уходили, насмотревшись; другие подходили. Нехорошо, злобно поглядывал Вроде Игнат, ушел, не глядя ни на кого. Горевала Кулина Чернушкова- надо ж так изничтожить свое; до чего ж дошли некоторые. Чернушка появился позже; спокойно покурил с Даметиком, заметил по-приятельски: жалеть нечего, добро такое! Свернул с дороги, идя куда-то, старый Корч:
горбясь, смотрел, как усердствуют вверху. Когда тихо, как на похоронах, подошла Даметиха, рассудительно успокоил:
всему своя пора. В толпе дымил трубкою, кашлял сосед Денис, молодой Василь не появился, издалека глянул и отвернулся, подался своей дорогой. По-разному смотрели и другие, что собирались около гумна: одни разговаривали меж собой тихо, степенно, другие - поддевали тех, кто на гумне.
Не одного радовал азарт разрушения, нередко слышался смех. Много было и таких, что смотрели молча, серьезно, печально. Которых все это тревожило...
До обеда гумно ободрали: светилось голое - сохами, стропилами, ребрами жердей. После обеда топорами начали обрубать жерди, прикрученные ссохшейся, твердой, как железо, лозой. Кренились еще стропила. Но до вечера посбрасывали и стропила. Держались пока стены и долговязые, суковатые, с рогулями вверху сохи. Назавтра не стало и стен - разобрали по бревну, на телегах свезли на выгон. Торчали на том месте, где недавно было гумно, одни сохи среди неуклюжих ворохов черной соломы и трухи.
Даметиха, которая крестилась каждый раз, когда видела несчастный, тоскливый пустырь, глянув на сохи вечером, поразилась: на красном закатном небе сохи высились, словно калеки с обрубленными руками. Возносили обрубленные руки в небо: будто молили небо о защите, о каре на безбожных. Старуха, чувствуя, как разрывается сердце от боли, страха и обиды, начала торопливо метать кресты перед собой:
горячим, с отчаянием, шепотом молила помочь, поддержать, смилостивиться: "Божечко, ты всемогущий!.. Ты - умнейший из всех! Помоги, посоветуй!.. Дай им разуму! Научи их, неразумных..."
Никто в Куренях не думал тогда, что пройдет два-три года - и от всех гумен не останется и следа. Что и загуменная дорога и загуменья будут жить только в неверной людской памяти...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Многие дни Апейка колесил по дорогам.
Дорог больших было три. Одна, самая короткая и самая хорошая, сразу у райисполкома глинистыми колеями круто взбиралась из яра вверх. Здесь Апейка шел рядом с таратайкой, иногда помогая коню. На горе было несколько, в большинстве новых, местечковых изб, высилась старая кирпичная церковь, о которой когда-то Апейка с гордостью и удивлением вычитал несколько слов в "России" Семенова-Тян-Шанского.
Церковь стояла небеленая, ободранная, ее давно уже намеревались закрыть, но издалека, особенно в солнечные дни, казалась удивительно белой и веселой. Отсюда, с горы, широко и далеко открывалась земля. Апейка с увлечением глядел, как шли и шли поля, перерезанные кое-где дорогами, расцвеченные купами деревьев; за синеватым маревом плавно, мягко плыли тополя, зелень садов, мшистых стрех, очертания опушек. Дорога была широкая и ровная - старый шлях с шумливыми березами и телефонными столбами; лошади здесь шли бодро, колеса легко катились в твердых колеях, - дорога постепенно все понижалась и понижалась, по"
ка не упиралась в широкое болото по обе стороны речушки Турьи, где, перейдя мосток, изгибалась кривой подковой гребли.
Отсюда болота уже почти не отпускали шлях: тянулись поблизости, край их хорошо обозначали крыши гумен и сады, - села здесь лепились к самым болотам, так что плетни огородов гнили в болотной грязи. Да и сами улицы, особенно в весеннее половодье или осеннюю слякоть, похоже было, тонули в болоте: люди здесь испокон дорожили каждым лоскутком хорошей земли. Время от времени болота нетерпеливо подбирались к самому шляху, а то и перехватывали его: от Турьи, от Глинищ каждые полтора-два километра шлях всходил на черные гребни, телефонные столбы шли через топь. Под самый шлях подбирались болота и на границе района...
Район простирался вдоль Припяти. На карте в райисполкоме, нарисованной для Апейки в школе, район похож был на рыбину, что вытянулась вдоль реки. Граница будто умышленно старалась не отходить далеко от берега, виляла больше вдоль него. Берегом из местечка в противоположные стороны уходили две другие большие дороги. Обе они шли низом; одна, прогрохотав булыжником главной районной улицы, сразу за последними домами вползала в густой и темный сосновый лес, который, сжав с двух сторон, не выпускал ее больше двух десятков километров, до самой железнодорожной станции, которую также окружал лес. И час и другой, проезжая здесь, видел Апейка настороженную чащу, чувствовал, как тяжело вязнут в глубоком песке колеса, как натуживаются кони. Отсюда, когда сворачивал влево, лесом, песками, через броды Апейка выбирался к приречным деревням, к Припяти. Вправо же дорога выводила его в другие леса, в болота, среди которых ряды изб с соломенными и гонтовыми крышами, огороды, поля были как острова в зеленом море...
Самой знакомой Апейке была та дорога, что бежала из местечка вниз по Припяти. Здесь было все известно ему:
каждый ручеек, каждая луговина, каждый рядок кривых, корявых верб при дороге. Оттого, что видел их часто, а больше, может, оттого, что одолевала какая-нибудь забота, обычно нетерпеливая, беспокойная, глаза нередко будто и не замечали ни верб, ни луговин. Будто не было в них ничего особенного. Но случалось и такое - чаще в тихие золотые дни, когда сердце вдруг становилось, неизвестно почему, на удивление чувствительным, чутким, - что вербы и гребли шли уже навстречу, удалялись, как живые, как близкие. Грусть какая-то, как паутина, тонко трепетала внутри, когда пришь минал, как ехал у этих самых верб, любопытным, пугливым зверьком, впервые в большой свет, в Юровичи; когда припоминал мельчайшие подробности, что запечатлелись, врезались в память на всю жизнь. Тоскливо было, когда вспоминалось, как по этой вот гребле, пьяного, очумелого, везли на войну, как горланил с братом Савчиком "Последний нонешний денечек", как отец отворачивался, жалостливо шмыгал носом. Здесь, тихий, постаревший, казалось, на сто лет, ехал через полтора года раненый - осторожно держал на сене забинтованную ногу. Рядом в сене ехали мирно костыли, поблескивали двумя черными клееночными подушечками.."
Около хаты он нарочно весело подскочил с этими костылями, а мать вдруг заголосила на все тело. Весь день то смех, то слезы...
В другой раз везли раненого уже с белопольского фронта.
Ноги теперь ходили хорошо, но пуля прошила верх легкого и лопатку. Рука висела как чужая. Доктора советовали молоко, свежий воздух и отдых... Свежего воздуха было вдоволь, а молока не было: единственную коровенку ободрали и сожрали хищной сворой паны уланы. Недосуг было и отдыхать: как тут усидеть калекой, когда все в поле, на лугу, в хлопотах. Левая рука начинала жить будто заново: училась работать за правую.
А потом, с шинелью, в нехолодные дни накинутой на плечи, ездил сам на сельсоветской коняге в волость: сначала - секретарь, после - председатель сельсовета. Все сошлось на дом, чтобы руководить сельсоветом: и кое-какая грамота, привезенная с армейской службы, и ранняя возмужалость, добытая ранениями да скитаниями военной поры, и даже инвалидство. И работа была важная, нужная, и не только важная, а и небезопасная До сих пор, когда ехал тем болотом, где черные заросли взбирались с обеих сторон на греблю, чувствовал, как холодеет внутри: надо же - чуть не отдал душу ни за понюшку! Вот тут вылез гад этот, бандюга, гаркнул: "А ну, слазь!." Он от неожиданности растерялся, остановил коня Заметил - еще двое вылазят. Это их, видать, успокоило, что послушался, остановился. Это и помогло ему..
Как он вдруг - откуда взялось! - догадался, так внезапно, ловко стегнул кнутом по глазам того, первого! И как дернул вожжами коня, и как, когда конь рванул, догадался упасть на телегу! Три раза бабахнули - не попали! Жить ему, значит, долго выпало! Хорошо, что и дорога быстро повернула, спрятала его: помогла! Однако ж как близко была с косой старая. Еще б немного - и тот свет увидел бы!
Многое напоминала дорога Апейке. Напоминала, как ветреным октябрьским днем ехал в Гомель на курсы, как возвращался с курсов, летом уже, с желанным, честно заработанным документом о том, что он - учитель; как ездил в волостной центр на партийные и учительские совещания. Мысли тут каждый раз вели своей тропкою: то в гомонливую хату, где он один вел четыре класса, в темное лесное село; то в другое такое же село, где он снова был в сельсовете; то к тому или Другому товарищу той поры...
Воспоминания о давнем захватывали Апейку чаще всего, когда он ехал к родным. На обратном пути им больше овладевало то, что довелось увидеть дома, в селе. Было почти всегда тоскливо и неспокойно; жаль было отца и мать, которые уже совсем состарились. Мать еще суетилась, когда он приезжал, будто и не чувствовала усталости, а у отца все валилось из рук. Рука дрожала, когда держал ложку. Сдавал старик, заметно дряхлел. К тревоге об отце постоянно примешивались противоречивые, путаные, с жалостью и злостью, мысли про брата, про Савчика. То ясное, сердечное, что когда-то жило меж ними, теперь не только не вносило в их отношения согласия, но возбуждало еще большую нетерпимость, непримиримость. Были не только чужими, а хуже чужих: Апейка просто ненавидел брата, а брат ненавидел его.
Ненависть эту Апейка и вез с собою, возвращаясь: проклинал дурную братову жадность, злое упорство, что калечили, поганили человека; жалел мать, что разрывалась между ними...
Беда с братом очень тревожила жизнь Апейки. Мало о чем думал он теперь с такой печалью, с такой тоскою: какникак тот, кто лез в трясину, был братом...
Кроме трех дорог, которые столько раз бежали навстречу Апейке, которые он особенно хорошо знал, была еще одна, такая же важная, но не похожая ни на одну из трех. Она начиналась у речного маяка, на песчаном берегу Припяти, и вела в "округ" - в холмистый, горбатый, то дружески приветливый, то деловито-строгий Мозырь. Работящий белый "Чичерин", мерно шлепая плицами, что ни день шел навстречу широкому припятскому течению; с мая, когда спадало половодье, до поздней осени охотно вез и на совещания и на суровые отчеты. Зимой, по заснеженной реке, была самая ровная и самая удобная санная дорога: сани добегали до окружного города веселее и скорее, чем по берегу...
От всех трех главных дорог района сворачивало множество дорог, дорожек, тропок. У каждой дороги и дорожки был свой характер, мало где на свете было столько норовистых, ненадежных дорог, как на этой земле. Только немногие из них и недолго шли спокойно полем или лесом: большинство, лишь Апейка съезжал со шляха или с бойкой дороги, сразу заводило в мокрые заросли или в болотные кочки.
За болотами, за зеленой топью и зарослями по сторонам гати Апейкина таратайка через некоторое время выбиралась на меньшую или большую насыпь, и колеса в летние солнечные дни мягко сеяли песок и мелкую, как мука, пыль. Наплывало, кружилось поле: млели на солнце полоски обычно бедных хлебов - никчемный колос, тощие, чахлые стебельки, поле все просвечивало насквозь, песок и песок. Тянулись полоски запорошенной пылью картошки, ветер доносил слад-- кий запах гречки. За вытоптанным выгоном, почти всегда у болота, Апейку обступали хаты - новые, посивелые уже от дождя и ветра, скособоченные, обомшелые от давности. За стеклами, за плетнями встречали любопытные глаза: чем дальше от большой дороги, - тем реже видели здесь чужого человека...
В каждом селе были у Апейки теперь знакомые, друзья; когда не очень спешил, даже направляясь дальше, он останавливал коня, наведывался в хату. До выпивки он был, все это зн-али, не великий охотник, знали, что, если голодный был, не скрывал, не отнекивался ради приличия и не брезговал скудной, какой-нибудь грибной или щавелевой, похлебкой. И знали, что любил юровичский гость, как лучшее угощение, толковый, интересный разговор. Знали и потчевали.
Чего-чего, а разговоров в Апейкиных поездках хватало всегда! То будто пустые, с шутками, то серьезные, они были для него и удовольствием и работой: кто-кто, а он знал, как далеко понесут по хатам не очень богатые новостями дядьки да тетки, разговоры эти, как долго будут пересказывать, вслушиваться, доискиваться не только явного, но и тайного смысла. Разговоры интересны и полезны были и самому Апейке: здесь, у этих людей, было море новостей, таких необходимых его душе, жаждавшей быть с людьми...
Когда он отправлялся дальше, рядом зачастую шли несколько мужчин, женщин, стайка любопытных малышей - провожали. За крайними хатами таратайка снова катилась песчаными колеями, вбегала еще в одно болото. По сторонам снова менялись заросли сизоватых лозняков да поблескивающего ольшаника, снова ядовито зеленела ряска, тепло, тлетворно пахло болотом. Трещали сучья под мелко подрагивающими колесами, курилась пыль - рыжая, торфяная.
Сразу у обочины гати млела трясина, зыбкая, зеленая, с буйной травой; ступи - и не выберешься, затянет, засосет навек. Долго тянулись то купы зарослей, то высокая мокрая трава, то ряска с лягушками, то черный, осклизлый валежник. Болото - зеленая погибель - сколько видит глаз, на много километров, до синей полоски кудрявого леса.
Время от времени болото сменял лес, такой же мокрый, с болотной травой, с осклизлым валежником. В нем еще острее чувствовался смрад гнили, еще назойливее лезло в глаза, в уши комарье, что набрасывалось целыми тучами.
Болото, мокрый лес, снова болото; островки, даже песчаные, встречались редко, исчезали как-то очень уж скоро.
Иной раз лес обступал понурый, черный, с такими зарослями, что солнце не могло пробить, с таким густым сплетением вверху, что не было видно неба. Становилось среди - бела дня темно, как вечером. Дорога была уже будто и не дорога, а пещера. Сколько ни знавал Апейка таких дорог, а чувствовал, как что-то сжимается и чернеет и в его душе, как берет непонятная тоска, смутная тревога. Когда ехал с ним исполкомовский возница Игнат, Апейка замечал, что и у того пропадает обычная дорожная сонливость, в глазах появляется беспокойный блеск. Оглядывается невольно.
Грозно, зловеще обступали огромные ольхи, березы, осины, иногда дубы, что сжимали убогую дорогу, заставляли ее вилять и туда и сюда. То там, то тут колеи исчезали в лужах, вода в них была тоже черная, как деготь. И час, и другой шли мимо, давили с обеих сторон могучие комли, черно нависали ветви, - казалось, никогда уже не будет ни поля, ни солнца. Но наконец впереди меж деревьев проблескивало что-то веселое, а вскоре слепили глаза вольный простор, радостное небо, облака.
2
Во всем районе не было теперь села или даже хуторка, куда хотя бы раз не наведался Апейка.
Еще в первые поездки свои по району Апейка заметил, что люди в разных местах жили не одинаково, что те, кто жил подальше от реки, меж болот и лесов, во многом рознились от знакомых сызмалу земляков - жителей песчаной надприпятской деревеньки. Рознились и некоторыми обычаями, рознились наречием: вдруг заметил, что в близких, можно сказать, соседних селах по-разному произносили одни и те же слова, будто разговаривали на разных языках! Удивительно было слышать, как мужчины или парни одного села потешаются над языком тех, что жили у того же болота, с другой стороны его! Потешались, хоть у самих речь была странная, хоть те, с другой стороны, также подсмеивались над ними! Апейка, доискиваясь разгадки такого чуда, предполагал, что это была, должно быть, память далекой давности, когда деревеньки на своих островах среди трясины жили еще более разрозненно.
Кое-где среди полешуков встречались поляки и евреи. Поляки, заметил Апейка, селились вместе возле местечек, на окраинах; евреи же, кроме тех, что осели в местечке, жили по одному, по двое чуть не в каждом большом селе, вблизи от дороги. Поляки копались в земле. Евреи тоже нередко пахали и молотили, но чаще кормились ремеслами - кузнечным да портняжным. Многие занимались торговлей. Любили землю эту и цыгане: не в диковинку было Апейке видеть то телеги-будки на гатях, то шумливые таборы на выгонах. Не раз самого какая-нибудь навязчивая чернявая молодица хватала на дороге за руку,набивалась рассказать,что ждет его...
И поляки, и евреи, и цыгане были тут своими людьми.
Поляки часто роднились со здешними; евреи мирно покуривали на завалинках вместе с полешуками; почти в каждом селе находилась хата, которая давала цыганам тепло и приют на всю долгую зиму. Они все: и поляки, и цыгане, и евреи - легко уживались с давними обитателями этой нещедрой земли.
Район был, как вычитал Апейка в одной краеведческой книжке, "довольно однородный". Апейка читал книжку уже тогда, когда обстоятельно присмотрелся к району, и в словах про "однородность" почувствовал будто иронию. Ему показалось - ничего не было более далекого от истины, чем эта "однородность"! Уже то, где жили, в каком месте, во многом различало людей. Его земляки, что умели смолить лодки и закидывать в припятские затоны сети, не во всем были похожи на тех своих братьев, избы которых лепились вдоль шляхов, которые с весны до зимы только и копались на своих переделенных, перемеренных полосках. Люди на шляху тоже бывалые, привычные к близким и далеким гостям. Не редкость здесь грамотный человек, почти в каждом большом селе - школа, учителя. Все же люди здесь не так громкоголосы, не так непринужденны. Этим лодка да сеть - как чудо, эти не верят в нежданную удачу, когда за один день можно разбогатеть. Может, потому и торгуют так тихо, осторожно, степенно и дальше юровичского базара выбираются редко.
Приречные же - подвижны, и в Наровле их встретить можно, и в Мозыре.и за Мозырем. Легко приобретают и легко тратят.
Земля у реки большей частью песчаная, неблагодарная.
Тех же, что около шляха, она подводит редко, ей больше верят, старательнее обрабатывают. Здесь земля извечных пахарей, вековых плугарей...
У тех, что за чащами, за болотами, во многом и свое особенное житье, и свои характеры. За болотами земля обычно плохая, люди держатся за лес, ищут спасения в нем.
С ягодами, орехами, грибами запасают на зиму желуди: целыми горами ссыпают в сусеки. Желуди любят свиньи, желуди толкут на муку: хлеб там редко без желудевой примеси.
Бывает и только из желудевой муки. Он в горле - как глина, в животе что кирпич. За болотами школ меньше и учителей меньше, из-за болот люди редко выбираются в свет. Там не удивительно встретить женщину или парня, которые никогда не видели ни паровоза, ни парохода. Там больше всего темных, больных лихорадкой, чахоточных, там самые недоверчивые, диковатые взгляды...
"Довольно однородный..." Тот, кто писал книжку, интересовался этнографией, он рассказывал об этнографическом составе населения района. Его не интересовало - он "имел право" обойти - главноег что определяло положение людей в обществе, - состояние их хозяйства; главное, что бросалось прежде всего в глаза бывшему крестьянскому парню и теперешнему председателю райисполкома. Не только по обязанности, а прежде всего из душевных побуждений выяснял Апейка, какое у человека хозяйство: сколько земли - пахоты, сенокоса, леса (был еще, случалось, "свой" лес); сколько едоков в семье, сколько трудоспособных; сколько лошадей или быков - какое тягло; сколько коров, овец, свиней. Не безразличный, не формальный, человеческий интерес толкал его дознаться не только о том, сколько земли и сенокоса, но и каких; и кто те едоки в семье, что не работают; и какой конь, корова - какая польза от них. Разные ведь земли и кони бывают - знал он не из учебников, а потому, что поисходил эти всякие земли, поизъездил, понаработался на всяких конях. И еще не забыл ни разу спросить: не служит ли кто из сыновей в Красной Армии, где и кем, - не забыл не только потому, что знал, как много значит парень в хозяйстве, а и потому, что помнил, уважал армейскую службу; хотел, чтобы все помнили: армия - это армия, парень не на гулянке, а на государственной службе, служит народу. Значит, почет и ему, и его родителям, и братьям. Почет и уважение.
- Нас с тобой переживет, не бойся, - поддержал Миканора отец, идя к столу.
Мать встала, уступила ему место, принесла еще оладьев.
Попрекнула:
- Ты б, старый, помолчал. Если уж разумного сказать не можешь! Возразила Миканору: - Подержится! Это кажется только. Сгнило все из середины. Только с виду дерево как дерево, а внутри гнилое все! Осторожно, ласково села рядом. - Или колхозу уже и гумен не надо?..
- Говорили ж уже, - сказал отец, - охота дурить хлопцу голову попусту!
- Я разумное ему советую, - сдержалась мать. - Не обязательно разваливать все, что сложено...
- Дай поесть хлопцу, - строго распорядился отец.
Она промолчала, тая обиду на отца. Подошла к печи, - по-мужски рослая, заглянула в нее, взяла кочергу, подгребла уголья. Крупноватое, почти безбровое лицо ее неровно, зыбко освещало пламя.
- Не рушь, Миканорко, - попросила, когда Миканор вытер губы ладонью, поднявшись из-за стола. - Лесу много.
Он распрямил плечи: хорошо поел, чувствовал в плечах, в ногах, во всем теле нерастраченную радостную силу.
- Его, мамо, и надо немало, - сказал покладисто, довольно. - Новому дереву, мамо, тоже найдем дело, не бойтесь. Все пустим в дело. И новое и старое. - Вдруг заговорил деловито, серьезно, как бы разъяснял: - Мамо, нам надо быстро сделать. И времени и рук лишних нет, не разгонишься. А тут - дерево совсем готовое. Сразу складывать можно. Ясно?
На завалинке уже гомонили колхозники, Миканор надел пиджак, твердой поступью вышел на улицу. Посоветовавшись, отправив всех на работу, он вернулся в хату, хотел взять топор, который положил под лавку у дверей. Топора не было. Он догадался: взял отец. Снова заметил, что мать следит, как бы ждет чего-то; не оглянулся, вышел из хаты.
Еще от сарая увидел: у гумна целая толпа. "Вот жизнь настала: куда ни пойдешь, всюду - очередь, - подумал, почувствовав охоту посмеяться. - Если б деньги брать за глазенье, дак разбогатеть можно было бы!" Он легко, сильно пошел травяной, уже пожелтевшей дорожкой, с тем азартом, озорством, с которыми выходит бороться ловкий, уверенный в себе парень перед товарищами и девушками, перед всем селом. Когда заметил, что его увидели, следят, пошел еще легче.
- Народу, - оглянулся, будто удивился, - как на свадьбе!
Заметил близко Андрея Рудого, Сороку, Грибка, Зайчика.
Почти все колхозники стояли здесь - не пошли работать.
- Заскучали, должно быть, - поддержал Хоня. - Веселого давно не видели!
- Увидят сегодня! - шмыгнул носом Алеша.
- Ну, дак что ж: если уж такая охота - покажем, может? - Миканор повел глазами на Хоню, на Алешу, на Зайчика.
- А можно и показать, - захохотал Хоня. - Мы - не гордые!..
Миканор вынес из гумна заранее подготовленную лестницу. Приставил к стрехе, на самый угол гумна, проверил, хорошо ли стоит, ступил на перекладину. Хоня и Алеша сами взялись поддерживать лестницу. С верхней перекладины уцепился пальцами за клок соломы, поросшей зелеными струпьями мха. Почерневшая, истлевшая сверху, солома крошилась - он старался запустить пальцы поглубже. Цепляясь руками, упираясь ребром ступней в солому, стараясь не поскользнуться, почти на четвереньках, ловко побежал вверх.
Он бежал по излому крыши, по самому хребту, чтоб не так круто было бежал с неожиданно появившимся мальчишеским проворством, все время радостно помнил: снизу глядят люди. Не думал никогда, что пригодится давняя наука лазить по крышам: моментально достиг самого верха, сдерживая частое дыхание, остановился. Стоя на коленях, выпрямился - внутри что-то радостно и жутко дрожало. Знакомое - забытое.
- Может, передумал?! - крикнула снизу какая-то женщина, кажется Сорока.
- Слазь! - позвал кто-то из мужчин.
Другой подхватил:
- Пока не поздно!
Он шевельнулся, глянул вниз: оттуда смотрели, ждали, - подумал с мальчишеским озорством: "Глядите, привыкайте!
Еще не раз глядеть придется!"
- Берегись! - Миканор отвязал, рванул сивую березовую жердь. Она не сразу поддалась, будто вросла в стреху, - он рванул сильнее, оторвал; стараясь не потерять равновесия, уцепился другой рукой за крышу, изо всех сил толкнул.
Жердь непослушно качнулась и переломилась у самой Миканоровой руки; перевернулась раза два, подвинулась наискось немного и застряла над краем крыши.
Внизу засмеялись:
- Ага, не хочет!..
Миканор скинул другую жердь, ухватил еще одну, но та была старее, струхлявела совсем, - сломалась, едва Миканор попробовал оторвать от мха. Миканор швырнул вниз только конец ее. Оторвав жерди, Миканор решительно рванул чуб ободранной ветром, иссеченной дождем соломы на самом верху. Снаружи черная, она под низом была бурорыжей, исходила давней пылью, затхлой прелью. Дожди прибили ее, спрессовали, она отдиралась неохотно, неподатливо.
Миканор выдирал ее горсть за горстью, ожесточенно отбрасывал в сторону - часть ее летела вниз, часть застревала на крыше, отдельные космы с радостью подхватывал, уносил ветер.
Чем больше отрывал Миканор, тем будто злее бросал солому. Скоро из рыжей соломенной плеши вылупился желтоватый волдырь, начал расти, обнажился горбом стропил.
Показались первые, верхние латы, гумно будто оголило ребра.
- Не бросай так, связывай! - услышал Миканор отцовское, догадался: отец советует связывать солому. Чтоб использовать потом, накрывая конюшню.
Миканор попробовал связать: солома была такая истлевшая, что ломалась и крошилась, чуть попробовал скрутить свясло.
- Из нее уже и навоза путного не будет! - засмеялся Хоня, берясь помогать Миканору.
Миканор бросил несвязанный сноп, крикнул отцу:
- Отжила уже ваша солома, тато!
Теперь на крыше усердствовали втроем: Хоня, Миканор и Алеша. Солому сбрасывали прямо на ток, работать было легко и удобно, все трое будто похвалялись ухваткой друг перед другом. Замшелая, в зеленых струпьях крыша на глазах все оседала, обнажала желтые, запыленные стропила, опутанные паутиной жерди. Вертелись вблизи, прыгали по жердям, вопили воробьи бедовали о разоренных гнездах.
Одну за другой приходилось разрушать серые, старательно склеенные ласточкины хатки; не только Алеша, очень чувствительный к птичьему роду, ко всему беззащитному, ной Хоня приостанавливался, обнаружив жилье ласточки. Один Миканор действовал твердо; попрекнул даже: война без жертв не бывает...
Внизу почти все время толпились. Одни уходили, насмотревшись; другие подходили. Нехорошо, злобно поглядывал Вроде Игнат, ушел, не глядя ни на кого. Горевала Кулина Чернушкова- надо ж так изничтожить свое; до чего ж дошли некоторые. Чернушка появился позже; спокойно покурил с Даметиком, заметил по-приятельски: жалеть нечего, добро такое! Свернул с дороги, идя куда-то, старый Корч:
горбясь, смотрел, как усердствуют вверху. Когда тихо, как на похоронах, подошла Даметиха, рассудительно успокоил:
всему своя пора. В толпе дымил трубкою, кашлял сосед Денис, молодой Василь не появился, издалека глянул и отвернулся, подался своей дорогой. По-разному смотрели и другие, что собирались около гумна: одни разговаривали меж собой тихо, степенно, другие - поддевали тех, кто на гумне.
Не одного радовал азарт разрушения, нередко слышался смех. Много было и таких, что смотрели молча, серьезно, печально. Которых все это тревожило...
До обеда гумно ободрали: светилось голое - сохами, стропилами, ребрами жердей. После обеда топорами начали обрубать жерди, прикрученные ссохшейся, твердой, как железо, лозой. Кренились еще стропила. Но до вечера посбрасывали и стропила. Держались пока стены и долговязые, суковатые, с рогулями вверху сохи. Назавтра не стало и стен - разобрали по бревну, на телегах свезли на выгон. Торчали на том месте, где недавно было гумно, одни сохи среди неуклюжих ворохов черной соломы и трухи.
Даметиха, которая крестилась каждый раз, когда видела несчастный, тоскливый пустырь, глянув на сохи вечером, поразилась: на красном закатном небе сохи высились, словно калеки с обрубленными руками. Возносили обрубленные руки в небо: будто молили небо о защите, о каре на безбожных. Старуха, чувствуя, как разрывается сердце от боли, страха и обиды, начала торопливо метать кресты перед собой:
горячим, с отчаянием, шепотом молила помочь, поддержать, смилостивиться: "Божечко, ты всемогущий!.. Ты - умнейший из всех! Помоги, посоветуй!.. Дай им разуму! Научи их, неразумных..."
Никто в Куренях не думал тогда, что пройдет два-три года - и от всех гумен не останется и следа. Что и загуменная дорога и загуменья будут жить только в неверной людской памяти...
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1
Многие дни Апейка колесил по дорогам.
Дорог больших было три. Одна, самая короткая и самая хорошая, сразу у райисполкома глинистыми колеями круто взбиралась из яра вверх. Здесь Апейка шел рядом с таратайкой, иногда помогая коню. На горе было несколько, в большинстве новых, местечковых изб, высилась старая кирпичная церковь, о которой когда-то Апейка с гордостью и удивлением вычитал несколько слов в "России" Семенова-Тян-Шанского.
Церковь стояла небеленая, ободранная, ее давно уже намеревались закрыть, но издалека, особенно в солнечные дни, казалась удивительно белой и веселой. Отсюда, с горы, широко и далеко открывалась земля. Апейка с увлечением глядел, как шли и шли поля, перерезанные кое-где дорогами, расцвеченные купами деревьев; за синеватым маревом плавно, мягко плыли тополя, зелень садов, мшистых стрех, очертания опушек. Дорога была широкая и ровная - старый шлях с шумливыми березами и телефонными столбами; лошади здесь шли бодро, колеса легко катились в твердых колеях, - дорога постепенно все понижалась и понижалась, по"
ка не упиралась в широкое болото по обе стороны речушки Турьи, где, перейдя мосток, изгибалась кривой подковой гребли.
Отсюда болота уже почти не отпускали шлях: тянулись поблизости, край их хорошо обозначали крыши гумен и сады, - села здесь лепились к самым болотам, так что плетни огородов гнили в болотной грязи. Да и сами улицы, особенно в весеннее половодье или осеннюю слякоть, похоже было, тонули в болоте: люди здесь испокон дорожили каждым лоскутком хорошей земли. Время от времени болота нетерпеливо подбирались к самому шляху, а то и перехватывали его: от Турьи, от Глинищ каждые полтора-два километра шлях всходил на черные гребни, телефонные столбы шли через топь. Под самый шлях подбирались болота и на границе района...
Район простирался вдоль Припяти. На карте в райисполкоме, нарисованной для Апейки в школе, район похож был на рыбину, что вытянулась вдоль реки. Граница будто умышленно старалась не отходить далеко от берега, виляла больше вдоль него. Берегом из местечка в противоположные стороны уходили две другие большие дороги. Обе они шли низом; одна, прогрохотав булыжником главной районной улицы, сразу за последними домами вползала в густой и темный сосновый лес, который, сжав с двух сторон, не выпускал ее больше двух десятков километров, до самой железнодорожной станции, которую также окружал лес. И час и другой, проезжая здесь, видел Апейка настороженную чащу, чувствовал, как тяжело вязнут в глубоком песке колеса, как натуживаются кони. Отсюда, когда сворачивал влево, лесом, песками, через броды Апейка выбирался к приречным деревням, к Припяти. Вправо же дорога выводила его в другие леса, в болота, среди которых ряды изб с соломенными и гонтовыми крышами, огороды, поля были как острова в зеленом море...
Самой знакомой Апейке была та дорога, что бежала из местечка вниз по Припяти. Здесь было все известно ему:
каждый ручеек, каждая луговина, каждый рядок кривых, корявых верб при дороге. Оттого, что видел их часто, а больше, может, оттого, что одолевала какая-нибудь забота, обычно нетерпеливая, беспокойная, глаза нередко будто и не замечали ни верб, ни луговин. Будто не было в них ничего особенного. Но случалось и такое - чаще в тихие золотые дни, когда сердце вдруг становилось, неизвестно почему, на удивление чувствительным, чутким, - что вербы и гребли шли уже навстречу, удалялись, как живые, как близкие. Грусть какая-то, как паутина, тонко трепетала внутри, когда пришь минал, как ехал у этих самых верб, любопытным, пугливым зверьком, впервые в большой свет, в Юровичи; когда припоминал мельчайшие подробности, что запечатлелись, врезались в память на всю жизнь. Тоскливо было, когда вспоминалось, как по этой вот гребле, пьяного, очумелого, везли на войну, как горланил с братом Савчиком "Последний нонешний денечек", как отец отворачивался, жалостливо шмыгал носом. Здесь, тихий, постаревший, казалось, на сто лет, ехал через полтора года раненый - осторожно держал на сене забинтованную ногу. Рядом в сене ехали мирно костыли, поблескивали двумя черными клееночными подушечками.."
Около хаты он нарочно весело подскочил с этими костылями, а мать вдруг заголосила на все тело. Весь день то смех, то слезы...
В другой раз везли раненого уже с белопольского фронта.
Ноги теперь ходили хорошо, но пуля прошила верх легкого и лопатку. Рука висела как чужая. Доктора советовали молоко, свежий воздух и отдых... Свежего воздуха было вдоволь, а молока не было: единственную коровенку ободрали и сожрали хищной сворой паны уланы. Недосуг было и отдыхать: как тут усидеть калекой, когда все в поле, на лугу, в хлопотах. Левая рука начинала жить будто заново: училась работать за правую.
А потом, с шинелью, в нехолодные дни накинутой на плечи, ездил сам на сельсоветской коняге в волость: сначала - секретарь, после - председатель сельсовета. Все сошлось на дом, чтобы руководить сельсоветом: и кое-какая грамота, привезенная с армейской службы, и ранняя возмужалость, добытая ранениями да скитаниями военной поры, и даже инвалидство. И работа была важная, нужная, и не только важная, а и небезопасная До сих пор, когда ехал тем болотом, где черные заросли взбирались с обеих сторон на греблю, чувствовал, как холодеет внутри: надо же - чуть не отдал душу ни за понюшку! Вот тут вылез гад этот, бандюга, гаркнул: "А ну, слазь!." Он от неожиданности растерялся, остановил коня Заметил - еще двое вылазят. Это их, видать, успокоило, что послушался, остановился. Это и помогло ему..
Как он вдруг - откуда взялось! - догадался, так внезапно, ловко стегнул кнутом по глазам того, первого! И как дернул вожжами коня, и как, когда конь рванул, догадался упасть на телегу! Три раза бабахнули - не попали! Жить ему, значит, долго выпало! Хорошо, что и дорога быстро повернула, спрятала его: помогла! Однако ж как близко была с косой старая. Еще б немного - и тот свет увидел бы!
Многое напоминала дорога Апейке. Напоминала, как ветреным октябрьским днем ехал в Гомель на курсы, как возвращался с курсов, летом уже, с желанным, честно заработанным документом о том, что он - учитель; как ездил в волостной центр на партийные и учительские совещания. Мысли тут каждый раз вели своей тропкою: то в гомонливую хату, где он один вел четыре класса, в темное лесное село; то в другое такое же село, где он снова был в сельсовете; то к тому или Другому товарищу той поры...
Воспоминания о давнем захватывали Апейку чаще всего, когда он ехал к родным. На обратном пути им больше овладевало то, что довелось увидеть дома, в селе. Было почти всегда тоскливо и неспокойно; жаль было отца и мать, которые уже совсем состарились. Мать еще суетилась, когда он приезжал, будто и не чувствовала усталости, а у отца все валилось из рук. Рука дрожала, когда держал ложку. Сдавал старик, заметно дряхлел. К тревоге об отце постоянно примешивались противоречивые, путаные, с жалостью и злостью, мысли про брата, про Савчика. То ясное, сердечное, что когда-то жило меж ними, теперь не только не вносило в их отношения согласия, но возбуждало еще большую нетерпимость, непримиримость. Были не только чужими, а хуже чужих: Апейка просто ненавидел брата, а брат ненавидел его.
Ненависть эту Апейка и вез с собою, возвращаясь: проклинал дурную братову жадность, злое упорство, что калечили, поганили человека; жалел мать, что разрывалась между ними...
Беда с братом очень тревожила жизнь Апейки. Мало о чем думал он теперь с такой печалью, с такой тоскою: какникак тот, кто лез в трясину, был братом...
Кроме трех дорог, которые столько раз бежали навстречу Апейке, которые он особенно хорошо знал, была еще одна, такая же важная, но не похожая ни на одну из трех. Она начиналась у речного маяка, на песчаном берегу Припяти, и вела в "округ" - в холмистый, горбатый, то дружески приветливый, то деловито-строгий Мозырь. Работящий белый "Чичерин", мерно шлепая плицами, что ни день шел навстречу широкому припятскому течению; с мая, когда спадало половодье, до поздней осени охотно вез и на совещания и на суровые отчеты. Зимой, по заснеженной реке, была самая ровная и самая удобная санная дорога: сани добегали до окружного города веселее и скорее, чем по берегу...
От всех трех главных дорог района сворачивало множество дорог, дорожек, тропок. У каждой дороги и дорожки был свой характер, мало где на свете было столько норовистых, ненадежных дорог, как на этой земле. Только немногие из них и недолго шли спокойно полем или лесом: большинство, лишь Апейка съезжал со шляха или с бойкой дороги, сразу заводило в мокрые заросли или в болотные кочки.
За болотами, за зеленой топью и зарослями по сторонам гати Апейкина таратайка через некоторое время выбиралась на меньшую или большую насыпь, и колеса в летние солнечные дни мягко сеяли песок и мелкую, как мука, пыль. Наплывало, кружилось поле: млели на солнце полоски обычно бедных хлебов - никчемный колос, тощие, чахлые стебельки, поле все просвечивало насквозь, песок и песок. Тянулись полоски запорошенной пылью картошки, ветер доносил слад-- кий запах гречки. За вытоптанным выгоном, почти всегда у болота, Апейку обступали хаты - новые, посивелые уже от дождя и ветра, скособоченные, обомшелые от давности. За стеклами, за плетнями встречали любопытные глаза: чем дальше от большой дороги, - тем реже видели здесь чужого человека...
В каждом селе были у Апейки теперь знакомые, друзья; когда не очень спешил, даже направляясь дальше, он останавливал коня, наведывался в хату. До выпивки он был, все это зн-али, не великий охотник, знали, что, если голодный был, не скрывал, не отнекивался ради приличия и не брезговал скудной, какой-нибудь грибной или щавелевой, похлебкой. И знали, что любил юровичский гость, как лучшее угощение, толковый, интересный разговор. Знали и потчевали.
Чего-чего, а разговоров в Апейкиных поездках хватало всегда! То будто пустые, с шутками, то серьезные, они были для него и удовольствием и работой: кто-кто, а он знал, как далеко понесут по хатам не очень богатые новостями дядьки да тетки, разговоры эти, как долго будут пересказывать, вслушиваться, доискиваться не только явного, но и тайного смысла. Разговоры интересны и полезны были и самому Апейке: здесь, у этих людей, было море новостей, таких необходимых его душе, жаждавшей быть с людьми...
Когда он отправлялся дальше, рядом зачастую шли несколько мужчин, женщин, стайка любопытных малышей - провожали. За крайними хатами таратайка снова катилась песчаными колеями, вбегала еще в одно болото. По сторонам снова менялись заросли сизоватых лозняков да поблескивающего ольшаника, снова ядовито зеленела ряска, тепло, тлетворно пахло болотом. Трещали сучья под мелко подрагивающими колесами, курилась пыль - рыжая, торфяная.
Сразу у обочины гати млела трясина, зыбкая, зеленая, с буйной травой; ступи - и не выберешься, затянет, засосет навек. Долго тянулись то купы зарослей, то высокая мокрая трава, то ряска с лягушками, то черный, осклизлый валежник. Болото - зеленая погибель - сколько видит глаз, на много километров, до синей полоски кудрявого леса.
Время от времени болото сменял лес, такой же мокрый, с болотной травой, с осклизлым валежником. В нем еще острее чувствовался смрад гнили, еще назойливее лезло в глаза, в уши комарье, что набрасывалось целыми тучами.
Болото, мокрый лес, снова болото; островки, даже песчаные, встречались редко, исчезали как-то очень уж скоро.
Иной раз лес обступал понурый, черный, с такими зарослями, что солнце не могло пробить, с таким густым сплетением вверху, что не было видно неба. Становилось среди - бела дня темно, как вечером. Дорога была уже будто и не дорога, а пещера. Сколько ни знавал Апейка таких дорог, а чувствовал, как что-то сжимается и чернеет и в его душе, как берет непонятная тоска, смутная тревога. Когда ехал с ним исполкомовский возница Игнат, Апейка замечал, что и у того пропадает обычная дорожная сонливость, в глазах появляется беспокойный блеск. Оглядывается невольно.
Грозно, зловеще обступали огромные ольхи, березы, осины, иногда дубы, что сжимали убогую дорогу, заставляли ее вилять и туда и сюда. То там, то тут колеи исчезали в лужах, вода в них была тоже черная, как деготь. И час, и другой шли мимо, давили с обеих сторон могучие комли, черно нависали ветви, - казалось, никогда уже не будет ни поля, ни солнца. Но наконец впереди меж деревьев проблескивало что-то веселое, а вскоре слепили глаза вольный простор, радостное небо, облака.
2
Во всем районе не было теперь села или даже хуторка, куда хотя бы раз не наведался Апейка.
Еще в первые поездки свои по району Апейка заметил, что люди в разных местах жили не одинаково, что те, кто жил подальше от реки, меж болот и лесов, во многом рознились от знакомых сызмалу земляков - жителей песчаной надприпятской деревеньки. Рознились и некоторыми обычаями, рознились наречием: вдруг заметил, что в близких, можно сказать, соседних селах по-разному произносили одни и те же слова, будто разговаривали на разных языках! Удивительно было слышать, как мужчины или парни одного села потешаются над языком тех, что жили у того же болота, с другой стороны его! Потешались, хоть у самих речь была странная, хоть те, с другой стороны, также подсмеивались над ними! Апейка, доискиваясь разгадки такого чуда, предполагал, что это была, должно быть, память далекой давности, когда деревеньки на своих островах среди трясины жили еще более разрозненно.
Кое-где среди полешуков встречались поляки и евреи. Поляки, заметил Апейка, селились вместе возле местечек, на окраинах; евреи же, кроме тех, что осели в местечке, жили по одному, по двое чуть не в каждом большом селе, вблизи от дороги. Поляки копались в земле. Евреи тоже нередко пахали и молотили, но чаще кормились ремеслами - кузнечным да портняжным. Многие занимались торговлей. Любили землю эту и цыгане: не в диковинку было Апейке видеть то телеги-будки на гатях, то шумливые таборы на выгонах. Не раз самого какая-нибудь навязчивая чернявая молодица хватала на дороге за руку,набивалась рассказать,что ждет его...
И поляки, и евреи, и цыгане были тут своими людьми.
Поляки часто роднились со здешними; евреи мирно покуривали на завалинках вместе с полешуками; почти в каждом селе находилась хата, которая давала цыганам тепло и приют на всю долгую зиму. Они все: и поляки, и цыгане, и евреи - легко уживались с давними обитателями этой нещедрой земли.
Район был, как вычитал Апейка в одной краеведческой книжке, "довольно однородный". Апейка читал книжку уже тогда, когда обстоятельно присмотрелся к району, и в словах про "однородность" почувствовал будто иронию. Ему показалось - ничего не было более далекого от истины, чем эта "однородность"! Уже то, где жили, в каком месте, во многом различало людей. Его земляки, что умели смолить лодки и закидывать в припятские затоны сети, не во всем были похожи на тех своих братьев, избы которых лепились вдоль шляхов, которые с весны до зимы только и копались на своих переделенных, перемеренных полосках. Люди на шляху тоже бывалые, привычные к близким и далеким гостям. Не редкость здесь грамотный человек, почти в каждом большом селе - школа, учителя. Все же люди здесь не так громкоголосы, не так непринужденны. Этим лодка да сеть - как чудо, эти не верят в нежданную удачу, когда за один день можно разбогатеть. Может, потому и торгуют так тихо, осторожно, степенно и дальше юровичского базара выбираются редко.
Приречные же - подвижны, и в Наровле их встретить можно, и в Мозыре.и за Мозырем. Легко приобретают и легко тратят.
Земля у реки большей частью песчаная, неблагодарная.
Тех же, что около шляха, она подводит редко, ей больше верят, старательнее обрабатывают. Здесь земля извечных пахарей, вековых плугарей...
У тех, что за чащами, за болотами, во многом и свое особенное житье, и свои характеры. За болотами земля обычно плохая, люди держатся за лес, ищут спасения в нем.
С ягодами, орехами, грибами запасают на зиму желуди: целыми горами ссыпают в сусеки. Желуди любят свиньи, желуди толкут на муку: хлеб там редко без желудевой примеси.
Бывает и только из желудевой муки. Он в горле - как глина, в животе что кирпич. За болотами школ меньше и учителей меньше, из-за болот люди редко выбираются в свет. Там не удивительно встретить женщину или парня, которые никогда не видели ни паровоза, ни парохода. Там больше всего темных, больных лихорадкой, чахоточных, там самые недоверчивые, диковатые взгляды...
"Довольно однородный..." Тот, кто писал книжку, интересовался этнографией, он рассказывал об этнографическом составе населения района. Его не интересовало - он "имел право" обойти - главноег что определяло положение людей в обществе, - состояние их хозяйства; главное, что бросалось прежде всего в глаза бывшему крестьянскому парню и теперешнему председателю райисполкома. Не только по обязанности, а прежде всего из душевных побуждений выяснял Апейка, какое у человека хозяйство: сколько земли - пахоты, сенокоса, леса (был еще, случалось, "свой" лес); сколько едоков в семье, сколько трудоспособных; сколько лошадей или быков - какое тягло; сколько коров, овец, свиней. Не безразличный, не формальный, человеческий интерес толкал его дознаться не только о том, сколько земли и сенокоса, но и каких; и кто те едоки в семье, что не работают; и какой конь, корова - какая польза от них. Разные ведь земли и кони бывают - знал он не из учебников, а потому, что поисходил эти всякие земли, поизъездил, понаработался на всяких конях. И еще не забыл ни разу спросить: не служит ли кто из сыновей в Красной Армии, где и кем, - не забыл не только потому, что знал, как много значит парень в хозяйстве, а и потому, что помнил, уважал армейскую службу; хотел, чтобы все помнили: армия - это армия, парень не на гулянке, а на государственной службе, служит народу. Значит, почет и ему, и его родителям, и братьям. Почет и уважение.