Незаметно, исподволь тоска утихала, но не забывалась совсем; все же видела впереди пусть странного, но человека, живого будто и знакомого. И чем больше узнавала о нем, тем больше интересовал он, больше сочувствовала ему. Интерес и тревога за него удивительно переплетались с ощущением своей беды, с тоской о какой-то незнакомой и захватывающе интересной жизни в неизвестных, удивительных краях, куда, если б могла, полетела бы с радостью, от беды, от неправды, от неудачи своей..
   С этим беспокойством сидела она и тогда, когда окно впереди снова чисто забелело и в хате зажегся свет. Тоска, мечта - улететь, убежать куда-то росла, крепла, когда вспомнила взгляд Василя, снова вернулась к тому, Что в этом взгляде поняла Она, однако, постаралась отогнать тоску свою, стала присматриваться, прислушиваться к тому, что происходило вокруг Было видно, что многие оглушены увиденным, не могли опомниться
   - Едри его мать! - высказал восхищение Зайчик. - Земля в небо лезет!
   - КакЪй черный, такой и проворный! - заявила Сорока. - Цыган настоящий!
   - Солому со стрех вроде скормили! Ни одной стрехи!
   Андрей Рудой сзади попрекнул за темноту людскую
   - Кавказ! Следовательно, и горы. И кавказцы черные! И хаты такие! Сакля называется. Об етом неоднократно писал Михаил Юрьевич Лермонтов...
   - Горы небось не меньше, чем в Юровичах...
   - Сравнил, та-скать! Воробья с бугаем! На десять верст вверх тянется! Хрибет!
   - На десять! Бреши! Как все равно мерял кто!
   - Наукой доказано!
   - Вот отчаянный, детки, етот, что на коне! - снова вставил с восхищением Зайчик.
   - Отчаянный! И коник - ничего! Мне б такого!
   - Мигом бы в Юровичи доскакал.
   - Дак ето - все? - не то удивилась, не то просто спросила Грибчиха. Или еще что покажут?
   - Еще будет! - успокоил Степан. - Самое интересное!
   Людям хотелось посмотреть это интересное, но тот, кто показывал кино, все что-то стучал в сенях железными банками, мудрил около машины. Едва дождались, когда погаснет снова свет и задрожит белое окно на стене. И тут неожиданно поразило еще одно чудо- горы вдруг перевернулись, свисли с потолка верхом вниз, небо и облака задрожали под ними. И конь, как муха по потолку, побежал кверху ногами, и не человек ехал на нем, а он на человеке, на черной косматой шапке. Ганна, как и все люди, была так удивлена всем тем, что видела до сих пор, что и это приняла за чудо, которое только не знала, как понимать...
   Дети завизжали от радости. Визг, смех стал передаваться взрослым, из которых кое-кто, как и Ганна, старался еще разобраться, что происходит на стене, - смех, хохот становился все дружнее, все сильнее. Вскоре вся хата тряслась от хохота, и на время совсем забылась отважная фигура черного всадника. Людям было жаль, когда это веселое зрелище вдруг пропало и киношник, сам очень обрадованный, что потешил людей, стал снова копаться у машины Немного погодя те же горы и того же всадника все увидели уже как следует: он ехал на коне каменистой крутой дорогой. Это было уже не так интересно, но скоро история загадочного Кавказа снова захватила всех...
   В эту ночь, засыпая, Ганна видела то хаты, что лепились одна к другой, то черного всадника, который летел на коне, целился из винтовки; снова и снова видела Василя, как стоял с Маней, как отвернулся от нее. Причудливые видения кино и тоскливой реальности сплетались, путались: на мгновение увидела себя на коне - летит, летит, аж дух захватывает.
   Легко, хорошо-хорошо ей, счастливая, льнет к отважному, черному всаднику. Нет, не к нему, к Василю Летят, летят вдвоем с Василем. Василь, милый мой!..
   И тут же проснулась. Сразу на память пришло: как увидела Василя, как он отвернулся, и она чуть не застонала.
   Чтоб отогнать боль, обиду, стала вспоминать увиденное в кино. Но покоя не нашла. Душа тосковала по отважному всаднику, мечтала о каких-то отчаянных поступках, о просторе, о свободе. Полетела бы, не посмотрела бы ни на что, - если б было с кем...
   Удивительные видения, которые еще жили в ней, звали ее в мир чудес. Но удержать в этом мире долго не могли: снова и снова в мечты ее врывалось воспоминание о Василе. Самая дорогая надежда грозила теперь самой горькой утратой...
   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
   ГЛАВА ПЕРВАЯ
   1
   Выехали под вечер. Едва только миновали березнячок за местечком, надвинулись сумерки. Лес здесь и днем темный, сосны да сосны; теперь ехали, как в черной канаве. Ехали не торопясь, Апейка сказал, что спешить незачем: времени с избытком, поезд будет в полночь.
   Где-то поверху ходил ветер, а на дороге, внизу, было тихо. Только однажды, когда справа открылось серое поле, ветер широко ворвался на дорогу, стал мокро сечь в лицо. За полем дорога снова вошла в черную канаву леса, в тишь и дремотность. Может быть, потому и говорили мало, что вокруг были тишь, темень и безмолвие. Женщина пробовала завязать разговор, пожалела вслух, что вот зима подступает, скоро морозами возьмется. Апейка для приличия поддержал разговор. И еще раза два поддерживал неохотно, и разговор снова затихал, будто глох в тяжелой лесной тиши. Так и ехали почти все время - дремля или молча думая каждый о своем. Только Игнат время от времени, как бы спросонья, нокал, помахивал кнутом; нокал так лениво, что кони почти не обращали внимания.
   Лес выпустил их только около самых калинковичских хат; сразу за соснами заблестели огоньки, началась улица. На улице и кони и люди почувствовали себя веселее. Кони, кажется, без Игнатовых вожжей, сами побежали рысью; так рысью и докатили до длинного и широкого, с освещенными окнами, здания вокзала. Почти сразу, как только вошли в зал, там началась толкотня, все ринулись к дверям, что выходили на перрон, зал наполнился нетерпеливым гомоном, криком. Забеспокоилась и попутчица Апейки, тоже засуетилась: скорее бы надо билет, не опоздать бы, - но Апейка успокоил, что по времени это не их поезд, а гомельский.
   Так оно и было: поезд шел на Гомель. В опустевшем и поутихшем зале взял Апейка в кассе два билета, на Минск через Жлобин; рассмотрел, проверил их и так и на свет; Игнат, следивший за всем, решил наконец, что задачу свою выполнил и теперь имеет право считать себя свободным. Он снял шапку, с шапкой в одной руке и с кнутом в другой сказал, чтоб возвращались живые и здоровые, и вразвалку, спокойно подался к дверям.
   Сидели вдвоем на диване, долго говорили. С простодушием живой деревенской женщины спутница откровенно делилась всем, что было на душе: и беспокойством, как там муж один с детьми управится, и надеждой на сестру, которую она просила, чтоб приходила присматривала; и заботой, как там будут ее коровы без нее, - она была дояркой в колхозе, - наверно, забудут совсем, пока она вернется снова.
   Не скрывала и страха, как бы чего плохого не случилось с Лыской: занемогла что-то как раз перед отъездом. Апейка и слушал, и сам спрашивал, и думал рассеянно о своих оставленных, незаконченных делах, а больше жил ощущением усталости, предчувствием передышки, ожиданием как бы праздника.
   Одесский, который по пути в Ленинград должен был довезти их до Жлобина, пришел в третьем часу ночи. В теплом, полном сонных людей вагоне им не сразу удалось втиснуться на скамью: всюду лежали, сидели, храпели бородатые мужики, городские парни, женщины в платках, с мешками, дети.
   Немолодая, говорившая баском проводница, разумеется, нашла бы место двоим участникам сессии ЦИКа, но Апейка не заикнулся об этом. Нашел место Анисье, устроился сам. Ему долго не спалось, потом вагон закачал, убаюкал; Апейка почувствовал себя очень легко, беззаботно. Проснулся он оттого, что заболела шея: сидеть было неудобно, не на что опереться; сонным взглядом отметил в окне светло-серый широкий простор снега. Отвернулся, сменил положение, опершись о чемодан, попробовал заснуть снова.
   В Жлобин приехали в сумерки. Огни горели тускло и редко, но еще непривычный снег веселил все. Бодрила снежная, с примесью угольной гари, свежесть.
   В зале было полно народу. Фонари над людьми еле мерцали в пару и дыму. Не умолкал гомон. Чувствовались сразу тепло, тяжкая духота. Не так просто было протиснуться в зал. Оконце кассы облепили - и не -думай пробиться. Апейка и не стал пока пробиваться: до поезда на Минск было несколько часов, можно не спешить компостировать билет. Заметив в углу буфет, направился с Анисьей туда.
   Распаренная, грузная женщина в жакетике, что трещал на груди и на боках, торговала пивом, чаем, водкой. Больше - пивом из бочки, около которой под насосом мутнела пенистая, с пузырями, лужа. Жакетик на ней был мокрый, мокрыми были красные руки, которые она время от времени вытирала о жакет. Анисья не сразу сообразила, чего ей взять; с серьезной миной, будто решилась на что-то важное, наконец выговорила: чаю и пива стакан. Коржика не надо: коржики есть свои. Себе Апейка попросил кружку пива. Пока буфетчица на-ливала, осмотрелся, где пристроиться. Хотя бы местечко на единственном столике, залитом пивом, замусоренном объедками рыбы, картофельной кожурой. Прислонился у окна, что с внутренней стороны слезилось мутными потеками.
   За окном была заснеженная площадка, с голым кривым деревом, с клочьями соломы на снегу, следами саней, лаптей, копыт, конской мочи. Понемногу светало. Потягивая пиво, закусывая домашним хлебом и мясом, Апейка сквозь трезвон в недоспавшей голове слушал, как разговаривали рядом два парня.
   - Пиво - гадость. Как телячье пойло... С водой, наверно...
   - Была бы таранка - дак и это в смак пошло б...
   - В Гомеле пиво отменное, жигулевское. А то еще - бархатное...
   - Мы сами сушили рыбу. Когда в Пхове работал. Посолим, повесим на веревку во дворе. Вот закуска!
   За столом парни здоровенные, мужику уже осоловели от водки, от пива, размахивали руками, размазывали локтями и рукавами мокрую грязь на столе; тяжело ворочали челюстями, жуя. То и дело раздавались матюги. Особенно горланил один, черномазый, вертлявый, нахальный, что наседал на рослого, рыжего: "И ты, ты уступил?!" Другие подпевали ему.
   - А что я мог? Что мне делать было?! - оправдывался рыжий.
   Он взял огурец, стал смущенно жевать.
   - Что?! - Чернявый окинул глазами дружков. Все ржали. - Что, спрашивает! - Он скривился, плюнул через плечо. Объявил: - Г... ты!
   Апейка огляделся: недалеко от стола девушка с книжкой, хмурится, посматривает исподлобья, со страхом и отвращением. Рядом мать прижимает малышку, закрывает собой от ругани, от крика. Видна только ее спина да платок. Другие смотрят - кто недовольно, кто безразлично. Есть и такие, которых компания за столом интересует; наблюдают и слушают...
   Где милиционер: неужели не видит, не слышит? Почему другие молчат, терпят? Не сдержался, протиснулся к чернявому.
   - Нельзя ли потише немного? И попристойней!
   Чернявый не сразу понял.
   - Что? - Он уставился тяжело, с пренебрежением, со злобой всмотрелся. Прис-стойней! - цыркнул через плечо: - Т-ты кто такой?
   - Можем поближе познакомиться. Если не уймешься...
   Твердый тон Апейки, жесткий взгляд не смутили его, даже подзадорили. Пьяный, багровый, привстал, отодвинул ногой табуретку. Готов был ринуться в драку. Но дружки ухватили за руки, оттащили. Насильно посадили.
   - И вообще, пора бы освободить стол. Засели, паны!
   Апейку поддержал ропот. Подошел и невидимый до сих пор милиционер, стал проявлять должностной интерес. Чернявому дали папиросу, он закурил. Бросил на всех злой взгляд.
   Апейка отошел. Недалеко от него освободили от мешков место на диване. Он и переволновавшаяся землячка сели.
   Слышал рядом голоса одобрения: "Правда, как паны!", "Расселись, и не скажи им!", "Так и надо с ними!" Чтобы не выдавать себя за какого-то героя, - подумаешь, геройство! - сделал вид, что не слушает, устало положил голову на ладони, облокотясь на чемодан на коленях. Будто хочется спать.
   Он и хотел спать и потому быстро успокоился после стычки с молодцами. Но сна не было. Слышал, как стукают раз за разом двери, как плачет близко ребенок, как где-то подальше хохочут; слышал, как гулко прогрохотал за окнами паровоз. Подумал: вот сидишь дома - и кажется, все сидят дома; едешь по району - кажется: весь мир в районе. А тронешься в дорогу - будто весь народ в дороге; сколько народу - детей, стариков, мужчин, женщин - в дороге! Будто и нет хат, хлевов, оседлости.
   Нет, это не привиделось. Все в движении. Никогда не было такого движения. Даже в Жлобине, в глуши этой, где на станции вечно дремали те, у кого случалась тут пересадка, даже здесь смотри что делается...
   Слышал, как дотошная Анисья допытывалась:
   - Все так и бросили?
   - Чего там было бросать такого...
   - Все ж таки - хата своя. Корова, конь.
   - Хату заколотили. А за коровой присмотрит пока Тэкля, сестра. Говорят, потом перевезти можно будет. По железной дороге... А коня - не было. Сдох летось по весне...
   - От чего ж это? - посочувствовала2 ужаснулась Анисья.
   - А кто его знает. Хвороба какая-то. Сдох. От чего ни сдох - легче не будет. Сдох...
   - И не страшно?
   - Чего?
   - Ехать в белый свет. На пустое, может, место. Где ни хаты, ни двора. Да и не близко, может?
   - Далеко. Игнатко, как оно зовется? Вот не запомню никак. Похоже на "кыш-кыш"...
   - Кыштым, - помог с достоинством мальчишеский голос.
   - Вот, Кыш-тым. Говорю, похоже "кыш-кыш". Далеко.
   За горами Урал.
   - Далеко.
   - Ну вот... А страшно не страшно - что с того? Все равно не жить же одним тут. Он - там, мы - тут. И так уже год целый, считай, не виделись. Дети соскучились, и онг, пишет, скучает.
   - А крыша там, хата есть какая?
   - Барак, говорит, есть. Поживем, а там сколотим свою.
   Он у меня не калека. Хозяин. И чтоб пить, как некоторые, - так не-ет. И курить, считай, не курит. Хозяин. Завод строит.
   Дак и хату себе обстроит, может.
   - Жалко было?
   - Чего?
   - Ну, родные места. Жизнь всю прожили. Родина. Батько, матка живы, может? ..
   - Матка жива, а батько помер... Жалко, да только что с того? Родные не родные, а только если там лучше будет - дак и родные будут. Наших сколько уже в Сибирь переехало, и дальше, за Сибирь еще, говорят. И живут. Привыкли. Как на родине там.
   - Весь Совецкий Союз - родина. Ето правда, - сказала Анисья.
   - Я ж и говорю Рыба ищет, где глубже, а человек - где лучше.
   Апейка раскрыл глаза, посмотрел: женщина, румяная от духоты, с проседью, без платка, но в кожухе. Одной рукой прижимала к себе ребенка, другая лежала на головке девчурки, что сидела на мешке у ее колен; девчурка спала, положив русую головку на материны колени. Еще на одном мешке сидел мальчик - Игнат, недоспавшими, но внимательными глазами смотрел вокруг - стерег отцовское добро.
   - Вы кто такой сам будете? - услышал вдруг Апейка.
   Спрашивал его мужик справа, с плоским лицом, бородатый, в телячьей шапке.
   - А почему это интересует вас?
   - Да вот, не наборщик ли, случайно? - Мужик заметил недоумение на лице Апейки. - Ну, может, набираете людей куда-нибудь?
   - А! Нет.
   Вмешался, не сразу, другой, тоже бородатый, с острыми глазками:
   - А откуда, издалека? - Он сидел на фанерном сундучке. Повозился, сел удобнее, разъяснил: - На заработки едем.
   Дак вот и спрашиваем...
   - Так вы ж, может, выбрали уже дорогу?
   - Да так что и нет. В том и дело, что нет. - Он снова разъяснил: Летом в болоте под Оршей работы, говорят, не переработать, а теперь, зимою, - куда? ..
   Тот, в телячьей шапке, помог ему:
   - Надумали, поедем - попытаем. Без спросу сидя - все равно не найдешь.
   Судя по тому, как сразу прилип к их разговору третий, в поддевке из шинели, их было трое. Апейка глянул испытующе, остро:
   - А как же хозяйства? Побросали?
   Телячья шапка кивнула неопределенно:
   - Можно сказать, что и побросали...
   - От твердого задания или от колхоза? - пошел Апейка напрямую.
   - У меня было, - спокойно признался тот, что в телячьей шапке. - А у них - нет. Они - маломощные. Андрей, - кивнул он на молчаливого, - этот дак в колхозе уже был. Да и теперь в колхозе, можно сказать.
   - И ему твердое - неправильно... - отозвался молчаливый, в поддевке. За то, что в колхоз отказался... "Посмотрю", - сказал...
   - Чего ж вы из колхоза? - Апейка глянул на молчаливого.
   Тот спрятал глаза, зло махнул рукой.
   - Там колхоз такой, - взялся объяснять тот, что сидел на сундучке. Колхоз. Кони дохнут. Сеять нечем. Половина погнила, половину - потеряли, порастаскали. Работают - ворон ловят в поле. Поспит в борозде - "палочку" поставь.
   Базар какой-то.
   Апейка слова не успел сказать в ответ: подошел чуть не впритык бородатый в телячьей шапке, решительно, горячо дохнул:
   - Ярощук спрашивает: "Пойдешь или нет?" - Он передохнул. - "Другие как кто, а я - нет. Не пойду!" - говорю. Ярощук: "Почему?!" - "Не уверен", - говорю. Тогда он, Ярощук: "Ты ч-что ж, не веришь советской власти?!" Да я сам не глупого батька дитя. "Советской власти, говорю, верю, а в колхозе - не уверен". Он, Ярощук, как услышал - позеленел от злости, что не его взяла. Что я упираюсь. И как бы еще надсмехаюсь над ним. Хотя какой там смех. За живое взяло: кричать хочется. И упрямство - как у норовистого коня. "Д-добре!" - говорит. Так говорит, что вижу: добра не будет. И правда - твердое задание мне! Влепил, да еще грозится: "Не оставишь кулацкие штучки - изолируем! Как опасный элемент!.." - Бородатый плюнул со злостью, подергал бороду дрожащей рукой. - Я выполнил все: подмел под метлу. Детей голодных оставил. Одолжил, чего не хватило.
   А выполнил. - Оба его товарища кивали: все, как было, говорит. Тот же, в телячьей шапке, смотрел не видя. Жил воспоминанием. - Оно то правда, я г опасный, - произнес потом в раздумье. - Опасный, правда. Люди смотрят на меня. Как я - так и они. А только если разобраться, - он будто возразил кому-то, - так опасный элемент, по правде, не я, а тот колхоз. Он, такой колхоз, - самый опасный элемент!
   - А кто ж виноват, что колхоз такой? - задело Апейку.
   Он будто обвинял. Обвинял строго, не колеблясь.
   - А - я?
   - А кто же? И вы. И он, - кивнул Апейка на Андрея, колхозника. - И все.
   - Кто как, а я - ни при чем, - отрезал твердозаданник. - Я так думаю:
   беретесь научить людей жить по-новому, дак учите. Учите! - Уже он обвинял Апейку. - Наладьте сначала, а потом других зовите. А то впихнули людей, не разобрались толком с одними, а скорей гонят других. Как на пожар.
   Трубят на весь свет - первые среди всех! Скоро добьемся на сто процентов! Герои на всю республику! Портреты печатают в газетах, хвалят! Берите пример!..
   Апейка спросил, из какого они района. Оказалось, из Климовичского, слава о котором действительно гремела по всей республике.
   - И откуда он, толк тот, будет? - вступил в разговор сидевший на сундучке. - Прислали того Ярощука колхоз строить, А он сам ни пахал, ни сеял никогда.
   - И пахать не будет!
   - Конечно ж не будет. А командует! Ему лишь бы скорей! Лишь бы впихнуть да доложить! Что задание выполнил, организовал всех! Да скорей домой, в город, к жене теплой своей!
   - Да разве ж он думать будет толком, что выйдет из всего этого завтра?
   - Он-то не думает, а что ж - вы думаете? - поддел строго Апейка. Земледельцы! Бросили землю, поле - пусть дядя пашет!
   Пускай дядя колхоз подымает, народ кормит!
   Они не ожидали такого поворота. Апейка заметил, как сразу ушли в себя, обособились от него.
   - Было время, кормили, - неприязненно сказал тот, в телячьей шапке. - И пахали, и сеяли, и кормили.
   - Да не очень-то и кормили, - снова пошел в наступление Апейка. Чувствовал: не угов-аривать надо, а наступать твердо. - Нечем особенно хвалиться. И раньше - не густо.
   А теперь, когда заводов столько строится, когда города растут, - и совсем на голодный паек посадили б!
   Бородатый глянул из-под телячьей шапки:
   - Посмотрим, как вас колхозы накормят!
   Апейка словно ожидал этого:
   - Вот именно - смотреть будете! Другие будут пахать, сеять, биться, подымая хозяйство в селах, а вы - смотреть! - Он сказал тому, что в телячьей шапке: - Сами удираете, да еще за собой людей тянете!
   - Никого я не тяну! Я отщил, может, еще пятерых! Если б я хотел, дак полсела, может, пошло б!
   Его товарищи кивали: правду говорят, сами пошли, и другие просились.
   - Не одни мы, - как бы повинился сидевший на сундучке. - Думаете, тут, на вокзале, мало таких? Половина, может, а то и больше. Все смотрят, куда бы деться...
   - Нет, не все. На виду всегда то, что поверху плывет.
   Будет кому и пахать, и сеять, хлеб делать. Кормить - в том числе и вас.
   Апейка видел: не хотели уже смотреть на него. Были как чужие. Бородатый не скрывал озлобленности: еще один указчик нашелся! Но Апейка не жалел: была уверенность, что правильно так строго повел речь. И их нечего хвалить. Хоть он понимает и справедливость и боль их, кого глупость какого-то Ярощука выгнала из родных дворов. Глупость Ярощука да свой страх... Пускай знают, что есть и другая, большая правда...
   Однако надо и к ним справедливым быть. Есть у них своя правда, есть. И нечего скрывать это. Да и разве уж так упреки нужны им теперь: совет, трезвый, разумный, - вот что им нужно прежде всего!..
   - Не повезло вам, - сказал он мягче, как бы одумавшись. Они уловили в его тоне сочувствие, посмотрели на него недоверчиво, испытующе. - Не повезло. С Ярощуком.
   Все трое промолчали, но Апейка заметил: это - понравилось. Вновь как бы стали ближе. Только тот, в телячьей шапке, поглядывал недоверчиво.
   - Ярощук, может быть, ваша правда, дурак... - Апейка задумался. Начал рассуждать вслух: - Только ж тут и так можно рассудить: Ярощук - то Ярощук. Ярощук - сбоку припека... Да и то, конечно, правда: недолгий гость... Не сам убежит - так выгонят. Раскусят, что за птица, - метлой выметут! - Заметил у бородатого сомнение, возразил твердо: - Выгонят! Раньше или позже - выгонят!
   - В том и дело, что, может, и погонят - да поздно!
   - Поздно не будет! - Апейка говорил уверенно, как бы все знал заранее, наперед. Знал: только так сможет переубедить, если вообще сможет переубедить. - Но не в том соль... Ярощук - Ярощуком, а колхоз - колхозом. - Словно, подтверждая, что сказал очень важное и со всей -ответственностью, глянул уверенно, с достоинством: знает цену тому, что говорит. Не на ветер бросает. - Колхоз, чего б там ни накрутил Ярощук, сам по себе дело надежное! Вот что главное!.. Неясное еще для многих, новое, но - надежное.
   Разумное. И свое возьмет!.. - Спокойно, уверенно предупредил: - Так что и это имейте в виду: как бы не пожалели потом о себе...
   Завязался спор о колхозах, привычный спор для Апейки, который столько раз вел дома и который довелось снова вести здесь, на пересадке. Апейка не мог бы сказать с уверенностью, что убедил их во всем, но задуматься заново, это он видел, заставил... Как и прежде, стоял на пути, тревожил всех троих Ярощук... "Тут же, хоть бы и хотел вернуться, дак с Ярощуком как жить!"
   - Если буду видеть кого из ваших руководителей, скажу о нем...
   - Уберут одного - другого пришлют! - не обрадовался бородатый.
   - Нет, пусть скажет. Может, что и людское выйдет... - возразил тот, что сидел на сундучке. - Скажи. Или напиши...
   - Скажу.
   Разговор кончился. Трое молчали. Апейка почувствовал:
   молчали потому, что он уже был лишний тут. Хотели о чемто посоветоваться между собой. А может, это только показалось, может, им про то не хотелось ни говорить, ни думать.
   Сказал, что хочет спать, что не спал ночью. Откинулся на спинку дивана, склонил голову. Услышал: они стали уходить.
   Хотел заснуть. А сна не было.
   2
   Подошел парень, покрикивая; худой, черный, носатый, с кожаной сумкой на животе, начал продавать газеты, книги.
   Апейка взял газету, почти безразлично попросил показать книги; начал перебирать и неожиданно наткнулся на знакомый портрет на обложке: "Алесь Маевый. Весенние паруса".
   Апейка, почти не считая, дал деньги за книжку, вернулся на диван. Пытливо всмотрелся в портрет: аккуратно причесанный, в вышитой праздничной рубашке, с веселым, доверчивым взглядом. С той же пытливостью и тревожностью развернул книжечку: первое стихотворение было знакомо, читал уже в газете. Однако Апейка пережил его будто заново: все виделось теперь совсем иначе, чем те три или четыре месяца назад, когда стихотворение было напечатано в газете. Почти детская, безмятежная радость весны, цветения, наполнявшая стихотворение, отзывалась в Апейке печалью, беспокойством. С необычно острым ощущением листал он страничку за страничкой, вбирал строку за строкой и чувствовал, как скорбь и волнение не только не уменьшаются, а все тяжелее ложатся на душу. Перевернул последнюю страничку с таким настроением, будто читал о незадачливой судьбе доверчивого, искреннего мальчика, которого неизвестно за что обидели...
   Вокзал ни на минуту не умолкал. По-прежнему хлопотала буфетчица, бесшумно лилось пиво, стояли с кружками у окна уже другие; Игнат о чем-то говорил с двумя приятелями. Один из троих мужиков, сидевших поодаль, что-то сказал двум другим, стал пробираться, кажется, к кассе.
   К женщине с мешками, матери Игната, подошел мужчина в стеганке, сообщил, что будет вагон. "Много вас тут?" - спросила Анисья. Мать Игната сказала: "Из нашего села шесть семей. А всего из района - полсотни, не меньше..."
   Было что наблюдать и слушать. Апейка все видел и слышал, но душу сжимало волнение, что осталось от книжечки.
   Подумалось: книга вышла, видно, до той истории, до статьи в газете; ее носят, предлагают потому, что или пропустили статью, или просто не знают, что книжку написал тот самый "нацдемовский подголосок". Мысли снова долго кружили вокруг Алеся, тревожили загадками, озабоченностью. Незаметно в обеспокоенную голову проникло воспоминание о разговоре с мужиками. Перебрав заново все, что они говорили, подумал: сколько зла доброму делу может принести один беспощадный дурак! Сразу, будто только и ждала этого, ворвалась, вцепилась мысль: а разве таких нет в твоем районе? Таких, которые своим бестолковым наскоком рушат веру в доброе, калечат дело! Вошло в голову, в сердце тяжкое, что касалось самого: неудачно, нескладно поворачивается, можно считать, и его жизнь. Что ни думай, а если посмотреть прямо, открыто, - не такое уж завидное положение складывается. Башлыков гнет и будет гнуть свою линию.