Страница:
А неужели ж вы их так просто видели? И не страшно было?!"
Пограничник всячески уклонялся говорить о своем деле, охотно и остроумно рассказывал веселые истории, анекдоты, чем вызвал даже ревнивую зависть у председателя: Анисья тоже увлеченно слушала и улыбалась пограничнику.
Апейке, хотя он из чувства товарищества поддерживал компанию, было не очень весело. Он испытывал какое-то нервное возбуждение, и говорил беспокойно, и слушал нетерпеливо, и внимание было придирчивым, язвительным. Не нравилось легкомыслие землячки, раздражала назойливая, не всегда умная болтовня полоцкого председателя. Один вопрос его едва не вывел Апейку из себя. Очень серьезно и в то же время с усмешечкой, как бы свысока, усатый спросил: "А правда, ваши говорят: "Полешуки мы, а не человеки"?" Он захихикал, покрутил головой: чудаки! Апейка только и сказал с насмешкою: "Не слыхал! Приеду - спрошу!.."
Он первым встал из-за стола. Попросил извинить, попрощался. В комнате сразу же разделся, лег в постель. Думал, тотчас заснет, но сон не приходил.
По стене проплыл отблеск какого-то света, какие-то узоры; казалось, будто стена качнулась, наклонилась, странно косо поползла; он догадался отблеск фар автомобиля. Через несколько минут свет снова заскользил, сделал все неопределенным, необычным; снова ползли причудливые узоры, сплетения, что усиливали впечатление необычности. Он подумал: от чего эти узоры - от занавесок, от рам, от ветвей деревьев? Но впечатление необычности, неясности так и осталось в душе. Никак не приходило успокоение. Виденное днем, слышанное напоминало, волновало.
Прицепилось нелепое: "Правда ли, ваши говорят сами:
"Полешуки мы, а не человеки"?" Пожалел, напрасно не ответил как следует. Отшутился. Надо было сказать как подобает. Не нашелся. Ему всегда умное приходит в голову потом...
"Сами говорят: "Полешуки мы, а не человеки". Отчего это так распространилось? Почему этому верят? Или потому, что оно похоже на анекдот, как анекдот, врезается в память?
А люди принимают на веру, удивляются. Верят... И газеты даже пишут иногда: раньше полешуки сами говорили: "Полешуки мы - не человеки". Правда, умные люди в газетах объясняют это проклятым прошлым: люди были такими темными, дикими, что не считали себя за людей. Кем же они себя считали?"
В этом Апейка чувствовал что-то очень обидное, оскорбительное; теперь, в неспокойной темноте, оно волновало особенно. Он воспринимал это и как обиду себе - все же он никогда не забывал, что сам полешук, - и как обиду тем, с кем жил, кого любил. Не оскорбительно ли верить, что человек так унизил себя, так свыкся с этим, что даже и за человека не считает себя? До такого унижения дойти!..
Это не только обижало Апейку, но и злило, как ложь. Это была ложь. Пусть зачастую не от пренебрежения, - но ложь, ложь. Сколько ни жил в своем краю, наслышался всякого, - ни разу не слыхал этого: "не человек". И не слыхал и не чувствовал. Не было такого. Была темнота, наивность, дикость даже, - что было, то было. Но чтобы издеваться так над собой нет. Не было. Разве что так, для виду, с хитрецой - ради какой-либо своей корысти. С хитрецой - это могли; могли сказать и что-либо подобное; сказать, чтоб потом посмеяться над наивностью того, кто поверил. Над доверчивой глуповатостью. Как могли не заметить: во многих из этих "нечеловеков" всегда жило убеждение, что они выше других.
Что у них и "законы", и порядки лучше, и они- сами умнее.
Что есть, то есть. В какой-нибудь затерянной за чащобами, за топями деревеньке не редкость: дядьки да тетки посмеиваются над соседями из-за болота, потешаются над городскими - над их обычаями и порядками. Над нарядами городских барышень, над дуростью горожан, что, надо же такое, не знают, чем кормят телят и как растут булки. Не от этого ли убеждения и в сказках: всякий пан - дурень и даже мужицкий дурак из дураков Иван умнее самого умного пана?.. "Полешуки мы, а не человеки". Апейка подумал:
где-где, а в их краю так даже с избытком этого непоколебимого убеждения в своем совершенстве. Где-где, а тут уж слишком любили иные покрасоваться, похвалиться, показать свою хитрецу, свой ум. Он вспомнил полесскую шуточку, не однажды слышанную дома: "А за Гомелем люди есть?" - "Есть. Только мелкота". Вспомнил - и про себя засмеялся:
не от них ли, не от юровичских ли, пошло это гулять по свету?
Он вдруг пожалел: все же неплохо было бы, чтобы этой веры в свое совершенство, свое превосходство было бы немного поменьше. Поменьше ее и поменьше недоверия ко всему, что приходит в села. Легче было бы работать с людьми, выводить на новую, колхозную дорогу.
Отсюда рассуждения возвратились снова к тому, о чем он уже думал не раз прежде: как мало знают о Полесье, об огромном болотном крае, о миллионах людей! Большинство вроде бы культурных людей, когда приходилось говорить о Полесье, припоминали некрасовское: "Видишь, стоит, изможден лихорадкою, высокорослый, больной белорус... Ноги опухли... колтун в волосах..." Другие вспоминали что-нибудь похожее на "полешуки мы, а не человеки...". Апейка начал перебирать в памяти, что говорят о Полесье книги. Он читал их все, какие мог достать. Несколько толковых книг о природе - о лесах, болотах, птицах, зверях; несколько сборников - записей сказок, песен да обычаев. Из них вырисовывался облик народа: тихие, дикие, в плену суеверий.
В этом тоже было немало правды, но как далеко было до большой правды! Как мало - о бескрайне богатом людском море, имя которому - народ! .. Отчего это? От стремления упрощать? Стремления к какому-то упрощенному, удобному обобщению? ..
Думая над этим, Апейка замечал недовольно, что в душе его все какое-то странно чуткое, что даже на обычные мысли отзывается она каким-то беспокойным, щемящим волнением.
Было в нем что-то от той возбужденности, с которой он сидел в ресторане; только теперь в одиночестве, среди темноты, все это чувствовалось острее. Он поймал себя на мысли, что, о чем бы ни думал, за всем ощущал большее, более важное, более тревожное. Он нарочно хватался за мысль о другом, спокойном, старался не тревожить себя; но, думая о другом, он не мог не ощущать воздействия того, более важного, неприятного.
Оно все нависало над ним, наваливалось, давило. Стремилось ворваться в мысли.- Зная, что ни до чего хорошего не додумается, Апейка гнал его, надеясь, что все обойдется, что придет нужная бездумность, успокоение. Надо было спать, выспаться перед необычным завтрашним днем. Но успокоение не приходило.
"Тьфу ты, как зараза! - выругался он. - Лезет всякое!
Всякая непотребщина!" Он повернулся на другой бок, попробовал снова заснуть, но почувствовал, что успокоиться не сможет, и перестал гнать от себя тревожное. "Галенчик...
Бдительный, несгибаемый Галенчик. Все-таки написал! белого вызвали... Добился!.. Значит, не кончилось. Значит, чистить будут еще!.. И значит, может еще повернуться и поиному! .." Это ведь его счастье, что там оказались Белый и Березовский. А если бы не Белый, а еще один Галенчик?
Разве ж трудно было попасть еще одному такому? .. Судя по тому, что говорил Белый, и тут есть свои Галенчики. С большей силой... Вон как пытался один повернуть историю с Зарецким! На целую партячейку, на ЦКК замахнулся!..
Снова увидел, как сдвинулась, наклонилась, косо поползла стена; сломалась, упала в темноту. Преодолел размягченность. "Глупости все! Деликатные нервы! Пьяный хмель!.. Пить не надо было! Не надо!.."
Вдруг он будто вновь увидел себя в комнатке с вазонами, разбросанные бумаги на столе. Алесь как бы и теперь сидел понурив голову. "За что же тебя это?" - "Поверил одному человеку..." Мгновенно, с необычайной яркостью, впечатляемостью, обрывками, что шли в беспорядке, как попало, снова предстало перед ним виденное, слышанное там. Помчали, закружились, как бы радуясь, что прорвались, мысли об Алесе, о его судьбе.
Почему с ним так обошлись? Только потому, что сказал то, что думал! В чем его нарушение комсомольского устава?
Нарушил дисциплину - не согласился с мнением райкома?
Но ведь сила наша - не в бездумной дисциплине; надо убеждать, доказывать, особенно там, где все молодые, зеленые.
Зачем же сразу командные окрики? Зачем сразу прокурорский приговор? Сразу исключать?!..
Разве то, что он сказал, противоречит чем-нибудь генеральной линии партии? Почему же исключили?! Почему так обошлись с честным, преданным нашему делу человеком?
Человеком очень ценным. Не только потому, что он поэт и талант, а потому, что - присмотрелись бы - человек какой!
Именно такие - с характером, с твердыми принципами - основа в каждом большом деле. Именно они, а не те, кто и теперь, в мирное время, отсиживаются, отмалчиваются, жмутся, что готовы наперекор своей заячьей совести, "разумно" смотреть на все, более всего опасаясь какого-либо риска. Почему приспособленец с душою слизняка кое-кому больше по душе, чем характер честный, надежный, но беспокойный? Он сказал, что сомневается? Что ж, докажите, убедите его, не жалея времени и хлопот. Именно в таких беспокойных, открытых, принципиальных - сила народа, сила партии. Живая сила.
Он вступился за человека; а почему он не мог вступиться, если уверен в том, что тот невиновен? Разве лучше было бы, если бы он, будучи уверен в том, что человек невиновен, наперекор своей совести промолчал бы? Если бы он - по существу - совершил подлый поступок! Почему же он, совершив подлость, мог бы ходить среди товарищей, учиться, тогда как, поступив честно, оказался вне товарищеской семьи и уже не комсомольцем и даже не студентом!.. Почему - правда, - думал Апейка, вспомнив то, о чем говорил Алесь, - защищать труднее, чем обвинять? Почему - правда - тот, кто обвиняет, заранее кажется будто выше? Будто уже самим тем фактом, что может обвинять, нападать, доказыват? свою преданность! Почему - откуда это взялось? - тот, кто защищает, будто рискует показать свою мягкотелость, попасть в оппортунисты? Откуда это взялось, как оно проникло в нашу действительность, что принципиальность - это только или прежде всего разоблачать, обвинять? А если обвиняют невиновного, честного партийца? Обвиняют без убедительных доказательств? Разве ж это менее важно, менее принципиально - встать на защиту товарища, поддержать его? Разве ж промолчать, не подать руку помощи товарищу, на которого нападают без оснований, - не беспринципность? Еще худшая! Похожая на предательство!..
Апейка снова очутился в университетской комнатке, услышал злое: "Откололся... Докатился!.. Стал прислужником!..
Приспешником нацдемовского охвостья". Заново начал перебирать в памяти, что говорил Алесь о Гартном. Непохоже было, что парень просто заморочен: очень ведь трезво, разумно рассуждал. Нет, тут было не слепое боготзорение. Конечно, что касается Гартного, он мог и не знать всего; коечего на собрании могли и не сказать по каким-нибудь причинам, чего-либо, может, пока нельзя было оглашать широко. Можно допустить и такое, что Гартный переродился.
Апейка не мог бы абсолютно поручиться за Гартного, но у него, из того, что он знал, не было оснований считать уверенно, что Гартный - враг, что Алесь ошибается. Невольно подумалось: не было ли в этой истории с Гартным подобного тому, что было с ним, Апейкой, когда его "разоблачал" Галенчик? Тоже речь была "убедительная", с "фактами"! И тут не такого ли порядка "факты" и не такая ли правда?! Вспомнилось: если так просто было обвинить в "контрреволюционной пропаганде" одну из минских газет, то разве ж не могли наклеить так же ярлык врага одному человеку? Тем более что человек этот мог быть и не совсем невиновен; хотя виновен совсем по-иному. Как большевик, допустивший ошибки в работе.
Сразу подумалось: сколько у любого человека, особенно у тех, кто на руководящей работе, такого, в чем можно при желании найти повод для обвинений. Найти повод, криво истолковать, перевернуть все вверх ногами! И если подобное могут сделать с человеком, который преданность свою доказал давно и очевидно, то как же тем, у кого таких доказательств нет? У кого обычная биография, а то еще и пятно: брат - кулак или еще какой дьявол?
Рубить сплеча, конечно, легче, чем распутывать, разбираться. Рубить сплеча - оно и более "надежно"; сразу видно - вещь "принципиальная". Но рубить сплеча хорошо было, когда конь мчал тебя навстречу врагу, явному врагу, и некогда было разбираться, надо было действовать сразу.
Рубить - это необходимо в войну, против явного врага. Но как рубить здесь, где наступают не цепь на цепь, где свой и враг вместе, где доброе и злое перепуталось, сплелось; где легко рубануть саблей не только по врагу, а и по своему? Почему же иные готовы рубануть по тебе только потому, что ты хочешь разобраться.. перед тем как занести свою саблю?
Что ты хочешь, прежде чем решить, рассмотреть того, кто перед тобой? Бдительность - бдительность и должна как раз быть слита с внимательностью, со стремлением основательно во всем разобраться.
Апейка вспомнил, что говорил Белый о Бухимовиче, и подумал: не ошибся Белый, такой Бухимович и действительно может сыграть роль провокатора - со своей показной архибдительностью и скрытым карьеризмом. Что, если такие Бухимовичи да Галенчики - при их голосистости да нахальстве - возьмут силу, если не один, не два таких, при теперешних обстоятельствах, возьмут верх, - чего они наделают со своей архибдительностью? При таком порядке, когда можно будет нападать на того, кто попытается разобраться, исключать тех, кто захочет защищать?
Апейка тут же возразил себе, что тенденция эта живет только потому, что пока мало проявилась: не заметили как следует вред ее. Как только проявится, ей дадут бой. Прищемят, как гадюку, что вползла в дом.
Ему верилось, что эти тревожные явления - временны, что придет пора, и недалекая, и во всем этом разберутся как надо. "Чего ты хочешь? - спорил он сам с собою, трезво, рассудительно. - Чтобы просто было все? Не будет просто. Сложно будет все. Ибо сложное время. Враг не тот, что в гражданскую. Не теми методами действует. Осторожно, исподтишка. Скрытно, под друга маскируется. Улыбается, как друг. Не всякого сразу раскусишь. А надо разоблачить.
Обезвредить. Чтоб не всадил нож в спину тебе!.. Потому нужна бдительность, чрезвычайная бдительность! И ничего не поделаешь, иной раз она будет перерастать в подозрительность! И нежностей, деликатности - не будет! Борьба не благоприятствует деликатности. Борьба есть борьба! Борьба требует решительности, делает жесткими. Это неизбежно...
Нельзя призывать к мягкости. Это ослабляет в борьбе! Это - во время борьбы - просто невозможно. Надо быть твердым, решительным, наготове всегда! Таков закон борьбы.
Азбука борьбы. Ты хорошо знаешь это". Но кто-то другой в Апейке и соглашался с первым и спорил: "Знаю. Но тот же закон борьбы говорит: один в поле не воин. Помни, что рядом плечо друга. Помогай товарищу - он поможет тебе.
Только с товарищами ты силен, ты боец!.."
"Вся соль в простой истине: разбираться, кто - друг, кто - враг. Беречь друга, уничтожать врага. Такая простая в мыслях и такая непростая в жизни истина. Где врага можно принять за друга, а друга - за врага. Бдительность, внимательность, суд серьезный, справедливый - один закон, обязательный для каждого. Только факты, бесспорные факты, - помнить всегда!.."
"Да, все можно довести до абсурда, обратить во зло, - согласился он, вспомнив слова Алеся. - Во всем действительно нужно чувство меры. Чувство реальности..." Вспомнив Алеся снова, Апейка думал уже только о нем. Перебирая разговор с ним, Апейка чувствовал теперь мучительную неудовлетворенность собой: он не сделал всего, чтоб верно направить Алеся. Странно, - он, опытный человек, в разговоре с парнем часто не находил нужных слов. Едва вступивший в жизнь юноша своими горячими доводами нередко будто побеждал его, старшего и опытного. Все это, может быть, потому, что он, Апейка, оказался не подготовленным для такого разговора. Мало знал. В нем заговорило тревожное, отцовское:
"Как бы не надломило это все хлопца! Мы что, мы - старые волки, толстая кожа. Нас трудно сбить! А ему как, зеленому ростку? Да еще с чуткостью его!.." Апейка подумал: надо сделать все, чтоб помочь Алесю, спасти его...
Уже вернулся командир-пограничник, впотьмах разделся, скрипнул кроватью, захрапел, а ему все не спалось. "Интеллигентская мягкотелость", - сказал бы Башлыков. Подумал с упреком себе: "Все же нервы распустились... И - не надо было пить..." Усилием воли заставил себя успокоиться: надо спать, завтра - важный день.
Засыпая уже, увидел - в последний раз, - как по стене косо поплыл свет с площади. Поплыл и пропал.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Чем дальше уходил тот день, когда впервые прошел по Куреням слух о переделе земли, тем реже и спокойнее становились разговоры о нем. Можно сказать, что те, кто не особенно тревожился, услышав о переделе, теперь об этом в хлопотах и совсем почти не вспоминали. Другие, кого передел пугал, теперь думали о нем без прежнего страха, все больше привыкали к мысли, что ничего такого не будет, что все обойдется одним испугом.
Как недоброе напоминание, что беда не миновала, доходили время от времени слухи о том, что передел, или, как Миканор говорил, землеустройство, рано или поздно будет обязательно. Тогда тревога снова охватывала многие куреневские дворы, заново возбуждала притихшие уже разговоры о земле, о справедливости, о Миканоровых затеях. Но проходил день, другой - и все обнадеживали, успокаивали друг друга, что Миканор просто пугает, чтоб охотнее шли в колхоз, что Миканору тоже не все позволено. Нет, говорили, такого закона, так что пусть не пугает: все равно не добьется своего. И правда, время будто подтверждало эти надежды: дни шли да шли, а землемера не было.
И вот, когда уже почти привыкли к мысли, что никакого передела не будет, землемер появился. Миканор вез его днем, и с выгона, со дворов, из окон многие из куреневцев видели, как, свесив ноги с грядки, качался в Миканоровой телеге погородскому одетый парень. Перед Миканором стоял, заметили, какой-то зеленоватый сундучок, лежало что-то в чехле, было еще что-то непонятное - не могли определить; но и без того всем было видно: на телеге везли какое-то необычное оборудование. Значит, человек ехал по важному делу. Скоро всем стало известно, что Миканор привез человека на свой двор, что все оборудование помог занести в хату. Что человек остался в Миканоровой хате, будет, должно быть, там жить. Еще до того, как Миканор сказал, кого привез, по Куреням пошло догадливое: "Землемера привезли!.. Резать землю будут!.."
Не ускользнуло от внимания куреневцев и то, что немного позже, перед обедом, приехал к Миканору еще один важный гость, Гайлис - нынешний председатель сельсовета.
Вскоре, пообедав, землемер, Миканор, Гайлис, Хоня и Алеша вышли из хаты; по загуменью, где было не так грязно, подались в поле. Куреневцы, которым посчастливилось увидеть это с пригумений да огородов, пересказывали потом другим, что в поле, за гумнами, землемер, Гайлис и другие некоторое время стояли, о чем-то советовались. Как о чрезвычайно важном рассказывали те, кто видел, что у землемера белела какая-то бумага, над которой склонялись и Гайлис и другие.
Рассказывали, что было видно, как все то и дело подымали головы от бумаги и словно бы искали что-то в поле. Из этого догадливые куреневцы делали вывод, что бумага имела чрезвычайное значение для всего дела. В ней будто значилась неизвестная пока куреневцам их судьба...
От загуменья землемер, Гайлис, Миканор, Хоня и Алеша, о чем-то, разговаривая между собой, пошли вдоль огородов к выгону, где торчали голые стропила пустой, без ворот колхозной конюшни. Конюшня сама, было видно, их не интересовала; Миканор только на минуту задержал их, сказал чтото, но все почти сразу же пошли дальше. Они, можно было догадаться, направились к выгону потому, что вдоль него шла из села мокутьская дорога. Этой дорогой все четверо и направились в поле, пока не остановились снова, рассматривая бумагу, которую вынул из сумки, висевшей на боку, землемер.
Когда землемер спрятал бумагу, свернули с дороги и подались полем, напрямик через полосы, дошли чуть не до самого Теремосского леса. От черного и голого Теремосского леса, даже теперь густого, от зарослей, от черного, мокрого и унылого болотного кустарника повернули круто влево, снова через полосы, напрямик. Можно было догадаться - показывали землемеру, какая она, куреневская земля: то рябая, в белых и черных пятнах; то совсем черная, болотная у Теремосского леса, у границы бескрайних болот, что начинались в лесу; то все более желтая, более песчаная, по мере того как болото и мокрый лес отходили дальше. Недалекий, в стороне, лес прямо на глазах менялся: все больше и больше зеленели сосны, которые вскоре шли уже однообразным и дружным строем. Прямо на глазах менялось и поле: давно ли было рябое, с желтыми пятнами, а вот уже одна буровато-желтая, прибитая осенними дождями песчаная россыпь.
Неохотно, редко пробивается трава; по стерне видно, какая нещедрая тут земля: стерня редкая, стебли тонкие, чахлые.
Колеи дороги, что идет здесь, в сосняк, на луг, в Мокуть, глубокие и сыпучие, полны песку. Травы по обочинам мало, дорога вся голая, скучная.
От мокутьской дороги до михалевской дороги - на Михали - самое бедное поле: песок и песок. Только за михалевской дорогой оно меняется: песок исчезает, начинается земля если и не очень щедрая, то хоть такая, которая при хорошем уходе, хорошем навозе и хорошей погоде отблагодарить, прокормить может. Здесь землемер и все, кто были с ним, тоже стояли, рассматривали бумагу - план земельных владений Куреней, сверяли с тем, что видели своими глазами.
С одной стороны был близко лес, теперь уже большей частью березовый, самый красивый в Куренях лес; с другой - недалеко виднелись темные, горбатые куреневские гумна, плетни, то здесь, то там разбросанные деревья - узкие, тесные пожертвовал терпеливым куреневцам просторы всемогущий всевышний. За двумя рядами куреневских хат почти сразу же начиналось болото: недлинные огороды по ту сторону концами своими влезали в черную грязь.
Миканор, и когда шли полем, и когда стояли, осматривали поле, рассказывал землемеру и Гайлису, где чьи наделы, как родит земля: жито, просо, овес. Иногда он рассказывал про того или другого куреневца: что за человек, как живет - богато или бедно, "каким духом дышит". Рослый, сутулый, он ступал широко и сильно, и на рябом, поклеванном оспой лице, в маленьких серых глазах, под редкими, чуть заметными бровями было выражение решительности и твердости. Он часто осматривал поле, и осматривал не беззаботно, а сосредоточенно, все время рассуждая сам с собой, рассчитывая. Иногда он говорил и землемеру и Гайлису, где кому отвести землю, какой надел, заранее как бы предупреждал, чтобы не было случайности, несправедливости к некоторым, беднейшим. Он среди других вспомнил и Глушака, и Вроде Игната, и Прокопа и решительно заявил, что этих надо подрезать; хватит уже, сказал, пороскошествовали они на богатой земле, что нахватали правдами и неправдами.
Сказал он, что и Василя Дятла поставить на место не мешало бы, и, когда Гайлис возразил, что Василя нельзя обижать, заявил, что и этот "по духу" подобен кулацкой нечисти.
Он хмуро пожалел, что мало людей в колхозе, что и на той площади, которую отведут, не очень развернешься; вот если б уговорить хотя бы полсела да отвести под колхоз и то, что у цагельни, и это поле! Он посмотрел на поле, будто соображал уже, что бы можно было тут сделать, если б оно было колхозное. В том, как он смотрел, что говорил, чувствовалось, что он полон нетерпеливого понимания важности момента, что он безмерно доволен, что момент этот наконец настал; что он жаждет действовать и что действовать готов смело и решительно.
Гайлис, маленький рядом с Миканором, стройный, в перетянутой ремнем шинели, в защитной фуражке, весь какой-то аккуратный, прямой, тоже осматривал поле и, как было видно по его лицу с тонкими, строгими чертами, с голубоватыми ясными глазами, тоже думал о больших переменах, которые вскоре должны быть и в которых многое будет зависеть от него. Было видно, что он тоже понимает ответственность этого момента: недаром же, обычно суховатый, деловитый, он держался здесь прямо-таки строго; как бы видом своим, поведением показывал, что он не допустит никакого, самого малейшего отступления от законов, по всем правилам выполнит все, что надлежит сделать на его посту. Сдержанный, он говорил очень мало, и каждое слово его было точное и короткое. Может быть, из-за этой его строгости и Хоня и Алеша шли серьезно, говорили только важное, как бы тоже показывая, что и они знают, за что берутся, и готовы помочь, чем только смогут.
Землемер был совсем молодой парень, белесый, с мягким беленьким пушком на щеках. Одетый в черную затасканную стеганку, с кепкой, которая тоже повидала всего, в заплатанных, с налипшей глиною, великоватых сапогах, он держался на удивление степенно, уверенно. Было видно, что парень привык быть среди людей, среди незнакомых и среди начальства; только что появившись в Куренях, он не смущался, будто шел среди давних знакомых. Было также видно, Что он привык к своей видной роли, к уважению и вниманию тех, к кому привело его дело. В нем чувствовалась гордость не только своей ролью, а и той независимостью, которую давала ему эта роль. Он с достоинством слушал, что говорил Гайлис, ни разу не поспешил согласиться: он будто оставлял за собою право подумать и решить соответственно инструкциям и своим обязанностям. С Миканором он обходился еще свободнее: не раз парень показывал, что и слушать не желает ненужную, назойливую болтовню...
Пограничник всячески уклонялся говорить о своем деле, охотно и остроумно рассказывал веселые истории, анекдоты, чем вызвал даже ревнивую зависть у председателя: Анисья тоже увлеченно слушала и улыбалась пограничнику.
Апейке, хотя он из чувства товарищества поддерживал компанию, было не очень весело. Он испытывал какое-то нервное возбуждение, и говорил беспокойно, и слушал нетерпеливо, и внимание было придирчивым, язвительным. Не нравилось легкомыслие землячки, раздражала назойливая, не всегда умная болтовня полоцкого председателя. Один вопрос его едва не вывел Апейку из себя. Очень серьезно и в то же время с усмешечкой, как бы свысока, усатый спросил: "А правда, ваши говорят: "Полешуки мы, а не человеки"?" Он захихикал, покрутил головой: чудаки! Апейка только и сказал с насмешкою: "Не слыхал! Приеду - спрошу!.."
Он первым встал из-за стола. Попросил извинить, попрощался. В комнате сразу же разделся, лег в постель. Думал, тотчас заснет, но сон не приходил.
По стене проплыл отблеск какого-то света, какие-то узоры; казалось, будто стена качнулась, наклонилась, странно косо поползла; он догадался отблеск фар автомобиля. Через несколько минут свет снова заскользил, сделал все неопределенным, необычным; снова ползли причудливые узоры, сплетения, что усиливали впечатление необычности. Он подумал: от чего эти узоры - от занавесок, от рам, от ветвей деревьев? Но впечатление необычности, неясности так и осталось в душе. Никак не приходило успокоение. Виденное днем, слышанное напоминало, волновало.
Прицепилось нелепое: "Правда ли, ваши говорят сами:
"Полешуки мы, а не человеки"?" Пожалел, напрасно не ответил как следует. Отшутился. Надо было сказать как подобает. Не нашелся. Ему всегда умное приходит в голову потом...
"Сами говорят: "Полешуки мы, а не человеки". Отчего это так распространилось? Почему этому верят? Или потому, что оно похоже на анекдот, как анекдот, врезается в память?
А люди принимают на веру, удивляются. Верят... И газеты даже пишут иногда: раньше полешуки сами говорили: "Полешуки мы - не человеки". Правда, умные люди в газетах объясняют это проклятым прошлым: люди были такими темными, дикими, что не считали себя за людей. Кем же они себя считали?"
В этом Апейка чувствовал что-то очень обидное, оскорбительное; теперь, в неспокойной темноте, оно волновало особенно. Он воспринимал это и как обиду себе - все же он никогда не забывал, что сам полешук, - и как обиду тем, с кем жил, кого любил. Не оскорбительно ли верить, что человек так унизил себя, так свыкся с этим, что даже и за человека не считает себя? До такого унижения дойти!..
Это не только обижало Апейку, но и злило, как ложь. Это была ложь. Пусть зачастую не от пренебрежения, - но ложь, ложь. Сколько ни жил в своем краю, наслышался всякого, - ни разу не слыхал этого: "не человек". И не слыхал и не чувствовал. Не было такого. Была темнота, наивность, дикость даже, - что было, то было. Но чтобы издеваться так над собой нет. Не было. Разве что так, для виду, с хитрецой - ради какой-либо своей корысти. С хитрецой - это могли; могли сказать и что-либо подобное; сказать, чтоб потом посмеяться над наивностью того, кто поверил. Над доверчивой глуповатостью. Как могли не заметить: во многих из этих "нечеловеков" всегда жило убеждение, что они выше других.
Что у них и "законы", и порядки лучше, и они- сами умнее.
Что есть, то есть. В какой-нибудь затерянной за чащобами, за топями деревеньке не редкость: дядьки да тетки посмеиваются над соседями из-за болота, потешаются над городскими - над их обычаями и порядками. Над нарядами городских барышень, над дуростью горожан, что, надо же такое, не знают, чем кормят телят и как растут булки. Не от этого ли убеждения и в сказках: всякий пан - дурень и даже мужицкий дурак из дураков Иван умнее самого умного пана?.. "Полешуки мы, а не человеки". Апейка подумал:
где-где, а в их краю так даже с избытком этого непоколебимого убеждения в своем совершенстве. Где-где, а тут уж слишком любили иные покрасоваться, похвалиться, показать свою хитрецу, свой ум. Он вспомнил полесскую шуточку, не однажды слышанную дома: "А за Гомелем люди есть?" - "Есть. Только мелкота". Вспомнил - и про себя засмеялся:
не от них ли, не от юровичских ли, пошло это гулять по свету?
Он вдруг пожалел: все же неплохо было бы, чтобы этой веры в свое совершенство, свое превосходство было бы немного поменьше. Поменьше ее и поменьше недоверия ко всему, что приходит в села. Легче было бы работать с людьми, выводить на новую, колхозную дорогу.
Отсюда рассуждения возвратились снова к тому, о чем он уже думал не раз прежде: как мало знают о Полесье, об огромном болотном крае, о миллионах людей! Большинство вроде бы культурных людей, когда приходилось говорить о Полесье, припоминали некрасовское: "Видишь, стоит, изможден лихорадкою, высокорослый, больной белорус... Ноги опухли... колтун в волосах..." Другие вспоминали что-нибудь похожее на "полешуки мы, а не человеки...". Апейка начал перебирать в памяти, что говорят о Полесье книги. Он читал их все, какие мог достать. Несколько толковых книг о природе - о лесах, болотах, птицах, зверях; несколько сборников - записей сказок, песен да обычаев. Из них вырисовывался облик народа: тихие, дикие, в плену суеверий.
В этом тоже было немало правды, но как далеко было до большой правды! Как мало - о бескрайне богатом людском море, имя которому - народ! .. Отчего это? От стремления упрощать? Стремления к какому-то упрощенному, удобному обобщению? ..
Думая над этим, Апейка замечал недовольно, что в душе его все какое-то странно чуткое, что даже на обычные мысли отзывается она каким-то беспокойным, щемящим волнением.
Было в нем что-то от той возбужденности, с которой он сидел в ресторане; только теперь в одиночестве, среди темноты, все это чувствовалось острее. Он поймал себя на мысли, что, о чем бы ни думал, за всем ощущал большее, более важное, более тревожное. Он нарочно хватался за мысль о другом, спокойном, старался не тревожить себя; но, думая о другом, он не мог не ощущать воздействия того, более важного, неприятного.
Оно все нависало над ним, наваливалось, давило. Стремилось ворваться в мысли.- Зная, что ни до чего хорошего не додумается, Апейка гнал его, надеясь, что все обойдется, что придет нужная бездумность, успокоение. Надо было спать, выспаться перед необычным завтрашним днем. Но успокоение не приходило.
"Тьфу ты, как зараза! - выругался он. - Лезет всякое!
Всякая непотребщина!" Он повернулся на другой бок, попробовал снова заснуть, но почувствовал, что успокоиться не сможет, и перестал гнать от себя тревожное. "Галенчик...
Бдительный, несгибаемый Галенчик. Все-таки написал! белого вызвали... Добился!.. Значит, не кончилось. Значит, чистить будут еще!.. И значит, может еще повернуться и поиному! .." Это ведь его счастье, что там оказались Белый и Березовский. А если бы не Белый, а еще один Галенчик?
Разве ж трудно было попасть еще одному такому? .. Судя по тому, что говорил Белый, и тут есть свои Галенчики. С большей силой... Вон как пытался один повернуть историю с Зарецким! На целую партячейку, на ЦКК замахнулся!..
Снова увидел, как сдвинулась, наклонилась, косо поползла стена; сломалась, упала в темноту. Преодолел размягченность. "Глупости все! Деликатные нервы! Пьяный хмель!.. Пить не надо было! Не надо!.."
Вдруг он будто вновь увидел себя в комнатке с вазонами, разбросанные бумаги на столе. Алесь как бы и теперь сидел понурив голову. "За что же тебя это?" - "Поверил одному человеку..." Мгновенно, с необычайной яркостью, впечатляемостью, обрывками, что шли в беспорядке, как попало, снова предстало перед ним виденное, слышанное там. Помчали, закружились, как бы радуясь, что прорвались, мысли об Алесе, о его судьбе.
Почему с ним так обошлись? Только потому, что сказал то, что думал! В чем его нарушение комсомольского устава?
Нарушил дисциплину - не согласился с мнением райкома?
Но ведь сила наша - не в бездумной дисциплине; надо убеждать, доказывать, особенно там, где все молодые, зеленые.
Зачем же сразу командные окрики? Зачем сразу прокурорский приговор? Сразу исключать?!..
Разве то, что он сказал, противоречит чем-нибудь генеральной линии партии? Почему же исключили?! Почему так обошлись с честным, преданным нашему делу человеком?
Человеком очень ценным. Не только потому, что он поэт и талант, а потому, что - присмотрелись бы - человек какой!
Именно такие - с характером, с твердыми принципами - основа в каждом большом деле. Именно они, а не те, кто и теперь, в мирное время, отсиживаются, отмалчиваются, жмутся, что готовы наперекор своей заячьей совести, "разумно" смотреть на все, более всего опасаясь какого-либо риска. Почему приспособленец с душою слизняка кое-кому больше по душе, чем характер честный, надежный, но беспокойный? Он сказал, что сомневается? Что ж, докажите, убедите его, не жалея времени и хлопот. Именно в таких беспокойных, открытых, принципиальных - сила народа, сила партии. Живая сила.
Он вступился за человека; а почему он не мог вступиться, если уверен в том, что тот невиновен? Разве лучше было бы, если бы он, будучи уверен в том, что человек невиновен, наперекор своей совести промолчал бы? Если бы он - по существу - совершил подлый поступок! Почему же он, совершив подлость, мог бы ходить среди товарищей, учиться, тогда как, поступив честно, оказался вне товарищеской семьи и уже не комсомольцем и даже не студентом!.. Почему - правда, - думал Апейка, вспомнив то, о чем говорил Алесь, - защищать труднее, чем обвинять? Почему - правда - тот, кто обвиняет, заранее кажется будто выше? Будто уже самим тем фактом, что может обвинять, нападать, доказыват? свою преданность! Почему - откуда это взялось? - тот, кто защищает, будто рискует показать свою мягкотелость, попасть в оппортунисты? Откуда это взялось, как оно проникло в нашу действительность, что принципиальность - это только или прежде всего разоблачать, обвинять? А если обвиняют невиновного, честного партийца? Обвиняют без убедительных доказательств? Разве ж это менее важно, менее принципиально - встать на защиту товарища, поддержать его? Разве ж промолчать, не подать руку помощи товарищу, на которого нападают без оснований, - не беспринципность? Еще худшая! Похожая на предательство!..
Апейка снова очутился в университетской комнатке, услышал злое: "Откололся... Докатился!.. Стал прислужником!..
Приспешником нацдемовского охвостья". Заново начал перебирать в памяти, что говорил Алесь о Гартном. Непохоже было, что парень просто заморочен: очень ведь трезво, разумно рассуждал. Нет, тут было не слепое боготзорение. Конечно, что касается Гартного, он мог и не знать всего; коечего на собрании могли и не сказать по каким-нибудь причинам, чего-либо, может, пока нельзя было оглашать широко. Можно допустить и такое, что Гартный переродился.
Апейка не мог бы абсолютно поручиться за Гартного, но у него, из того, что он знал, не было оснований считать уверенно, что Гартный - враг, что Алесь ошибается. Невольно подумалось: не было ли в этой истории с Гартным подобного тому, что было с ним, Апейкой, когда его "разоблачал" Галенчик? Тоже речь была "убедительная", с "фактами"! И тут не такого ли порядка "факты" и не такая ли правда?! Вспомнилось: если так просто было обвинить в "контрреволюционной пропаганде" одну из минских газет, то разве ж не могли наклеить так же ярлык врага одному человеку? Тем более что человек этот мог быть и не совсем невиновен; хотя виновен совсем по-иному. Как большевик, допустивший ошибки в работе.
Сразу подумалось: сколько у любого человека, особенно у тех, кто на руководящей работе, такого, в чем можно при желании найти повод для обвинений. Найти повод, криво истолковать, перевернуть все вверх ногами! И если подобное могут сделать с человеком, который преданность свою доказал давно и очевидно, то как же тем, у кого таких доказательств нет? У кого обычная биография, а то еще и пятно: брат - кулак или еще какой дьявол?
Рубить сплеча, конечно, легче, чем распутывать, разбираться. Рубить сплеча - оно и более "надежно"; сразу видно - вещь "принципиальная". Но рубить сплеча хорошо было, когда конь мчал тебя навстречу врагу, явному врагу, и некогда было разбираться, надо было действовать сразу.
Рубить - это необходимо в войну, против явного врага. Но как рубить здесь, где наступают не цепь на цепь, где свой и враг вместе, где доброе и злое перепуталось, сплелось; где легко рубануть саблей не только по врагу, а и по своему? Почему же иные готовы рубануть по тебе только потому, что ты хочешь разобраться.. перед тем как занести свою саблю?
Что ты хочешь, прежде чем решить, рассмотреть того, кто перед тобой? Бдительность - бдительность и должна как раз быть слита с внимательностью, со стремлением основательно во всем разобраться.
Апейка вспомнил, что говорил Белый о Бухимовиче, и подумал: не ошибся Белый, такой Бухимович и действительно может сыграть роль провокатора - со своей показной архибдительностью и скрытым карьеризмом. Что, если такие Бухимовичи да Галенчики - при их голосистости да нахальстве - возьмут силу, если не один, не два таких, при теперешних обстоятельствах, возьмут верх, - чего они наделают со своей архибдительностью? При таком порядке, когда можно будет нападать на того, кто попытается разобраться, исключать тех, кто захочет защищать?
Апейка тут же возразил себе, что тенденция эта живет только потому, что пока мало проявилась: не заметили как следует вред ее. Как только проявится, ей дадут бой. Прищемят, как гадюку, что вползла в дом.
Ему верилось, что эти тревожные явления - временны, что придет пора, и недалекая, и во всем этом разберутся как надо. "Чего ты хочешь? - спорил он сам с собою, трезво, рассудительно. - Чтобы просто было все? Не будет просто. Сложно будет все. Ибо сложное время. Враг не тот, что в гражданскую. Не теми методами действует. Осторожно, исподтишка. Скрытно, под друга маскируется. Улыбается, как друг. Не всякого сразу раскусишь. А надо разоблачить.
Обезвредить. Чтоб не всадил нож в спину тебе!.. Потому нужна бдительность, чрезвычайная бдительность! И ничего не поделаешь, иной раз она будет перерастать в подозрительность! И нежностей, деликатности - не будет! Борьба не благоприятствует деликатности. Борьба есть борьба! Борьба требует решительности, делает жесткими. Это неизбежно...
Нельзя призывать к мягкости. Это ослабляет в борьбе! Это - во время борьбы - просто невозможно. Надо быть твердым, решительным, наготове всегда! Таков закон борьбы.
Азбука борьбы. Ты хорошо знаешь это". Но кто-то другой в Апейке и соглашался с первым и спорил: "Знаю. Но тот же закон борьбы говорит: один в поле не воин. Помни, что рядом плечо друга. Помогай товарищу - он поможет тебе.
Только с товарищами ты силен, ты боец!.."
"Вся соль в простой истине: разбираться, кто - друг, кто - враг. Беречь друга, уничтожать врага. Такая простая в мыслях и такая непростая в жизни истина. Где врага можно принять за друга, а друга - за врага. Бдительность, внимательность, суд серьезный, справедливый - один закон, обязательный для каждого. Только факты, бесспорные факты, - помнить всегда!.."
"Да, все можно довести до абсурда, обратить во зло, - согласился он, вспомнив слова Алеся. - Во всем действительно нужно чувство меры. Чувство реальности..." Вспомнив Алеся снова, Апейка думал уже только о нем. Перебирая разговор с ним, Апейка чувствовал теперь мучительную неудовлетворенность собой: он не сделал всего, чтоб верно направить Алеся. Странно, - он, опытный человек, в разговоре с парнем часто не находил нужных слов. Едва вступивший в жизнь юноша своими горячими доводами нередко будто побеждал его, старшего и опытного. Все это, может быть, потому, что он, Апейка, оказался не подготовленным для такого разговора. Мало знал. В нем заговорило тревожное, отцовское:
"Как бы не надломило это все хлопца! Мы что, мы - старые волки, толстая кожа. Нас трудно сбить! А ему как, зеленому ростку? Да еще с чуткостью его!.." Апейка подумал: надо сделать все, чтоб помочь Алесю, спасти его...
Уже вернулся командир-пограничник, впотьмах разделся, скрипнул кроватью, захрапел, а ему все не спалось. "Интеллигентская мягкотелость", - сказал бы Башлыков. Подумал с упреком себе: "Все же нервы распустились... И - не надо было пить..." Усилием воли заставил себя успокоиться: надо спать, завтра - важный день.
Засыпая уже, увидел - в последний раз, - как по стене косо поплыл свет с площади. Поплыл и пропал.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Чем дальше уходил тот день, когда впервые прошел по Куреням слух о переделе земли, тем реже и спокойнее становились разговоры о нем. Можно сказать, что те, кто не особенно тревожился, услышав о переделе, теперь об этом в хлопотах и совсем почти не вспоминали. Другие, кого передел пугал, теперь думали о нем без прежнего страха, все больше привыкали к мысли, что ничего такого не будет, что все обойдется одним испугом.
Как недоброе напоминание, что беда не миновала, доходили время от времени слухи о том, что передел, или, как Миканор говорил, землеустройство, рано или поздно будет обязательно. Тогда тревога снова охватывала многие куреневские дворы, заново возбуждала притихшие уже разговоры о земле, о справедливости, о Миканоровых затеях. Но проходил день, другой - и все обнадеживали, успокаивали друг друга, что Миканор просто пугает, чтоб охотнее шли в колхоз, что Миканору тоже не все позволено. Нет, говорили, такого закона, так что пусть не пугает: все равно не добьется своего. И правда, время будто подтверждало эти надежды: дни шли да шли, а землемера не было.
И вот, когда уже почти привыкли к мысли, что никакого передела не будет, землемер появился. Миканор вез его днем, и с выгона, со дворов, из окон многие из куреневцев видели, как, свесив ноги с грядки, качался в Миканоровой телеге погородскому одетый парень. Перед Миканором стоял, заметили, какой-то зеленоватый сундучок, лежало что-то в чехле, было еще что-то непонятное - не могли определить; но и без того всем было видно: на телеге везли какое-то необычное оборудование. Значит, человек ехал по важному делу. Скоро всем стало известно, что Миканор привез человека на свой двор, что все оборудование помог занести в хату. Что человек остался в Миканоровой хате, будет, должно быть, там жить. Еще до того, как Миканор сказал, кого привез, по Куреням пошло догадливое: "Землемера привезли!.. Резать землю будут!.."
Не ускользнуло от внимания куреневцев и то, что немного позже, перед обедом, приехал к Миканору еще один важный гость, Гайлис - нынешний председатель сельсовета.
Вскоре, пообедав, землемер, Миканор, Гайлис, Хоня и Алеша вышли из хаты; по загуменью, где было не так грязно, подались в поле. Куреневцы, которым посчастливилось увидеть это с пригумений да огородов, пересказывали потом другим, что в поле, за гумнами, землемер, Гайлис и другие некоторое время стояли, о чем-то советовались. Как о чрезвычайно важном рассказывали те, кто видел, что у землемера белела какая-то бумага, над которой склонялись и Гайлис и другие.
Рассказывали, что было видно, как все то и дело подымали головы от бумаги и словно бы искали что-то в поле. Из этого догадливые куреневцы делали вывод, что бумага имела чрезвычайное значение для всего дела. В ней будто значилась неизвестная пока куреневцам их судьба...
От загуменья землемер, Гайлис, Миканор, Хоня и Алеша, о чем-то, разговаривая между собой, пошли вдоль огородов к выгону, где торчали голые стропила пустой, без ворот колхозной конюшни. Конюшня сама, было видно, их не интересовала; Миканор только на минуту задержал их, сказал чтото, но все почти сразу же пошли дальше. Они, можно было догадаться, направились к выгону потому, что вдоль него шла из села мокутьская дорога. Этой дорогой все четверо и направились в поле, пока не остановились снова, рассматривая бумагу, которую вынул из сумки, висевшей на боку, землемер.
Когда землемер спрятал бумагу, свернули с дороги и подались полем, напрямик через полосы, дошли чуть не до самого Теремосского леса. От черного и голого Теремосского леса, даже теперь густого, от зарослей, от черного, мокрого и унылого болотного кустарника повернули круто влево, снова через полосы, напрямик. Можно было догадаться - показывали землемеру, какая она, куреневская земля: то рябая, в белых и черных пятнах; то совсем черная, болотная у Теремосского леса, у границы бескрайних болот, что начинались в лесу; то все более желтая, более песчаная, по мере того как болото и мокрый лес отходили дальше. Недалекий, в стороне, лес прямо на глазах менялся: все больше и больше зеленели сосны, которые вскоре шли уже однообразным и дружным строем. Прямо на глазах менялось и поле: давно ли было рябое, с желтыми пятнами, а вот уже одна буровато-желтая, прибитая осенними дождями песчаная россыпь.
Неохотно, редко пробивается трава; по стерне видно, какая нещедрая тут земля: стерня редкая, стебли тонкие, чахлые.
Колеи дороги, что идет здесь, в сосняк, на луг, в Мокуть, глубокие и сыпучие, полны песку. Травы по обочинам мало, дорога вся голая, скучная.
От мокутьской дороги до михалевской дороги - на Михали - самое бедное поле: песок и песок. Только за михалевской дорогой оно меняется: песок исчезает, начинается земля если и не очень щедрая, то хоть такая, которая при хорошем уходе, хорошем навозе и хорошей погоде отблагодарить, прокормить может. Здесь землемер и все, кто были с ним, тоже стояли, рассматривали бумагу - план земельных владений Куреней, сверяли с тем, что видели своими глазами.
С одной стороны был близко лес, теперь уже большей частью березовый, самый красивый в Куренях лес; с другой - недалеко виднелись темные, горбатые куреневские гумна, плетни, то здесь, то там разбросанные деревья - узкие, тесные пожертвовал терпеливым куреневцам просторы всемогущий всевышний. За двумя рядами куреневских хат почти сразу же начиналось болото: недлинные огороды по ту сторону концами своими влезали в черную грязь.
Миканор, и когда шли полем, и когда стояли, осматривали поле, рассказывал землемеру и Гайлису, где чьи наделы, как родит земля: жито, просо, овес. Иногда он рассказывал про того или другого куреневца: что за человек, как живет - богато или бедно, "каким духом дышит". Рослый, сутулый, он ступал широко и сильно, и на рябом, поклеванном оспой лице, в маленьких серых глазах, под редкими, чуть заметными бровями было выражение решительности и твердости. Он часто осматривал поле, и осматривал не беззаботно, а сосредоточенно, все время рассуждая сам с собой, рассчитывая. Иногда он говорил и землемеру и Гайлису, где кому отвести землю, какой надел, заранее как бы предупреждал, чтобы не было случайности, несправедливости к некоторым, беднейшим. Он среди других вспомнил и Глушака, и Вроде Игната, и Прокопа и решительно заявил, что этих надо подрезать; хватит уже, сказал, пороскошествовали они на богатой земле, что нахватали правдами и неправдами.
Сказал он, что и Василя Дятла поставить на место не мешало бы, и, когда Гайлис возразил, что Василя нельзя обижать, заявил, что и этот "по духу" подобен кулацкой нечисти.
Он хмуро пожалел, что мало людей в колхозе, что и на той площади, которую отведут, не очень развернешься; вот если б уговорить хотя бы полсела да отвести под колхоз и то, что у цагельни, и это поле! Он посмотрел на поле, будто соображал уже, что бы можно было тут сделать, если б оно было колхозное. В том, как он смотрел, что говорил, чувствовалось, что он полон нетерпеливого понимания важности момента, что он безмерно доволен, что момент этот наконец настал; что он жаждет действовать и что действовать готов смело и решительно.
Гайлис, маленький рядом с Миканором, стройный, в перетянутой ремнем шинели, в защитной фуражке, весь какой-то аккуратный, прямой, тоже осматривал поле и, как было видно по его лицу с тонкими, строгими чертами, с голубоватыми ясными глазами, тоже думал о больших переменах, которые вскоре должны быть и в которых многое будет зависеть от него. Было видно, что он тоже понимает ответственность этого момента: недаром же, обычно суховатый, деловитый, он держался здесь прямо-таки строго; как бы видом своим, поведением показывал, что он не допустит никакого, самого малейшего отступления от законов, по всем правилам выполнит все, что надлежит сделать на его посту. Сдержанный, он говорил очень мало, и каждое слово его было точное и короткое. Может быть, из-за этой его строгости и Хоня и Алеша шли серьезно, говорили только важное, как бы тоже показывая, что и они знают, за что берутся, и готовы помочь, чем только смогут.
Землемер был совсем молодой парень, белесый, с мягким беленьким пушком на щеках. Одетый в черную затасканную стеганку, с кепкой, которая тоже повидала всего, в заплатанных, с налипшей глиною, великоватых сапогах, он держался на удивление степенно, уверенно. Было видно, что парень привык быть среди людей, среди незнакомых и среди начальства; только что появившись в Куренях, он не смущался, будто шел среди давних знакомых. Было также видно, Что он привык к своей видной роли, к уважению и вниманию тех, к кому привело его дело. В нем чувствовалась гордость не только своей ролью, а и той независимостью, которую давала ему эта роль. Он с достоинством слушал, что говорил Гайлис, ни разу не поспешил согласиться: он будто оставлял за собою право подумать и решить соответственно инструкциям и своим обязанностям. С Миканором он обходился еще свободнее: не раз парень показывал, что и слушать не желает ненужную, назойливую болтовню...