Страница:
Сколько ее, правды, и какая она?
Тревожась, он стал перебирать в памяти то, что знал до сих пор о нем, еще давно ли, казалось, таком ясном, понятном парне. В памяти ожило полузабытое: каким знал Алеся вначале. Диковатый, болезненный мальчик, ничем особенным не бросался в глаза. Был разве что скрытен, как немногие, и, если не знал чего-либо, очень уж терялся, краснел. Хорошо помнится очень удивился, когда вдруг попалось на глаза первое его стихотворение под обложкой исписанной тетради. Стихотворение было, и теперь помнится, про поле, про метель, про одинокую, покривившуюся хатку в поле.
Удивительно не забывались строчки из него: "В поле холодном, под вьюгами дикими малая хатка стоит. В даль бесконечную окнами тихими век боязливо дрожит..." В хате на печи жались один к одному, мерзли дети: отец поехал в лес, мать пошла куда-то - теперь уже не помнилось куда. Плохо детям одним, холодным и голодным, - жалел их автор; но и покривившуюся хатку и стихотворение согревала надежда, что беда не вечна: отец воротится, печка затопится, мама их будет кормить! Не очень складное, не очень оригинальное стихотворение. Вспомнил, как сидели вдвоем после занятий - попросил остаться "поэта"; еще не совсем веря, всмотрелся, спросил про стихотворение: "Сам написал?" Алесь отшатнулся, будто его хотели ударить. Глянул испуганно. Готов был каждый миг броситься бежать. Вспыхнул, словно его уличили в чем-то постыдном. Не подымал головы, стриженой, с коротенькими мягкими волосами, с чернильным пятном возле уха. Когда похвалил: "А знаешь, стихотворение хорошее! Правда - хорошее!" - тот только ниже опустил голову. "Это - не одно? Не одно, правда? Много у тебя их? .." - не хотел отступаться от него, но тогда так и не добился ничего: парень уставился глазами куда-то под парту и молчал. Уже когда он, учитель, разрешил идти, парень у порога задержался, выдавил жалобно: "Не говорите никому!"
Молчалив был почти всегда, углублен в себя И самолюбив был. Да еще упрямство необычное во взгляде Правда, все это приобрело какое-то значение после того, как открылся со стихотворением уголок затаенной души. Если бы не это, можно было бы считать: во всем такой же, как другие. Не лучше и не хуже; свой среди своих. Дитя болотной бедности и дикости.
Будто вновь увидел село Алеся, Буду, - горстку хат среди хмурого леса. В трухлявой и тесной его хате голова чуть не касалась потолка, побеленных балок; в трех крохотных гнилых оконцах не одна дыра была заткнута тряпками. Сев впервые на осиновую лавку у окна, он, помнится, осмотрелся с волнением: вспомнил то, первое стихотворение - тут воочию было видно, что родило искренние, печальные строки. Отца у Алеся не было: отец давно был зарыт на военном поле; мать не то в шутку, не то серьезно говорила о сыне: "мужчина мой", "хозяин наш". "Хозяин" тогда сидел у полатей, насупясь, уставясь в землю, и не возражал...
От хаты этой до школы было ни мало ни много - километров семь, почти все время лесом да болотами. Каждый день, в теплынь и в стужу, в слякоть и в метели, парень с холщовой материной сумкой через плечо терпеливо мерил эти семь километров. Мерил с гурьбой сверстников или, случалось, чаще в непогожие дни, - один. Бывало всякое: один раз чуть не погиб среди белого болота - мело сильно; что ни шаг - то по пояс, по грудь в снег, обессилел совсем.
В другой раз, - был лунный вечер, мороз подирал под свиткою, филипповский мороз, - втроем, с такими же, как сам, ребятами чуть не попал в зубы свирепых от голода волков.
Махали хворостинами, сумками, пробовали кричать, пугать - свора не отставала, все наседала. Кто знает, чем кончилось бы, но им посчастливилось: подоспели как раз подводы с мужиками, - мужики и отогнали клыкастых... Он, учитель, когда узнал о случившемся, посоветовал детям устроиться на зиму возле школы, Алесю сам нашел угол, дал хозяйке денег. Тот переночевал две-три ночи - и сбежал.
Апейка спросил, - может, обидели чем, успокоить хотел: если и обидели, беда невелика, можно другой угол найти, - но Алесь, уставясь в пол, упрямо покрутил головою - не надо.
Апейка так и не узнал, почему. С того дня снова мерил дорогу каждый день, пока не окончил школу...
Горячим, сияющим летним днем с матерью отвез его на станцию, купил билет до Гомеля, дал денег на дорогу. Отправил на рабфак. Как болыцой удаче обрадовался, когда тот прислал письмо, что сдал экзамен и что его приняли. Но еще больше порадовал парень, когда - следующей осенью прислал газету с первым напечатанным своим стихотворением...
Теперь, когда парень учился в Минске, в университете, стихи, и нередко, печатались почти во всех столичных газетах. Как-то в одном из недавних писем Алесь среди других новостей скромно похвалился, что скоро, может быть, выйдет даже целая книжка!.. С той поры как стихи начали появляться часто, он подписывал их уже не своей фамилией - Заяц, а красивым поэтическим псевдонимом - Маевый, Алесь Маевый...
Вспомнилось, каким появился Алесь в его кабинете прошлой зимой - по дороге из Калинкович. Вспомнил сильное мужское пожатие обветренной, нахолодавшей руки Алеся, порозовевшее, привлекательное красотой молодости лицо, чистые, без хмуринки, глаза. Были беспорядочные, нетерпеливые расспросы, любопытные взгляды на его, еще деревенский, залатанный на рукаве кожушок, на новую, фасонистую, с пуговицей на макушке, минскую шапку. На сапогах таял намерзший снег, капельками мутнел на голенищах, на носках; сапоги были аккуратные, крепкие - хорошая и радостная обнова. Вез, видать, какой-то подарок домашним: поставил у порога красный, из гнутой фанеры сундучок...
Потом покачивались рядом в исполкомовском возке, под тихий, поющий визг полозьев, под скрип гужей - нарочно отправился в дорогу, в тот сельсовет, где жил Алесь, чтоб подвезти парня и побыть еще вместе. Алесь молчал, но по его глазам, поблескивавшим под модной шапкой, охотно, жадно ловившим все, что выбегало навстречу вблизи и дальше, было видно, что гость безмерно рад давно виденным полям, снежной звонкой чистоте, легкому, крылатому лёту возка. В уголках губ Алеся, из-за поднятого, припорошенного снежной пыльцой воротника, казалось, каждую минуту готова была заиграть улыбка. Хоть было весело смотреть на чужое беззаботное счастье, смотреть и молчать, - не выдержал, попросил его почитать что-либо свое. Алесь, полный радостью встречи с родными местами, с неутолимым интересом к окружающему, ощущением полета, не сразу, казалось, понял, о чем его просят. Со смущением тихо ответил, что - не хочется. Подумал немного, видно, сообразил, что отказывать учителю своему нехорошо, хрипловатым голосом, несмело, по-ученически начал:
Выйду в поле я - утренне-свежее ..
Ой ты, ширь ты, колхозная ширь!..
Веет морем ржаное безмежие
Хмелем-радостью - песня души!..
Алесь сразу же замолчал и помотал головою - виновато, как бы прося прощения. Было заметно, что он почувствовал себя неловко, смотрел на дорогу уже с какой-то озабоченной неудовлетворенностью. Он тогда так и не понял, отчего Алесь смутился: потому ли, что видел еще в нем учителя, робел перед его судом; или потому, что - это позже пришло - чувствовал в душе неизбывное, давнее: стихи - будто забава.
Позже не раз замечал, что в Алесе, который напечатал не .одно стихотворение, живет смущение за это свое занятие; вечная деревенская стеснительность перед людьми, которые делают другое, настоящее дело: сеют, косят, хлопочут р хозяйстве ..
- Лучше других послушайте... - сказал Алесь виноватым голосом. Он покашлял, вскинул голову, почти зажмурил глаза, почувствовал вдруг, что мешает воротник кожуха, нетерпеливо отвернул его. Как бы задумался, а в голосе появились смелость и гордость:
Падают снежинки ... Бриллианты росы ..
Падают, белеют за моим окном .
Расчесали вишни шелковые косы,
Уронили наземь снеговой венок ..
Где-то там в просторах отгремели громы .
Отцвели печали чьей-то лепестки.
И как будто снова приближаюсь к дому
Повидаться с теми,
Что навек близки.
Стихи удивительно волновали: какое-то непонятное очарование захватывало, увлекало, завораживало тихой задумчивостью музыки, необычными, как морозные узоры на окне, картинами-видениями, задушевным, убежденным голосом того, кто читал...
Когда Алесь кончил, захотелось помолчать, подумать. Самого потянуло на воспоминания, на раздумья. Уже погодя спросил:
- Чьи это?
- Павлюк Трус! - сказал он с восхищением, с гордостью - Наш, из университета .. студент наш...
- Хорошее стихотворение!..
- Это - большая поэзия!
В памяти долго жила, не исчезала не совсем понятная, грустная строка: "Отцвели печали чьей-то лепестки..." - строка, почему-то особенно волновавшая, заставлявшая думать о недосягаемых тайнах поэзии.
- Почему теперь некоторые пишут красиво и... как бы сказать - не просто... туманно?.. - спросил он тогда и пояснил: - Вот у Пушкина все просто: "Буря мглою небо кроет..." Или - "Во глубине сибирских руд...".
- Пушкин - хороший поэт. - Алесь остановился, заду-1 мался - как лучше сказать? Поправил себя: - Он был хороший поэт. Но он устарел. Отжил свое. Теперь у поэзии - новые законы.
Современные... Все меняется. Изменились и законы поэзии...
- А Купала? У Купалы ведь тоже все просто. И современный, а все просто, ясно. - Апейка припомнил: - "Среди пущ и болот белорусской земли..."
- Это из его дореволюционных стихов. Теперь и у Купалы другие мотивы и стиль другой. Возьмите его "Орлятам". Купала также старается идти в первых рядах новой поэзии. Но ему нелегко освободиться от старого...
Возражая, Алесь говорил мягко, без какой-либо амбиции, в тоне его чувствовалось не только уважение к бывшему учителю, а и добрая, не растраченная в городе скромность. При всей деликатности своей, все то, что говорил, Алесь говорил твердо, убежденно. Он, Апейка, сам возражал ему мягко, как бы осторожно, можно сказать, не столько и возражал, сколько высказывал свои сомнения, не утрачивал ощущения:
ученик вырос! В чем-нибудь другом Алеся, видать, поучить можно, а что касается поэзии, то здесь и прислушаться нелишне. Прислушаться да поразмыслить.
- В каждую эпоху, - терпеливо объяснял Алесь, - в поэзии были свой строй, свой язык. У Пушкина - одни, у нас - другие... Меняется время, меняется и поэзия...
В наши дни этот закон действует еще сильнее: наше общество не похоже ни на одно из тех, что были раньше! Это ставит и особые, необычные задачи перед поэзией! Нашим поэтам надо говорить так, как до них не говорил никто! Отсюда и вся радость и вся трудность!
Долго ехали молча; только размеренно, споро рубили смерзшийся, укатанный снег лошадиные копыта, скрипели гужи, бежали навстречу заснеженные деревья, кружилось поле. Алесь снова поднял воротник, спрятал маково-малиновые уши, вбирал блестевшими глазами изменчивую яркую красоту дороги.
Говорили еще немало, но уже не о литературе: вспоминали школу, товарищей Алеся; Апейка рассказывал о своих исполкомовских делах. В разговорах незаметно доехали до леса, перед которым дорога расходилась на две: одна - в сторону леса, в сельсовет, а другая - через лесок же - к уже недалекому родному селу Алеся. На развилке Алесь соскочил. Он, Апейка, сказал, что мог бы подвезти и до дому, но парень замотал головой: "Не надо, добегу сам. Тут близко". Вскинул на плечо фанерный сундучок, благодарно помахал рукой; в кожушке, в сапогах, фасонистой шапчонке, то шагом, то бегом направился дорогой к дому. Отдаляясь, оглянулся, помахал рукою...
В молчаливом лесу, в чуткой, звонкой тишине, долго и радостно думал: вышел парень в большой мир, расправляет крылья. Вот и нещедрая на хлеб и на писателей болотная полесская земля начинает давать миру поэтов. Пусть он еще только пробует голос, пусть его пока не очень слыхать, - кто знает, как он взлетит потом, когда окрепнут крылья, когда наберется сил. Кто знает, может, там, краем леса, в залатанном кожушке и шапке с пуговкой идет будущий Янка Купала или Никитин. "Нас и дети наши вспоминать со временем перестанут, а он, парень этот, может, в народе, в мире вечно жить будет - словом своим, стихами своими..."
...Это было уже совсем недавно, летом. Случайно узнал, что парень снова приехал домой, живет у матери. Когда понадобилось наведаться в одну из близлежащих деревень, нарочно свернул к Алесю. Не повезло: вошел на пустой двор, дверь в хату была на задвижке. Помогла девушка-соседка:
увидев "дядьку", что оглядывается во дворе, побежала за матерью Алеся та копалась за гумном, на огороде. Мать, вытирая руки о фартук, радушно пригласила в хату, но он не пошел: сказал, что заехал ненадолго, только навестить сына.
Присели на теплой завалинке, под липою...
- Исхудал совсем... - высказала ему боль старуха. Губы ее, сухие, потрескавшиеся, жалостливо дрогнули, но все ж она сдержала слезы. Чахотку признали. Процесс, говорят...
Апейка, и сам встревоженный, попробовал, как мог, успокоить ее.
- Учился, учился и вот - выучился. - Рассудительно горько подумала вслух: - Постнятина, известно. В городе, говорят, голодно много кому. А ему, без помощи, дак и вовсе.
А он с малых лет некрепкий здоровьем, вечно недоедал. А тут еще до науки такой падкий, иссушал все голову...
- Ничего, Марья Матвеевна. Вылечится. В Минске доктора хорошие. Первого сорта специалисты. Больницы хорошие, под хорошим присмотром будет. Вылечится, не горюйте до поры. Только вот поддержите питанием пока. Берегите - человеком большим становится. Гордиться сыном своим можете.
Алесь пропахивал картошку. Вскоре уже сидели вдвоем на обмежке; видел его исхудалое, почти без загара лицо, узкие и острые белые плечи, домотканые, коротковатые уже штаны с заплатами на коленях, белые, с налипшей землей ноги. Он был голый до пояса, ясно выделялись ребра под белой кожей, было видно, какой он худой и чахлый.
Сестра, водившая коня, только на минутку приблизилась, поздоровалась и снова направилась к коню - пасла его в отдалении. И сидели и говорили на обмежке вдвоем.
- Почему не зашел, когда ехал сюда? - упрекнул его дружески.
- Я заходил. Вас не было. "В районе", - сказали...
- Передал бы или записку оставил бы что приехал. На родине ..
- Мало у вас хлопот без меня! Я думал было черкнуть два слова, а потом решил - не надо...
- Скажи - поленился. На первый раз даю выговор. В другой раз, если такое повторится, будет хуже. Запомни...
Он улыбнулся:
- Запомню.
- Надолго сюда?
- На месяц.
- Больше надо. На вольном воздухе надо побыть. Оюродом попользоваться. Зеленью свежей.
- В редакции просили. В газету я устроился. Работать надо. Летом разъезжаются все. Из-за этого, главным образом, и взяли меня. Ну, и когда подработать, как не летом!
- А что с легкими?
Он поморщился, не хотелось говорить.
- Нашли что-то. Затемнение верхушки справа. Диссеминация - есть такой научный термин. Смертельной опасности нет, сказали. Но - будто надо лечение. Хорошее питание, хорошая комната, здоровый режим... - В голосе его слышалась ирония.
- Алесь, отчаиваться не надо. Но и посмеиваться тоже ни к чему... Твое здоровье не одному тебе нужно... - Уловив ироническую улыбку, не дал возразить ему: - Будь благоразумным! .. Пишешь тут?
- Мало. Лодырничаю без стыда. Гуляю, смотрю...
- Гуляй. Отдохни. Стихи - потом. Сами на бумагу бежать будут... Кстати, загорать тебе, кажется, пока не следует... Что в городе?
- Занимался много, экзамены. Так не очень и видел .. - Погасил улыбку, озабоченно умолк. - Неспокойно в городе.
Погань разная голову подымает. Всякая грязь на поверхность всплывает... Ну, и дураков немало, что только грязь и видят всюду. Не верят, что люди могут быть и чистыми!.. - Он вдруг тряхнул головой: - А ну их в болото!.. - Обвел блестящим взглядом поле, лес вдали. Счастливый, зажмурил глаза, запрокинул голову, шумно, во все легкие, вздохнул: - Воздух у нас!
Лесом и лугом даже в поле пахнет!.. И вообще - рай тут! В Минске все время в суете. А тут - тишь!
Думай, сколько влезет!
С особой жалостью вспоминались потом белые острые плечи, ребра под белой, не тронутой загаром кожей. С тревогой вспоминалось ироническое: есть такой научный термин - диссеминация!; потом от врача он узнал, что значит этот научный термин, написал Алесю в университет письмо и просил и приказывал беречь свое здоровье, серьезно отнестись к болезни. Тогда беспокоило его больше всего здоровье Алеся.
Отсюда он, Апейка, ждал беды. И вот - на тебе!.. С особым, тревожным значением вспомнил он снова то, что Алесь говорил о "грязи", о "дураках", которые не верят, что есть "чистые". Вспомнил не вообще как опасное явление, а как беду, что имеет непосредственное отношение к парню.
В кабинете стало темнее, а он все сидел на столе, перебирал все в памяти, старался разрешить неожиданную, непонятную ему загадку. "Выдумка, клевета!" - приходило снова упорное, самое простое. "Наплел какой-то дурак - и пошло!
А там - и напечатали!.." Мысль такая приходила Апейке главным образом потому, что ему хотелось, чтоб было это, самое безопасное для Алеся, и потому, что она больше отвечала всему, что он знал о парне. Однако трезвые рассуждения разрушали это доброе, желанное: "Так просто и напечатали бы! Все же там близко было, под боком у газеты. Все видно.
Проверили, согласовали. Да и - читал ведь - обсудили на комсомольском собрании. Коллективное мнение!" Это заводило в тупик. Та же самая трезвость говорила, что, как бы там ни было, хотя и обсудили, хотя и напечатали, все это - неправда. "А ячейка не могла ошибиться? Ячейка молодые, горячие парни и девчата, которые так легко поддаются настроению. Бывают случаи - и взрослым не хватает трезвости.
Взрослым - более спокойным, опытным. А здесь ведь - молодые, горячие..."
Что б ни случилось, Апейка был убежден в одном: "Не может быть! Не может быть того, что написали! Неправда!"
Но убежденность эта все же не успокаивала: что ни думай, а, судя по статье и собранию, что-то ведь было там; какая-то, пусть и иная, чем в статье накручено, причина была всему!
Причина, что дала начало этому. Была! Что ж это за при"Учился, учился и вот - выучился!" - вспоминались ему слова матери. Тогда приходило на память то, что он знал о среде, в которой пришлось парню жить в Минске Причина, чувствовал Апейка, была, не иначе, тут: доверчивый, зеленый сельский парень, наивное, нехитрое дитя, попал в компанию опытных, грязных мошенников; одурманили, втянули, загубили! Апейка из газет знал, сколько их там таких - недоброжелательных, даже враждебных, охотников мутить воду и головы людям! Наплодили всяких объединений, как торгаши лавочек, вечно затевают ненужную возню; без конца грызутся, кусают один другого, вылазят с разными кичливыми заявлениями, которые иной раз выглядят просто как вылазки против генеральной линии партии!..
Черт знает что у них там творится! Даже такие видные, казалось бы, надежные, преданные партии деятели, как знаменитый, можно сказать, взращенный революцией поэт Михась Чарот, как Змитро Жилунович - Тишка Гартный, человек, который возглавлял первое советское правительство Белоруссии, - люди, которые, думалось, столько лет служили всей душой партии и советской власти, даже они, оказалось, очутились в болоте. Даже они, писали газеты, докатились до того, что связались с буржуазной поганью, наЦдемами, не только по эту, а и по ту сторону границы! Чего им было лезть в то затхлое болото! И черт его знает: если в болоте очутились такие опытные деятели, что стоило втянуть туда зеленого, наивного паренька! Неужели и правда - втянули?!
Думая теперь обо всем этом, доискиваясь, что в статье об Алесе правда и что неправда, Апейка невольно вспоминал, что не все статьи о литературных делах, которые он читал в газетах прежде, были обоснованными, доказательными; помнилось, что в некоторых из них обвинения, и очень серьезные, были, попросту говоря, притянуты за уши. Он не забыл, как одна минская газета обвиняла литературный журнал "Полымя" и даже редакцию газеты "Совецкая Беларусь" в том, что они годами вели контрреволюционную, националистическую пропаганду. Газета так и писала, Апейка это запомнил хорошо. "Мы годами терпели пропаганду контрреволюционной нацдемовской идеологии!" Апейка не часто разворачивал журнал, не стал бы ручаться за него, но газету "Совецкая Беларусь", газету ЦИКа, читал почти ежедневно и знал хорошо, сколько в том обвинении правды! Его тогда очень удивило и возмутило, что о видной, заслуженной газете так просто было писать страшную неправду! Легко, бездоказательно нападала та минская газета даже на ЦК партии обвиняла ЦК, будто и он защищал "богов" "типа Жилуновича"
от критики газеты. Апейку это удивило особенно тем, что газета будто возмущалась вмешательством ЦК в ее дела! И в той статье и в других Апейке не по душе был ненужно крикливый, угрожающий тон, где крики и угрозы нередко подменяли доказательства.
Все же нельзя сказать, что он совсем не верил тому, что читал о литературных делах в Минске. Его беда была в том, что он не видел всего сам, своими глазами. Хорошо не зная всего, он вынужден был считать, что есть еще что-то очень важное, темное, что ему неизвестно и о чем не пишут. Что именно это неизвестное и дает основания говорить там, в Минске, таким тоном. У него то и дело возникали сомнения в справедливости некоторых нападок, однако сомнения эти редко держались прочно, - он очень уж мало знал сам. Сомнения его часто разбивались о твердость, незыблемость тона и решений там, в столице республики: там ведь, наверное, знали, что делали! Что ни говори, с таких постов, как-пост редактора республиканской газеты или заместителя наркома, так просто не снимают! Да еще таких видных писателей, видных деятелей, как Михась Чарот и Тишка Гартный! Наверное, есть важные причины!
Теперь прежние сомнения оживали вновь. Алесь, конечно, не Тишка Гартный и не Михась Чарот, но нет ли в том, что было с ними, с Гартным и Чаротом, отгадки и Алесевой "истории"? Он только мог гадать об этом, как и о непонятной статье. В мыслях не было ясности. Мысли путались в потемках. Да и как они могли выбиться из потемок, если неизвестны подлинные факты. "Факты, факты - вот что надо выяснить! Самому!.."
Апейка вдруг спохватился, заметил: за окном было уже совсем темно. Надо домой. Не зажигая лампы, начал ощупью собирать бумаги на столе, положил в ящик, запер его.
"Поеду на сессию. Там и выясню все".
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии...
Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.
Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное - странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.
Стояли погожие дни. Солнечные с утра до вечера, с синим небом. Днем еще было тепло, а под вечер, когда багровое солнце уплывало за лес, опустевшая, неласковая земля стыла на холоде. За полночь белил ее иней, в заледенелые звонкие рани и трава у плетней и на выгонах, и поля с полосами еще не выкопанной картошки, и понурые, почерневшие стрехи - все было по-зимнему белое Когда подымалось над голым болотным ольшаником солнце, светлое, лучистое, от инея оставались только темноватые пятна сырости. Вскоре исчезали и они. Иней держался еще только в тени деревьев и хат, держался упорно, пока солнечная теплота не добиралась и сюда.
Небо в эти дни синело, чистое и глубокое Оно не было теперь таким ярким, как раньше, часто окутывала его белесая, словно молочная, дымка, и оно казалось блеклым, будто выгоревшим на июльской и августовской жаре. Солнце тоже было иным. Отдав почти весь свой жар лету, оно берегло остатки тепла, грело мало, но удивительно нежно и ласково.
Этой мягкостью и ласковостью было наполнено все в природе, все эти величавые дни.
В кротком солнечном свете горели печальньш извечным пламенем липы и березы около хат, деревья в недалеком лесу.
Как седина от былого, от пережитого, белела всюду паутина.
Она висела в воздухе, цепляясь за увядшие, побуревшие будылья, колья и жерди вокруг огородов, пожелтевшие кусты.
Все окутывала старая, как мир, печаль, печаль расставания с теплом, с летом, приближения слякоти, холодов.
Все эти дни Ганна чувствовала себя одиноко и тревожно; ее не покидала тихая, тягостная жалостливость Душе хотелось жалеть - жаль было и доброго, уже ослабевшего солнца, и голых, бедных полей, и ярких, огнистых деревьев, что вотвот должны были утратить свою красу.
"Что ето со мной?" - не раз удивлялась она своей чувствительности. Прежде ее никогда не волновала так осень, Ганна была безучастна к этой поре, будто и не замечала ее Почему же теперь так волнует ее последняя ласковость солнца, оголенность деревьев, печаль осенних дней? Почему все это отзывается в сердце чуткой, неутихающей грустью?
Копали картошку. Целыми днями, от ранней рани до поздней темноты, Ганна работала в поле. Земля была уже холодная, и пальцы, черные от земли, стыли, становились непослушными. Земля налипала, въедалась в поры, в морщины, под ногти; скрюченные, намерзшиеся за долгий день пальцы под вечер разгибались с трудом. Становилась непослушной, деревенела и согнутая крюком изо дня в день спина.
Тревожась, он стал перебирать в памяти то, что знал до сих пор о нем, еще давно ли, казалось, таком ясном, понятном парне. В памяти ожило полузабытое: каким знал Алеся вначале. Диковатый, болезненный мальчик, ничем особенным не бросался в глаза. Был разве что скрытен, как немногие, и, если не знал чего-либо, очень уж терялся, краснел. Хорошо помнится очень удивился, когда вдруг попалось на глаза первое его стихотворение под обложкой исписанной тетради. Стихотворение было, и теперь помнится, про поле, про метель, про одинокую, покривившуюся хатку в поле.
Удивительно не забывались строчки из него: "В поле холодном, под вьюгами дикими малая хатка стоит. В даль бесконечную окнами тихими век боязливо дрожит..." В хате на печи жались один к одному, мерзли дети: отец поехал в лес, мать пошла куда-то - теперь уже не помнилось куда. Плохо детям одним, холодным и голодным, - жалел их автор; но и покривившуюся хатку и стихотворение согревала надежда, что беда не вечна: отец воротится, печка затопится, мама их будет кормить! Не очень складное, не очень оригинальное стихотворение. Вспомнил, как сидели вдвоем после занятий - попросил остаться "поэта"; еще не совсем веря, всмотрелся, спросил про стихотворение: "Сам написал?" Алесь отшатнулся, будто его хотели ударить. Глянул испуганно. Готов был каждый миг броситься бежать. Вспыхнул, словно его уличили в чем-то постыдном. Не подымал головы, стриженой, с коротенькими мягкими волосами, с чернильным пятном возле уха. Когда похвалил: "А знаешь, стихотворение хорошее! Правда - хорошее!" - тот только ниже опустил голову. "Это - не одно? Не одно, правда? Много у тебя их? .." - не хотел отступаться от него, но тогда так и не добился ничего: парень уставился глазами куда-то под парту и молчал. Уже когда он, учитель, разрешил идти, парень у порога задержался, выдавил жалобно: "Не говорите никому!"
Молчалив был почти всегда, углублен в себя И самолюбив был. Да еще упрямство необычное во взгляде Правда, все это приобрело какое-то значение после того, как открылся со стихотворением уголок затаенной души. Если бы не это, можно было бы считать: во всем такой же, как другие. Не лучше и не хуже; свой среди своих. Дитя болотной бедности и дикости.
Будто вновь увидел село Алеся, Буду, - горстку хат среди хмурого леса. В трухлявой и тесной его хате голова чуть не касалась потолка, побеленных балок; в трех крохотных гнилых оконцах не одна дыра была заткнута тряпками. Сев впервые на осиновую лавку у окна, он, помнится, осмотрелся с волнением: вспомнил то, первое стихотворение - тут воочию было видно, что родило искренние, печальные строки. Отца у Алеся не было: отец давно был зарыт на военном поле; мать не то в шутку, не то серьезно говорила о сыне: "мужчина мой", "хозяин наш". "Хозяин" тогда сидел у полатей, насупясь, уставясь в землю, и не возражал...
От хаты этой до школы было ни мало ни много - километров семь, почти все время лесом да болотами. Каждый день, в теплынь и в стужу, в слякоть и в метели, парень с холщовой материной сумкой через плечо терпеливо мерил эти семь километров. Мерил с гурьбой сверстников или, случалось, чаще в непогожие дни, - один. Бывало всякое: один раз чуть не погиб среди белого болота - мело сильно; что ни шаг - то по пояс, по грудь в снег, обессилел совсем.
В другой раз, - был лунный вечер, мороз подирал под свиткою, филипповский мороз, - втроем, с такими же, как сам, ребятами чуть не попал в зубы свирепых от голода волков.
Махали хворостинами, сумками, пробовали кричать, пугать - свора не отставала, все наседала. Кто знает, чем кончилось бы, но им посчастливилось: подоспели как раз подводы с мужиками, - мужики и отогнали клыкастых... Он, учитель, когда узнал о случившемся, посоветовал детям устроиться на зиму возле школы, Алесю сам нашел угол, дал хозяйке денег. Тот переночевал две-три ночи - и сбежал.
Апейка спросил, - может, обидели чем, успокоить хотел: если и обидели, беда невелика, можно другой угол найти, - но Алесь, уставясь в пол, упрямо покрутил головою - не надо.
Апейка так и не узнал, почему. С того дня снова мерил дорогу каждый день, пока не окончил школу...
Горячим, сияющим летним днем с матерью отвез его на станцию, купил билет до Гомеля, дал денег на дорогу. Отправил на рабфак. Как болыцой удаче обрадовался, когда тот прислал письмо, что сдал экзамен и что его приняли. Но еще больше порадовал парень, когда - следующей осенью прислал газету с первым напечатанным своим стихотворением...
Теперь, когда парень учился в Минске, в университете, стихи, и нередко, печатались почти во всех столичных газетах. Как-то в одном из недавних писем Алесь среди других новостей скромно похвалился, что скоро, может быть, выйдет даже целая книжка!.. С той поры как стихи начали появляться часто, он подписывал их уже не своей фамилией - Заяц, а красивым поэтическим псевдонимом - Маевый, Алесь Маевый...
Вспомнилось, каким появился Алесь в его кабинете прошлой зимой - по дороге из Калинкович. Вспомнил сильное мужское пожатие обветренной, нахолодавшей руки Алеся, порозовевшее, привлекательное красотой молодости лицо, чистые, без хмуринки, глаза. Были беспорядочные, нетерпеливые расспросы, любопытные взгляды на его, еще деревенский, залатанный на рукаве кожушок, на новую, фасонистую, с пуговицей на макушке, минскую шапку. На сапогах таял намерзший снег, капельками мутнел на голенищах, на носках; сапоги были аккуратные, крепкие - хорошая и радостная обнова. Вез, видать, какой-то подарок домашним: поставил у порога красный, из гнутой фанеры сундучок...
Потом покачивались рядом в исполкомовском возке, под тихий, поющий визг полозьев, под скрип гужей - нарочно отправился в дорогу, в тот сельсовет, где жил Алесь, чтоб подвезти парня и побыть еще вместе. Алесь молчал, но по его глазам, поблескивавшим под модной шапкой, охотно, жадно ловившим все, что выбегало навстречу вблизи и дальше, было видно, что гость безмерно рад давно виденным полям, снежной звонкой чистоте, легкому, крылатому лёту возка. В уголках губ Алеся, из-за поднятого, припорошенного снежной пыльцой воротника, казалось, каждую минуту готова была заиграть улыбка. Хоть было весело смотреть на чужое беззаботное счастье, смотреть и молчать, - не выдержал, попросил его почитать что-либо свое. Алесь, полный радостью встречи с родными местами, с неутолимым интересом к окружающему, ощущением полета, не сразу, казалось, понял, о чем его просят. Со смущением тихо ответил, что - не хочется. Подумал немного, видно, сообразил, что отказывать учителю своему нехорошо, хрипловатым голосом, несмело, по-ученически начал:
Выйду в поле я - утренне-свежее ..
Ой ты, ширь ты, колхозная ширь!..
Веет морем ржаное безмежие
Хмелем-радостью - песня души!..
Алесь сразу же замолчал и помотал головою - виновато, как бы прося прощения. Было заметно, что он почувствовал себя неловко, смотрел на дорогу уже с какой-то озабоченной неудовлетворенностью. Он тогда так и не понял, отчего Алесь смутился: потому ли, что видел еще в нем учителя, робел перед его судом; или потому, что - это позже пришло - чувствовал в душе неизбывное, давнее: стихи - будто забава.
Позже не раз замечал, что в Алесе, который напечатал не .одно стихотворение, живет смущение за это свое занятие; вечная деревенская стеснительность перед людьми, которые делают другое, настоящее дело: сеют, косят, хлопочут р хозяйстве ..
- Лучше других послушайте... - сказал Алесь виноватым голосом. Он покашлял, вскинул голову, почти зажмурил глаза, почувствовал вдруг, что мешает воротник кожуха, нетерпеливо отвернул его. Как бы задумался, а в голосе появились смелость и гордость:
Падают снежинки ... Бриллианты росы ..
Падают, белеют за моим окном .
Расчесали вишни шелковые косы,
Уронили наземь снеговой венок ..
Где-то там в просторах отгремели громы .
Отцвели печали чьей-то лепестки.
И как будто снова приближаюсь к дому
Повидаться с теми,
Что навек близки.
Стихи удивительно волновали: какое-то непонятное очарование захватывало, увлекало, завораживало тихой задумчивостью музыки, необычными, как морозные узоры на окне, картинами-видениями, задушевным, убежденным голосом того, кто читал...
Когда Алесь кончил, захотелось помолчать, подумать. Самого потянуло на воспоминания, на раздумья. Уже погодя спросил:
- Чьи это?
- Павлюк Трус! - сказал он с восхищением, с гордостью - Наш, из университета .. студент наш...
- Хорошее стихотворение!..
- Это - большая поэзия!
В памяти долго жила, не исчезала не совсем понятная, грустная строка: "Отцвели печали чьей-то лепестки..." - строка, почему-то особенно волновавшая, заставлявшая думать о недосягаемых тайнах поэзии.
- Почему теперь некоторые пишут красиво и... как бы сказать - не просто... туманно?.. - спросил он тогда и пояснил: - Вот у Пушкина все просто: "Буря мглою небо кроет..." Или - "Во глубине сибирских руд...".
- Пушкин - хороший поэт. - Алесь остановился, заду-1 мался - как лучше сказать? Поправил себя: - Он был хороший поэт. Но он устарел. Отжил свое. Теперь у поэзии - новые законы.
Современные... Все меняется. Изменились и законы поэзии...
- А Купала? У Купалы ведь тоже все просто. И современный, а все просто, ясно. - Апейка припомнил: - "Среди пущ и болот белорусской земли..."
- Это из его дореволюционных стихов. Теперь и у Купалы другие мотивы и стиль другой. Возьмите его "Орлятам". Купала также старается идти в первых рядах новой поэзии. Но ему нелегко освободиться от старого...
Возражая, Алесь говорил мягко, без какой-либо амбиции, в тоне его чувствовалось не только уважение к бывшему учителю, а и добрая, не растраченная в городе скромность. При всей деликатности своей, все то, что говорил, Алесь говорил твердо, убежденно. Он, Апейка, сам возражал ему мягко, как бы осторожно, можно сказать, не столько и возражал, сколько высказывал свои сомнения, не утрачивал ощущения:
ученик вырос! В чем-нибудь другом Алеся, видать, поучить можно, а что касается поэзии, то здесь и прислушаться нелишне. Прислушаться да поразмыслить.
- В каждую эпоху, - терпеливо объяснял Алесь, - в поэзии были свой строй, свой язык. У Пушкина - одни, у нас - другие... Меняется время, меняется и поэзия...
В наши дни этот закон действует еще сильнее: наше общество не похоже ни на одно из тех, что были раньше! Это ставит и особые, необычные задачи перед поэзией! Нашим поэтам надо говорить так, как до них не говорил никто! Отсюда и вся радость и вся трудность!
Долго ехали молча; только размеренно, споро рубили смерзшийся, укатанный снег лошадиные копыта, скрипели гужи, бежали навстречу заснеженные деревья, кружилось поле. Алесь снова поднял воротник, спрятал маково-малиновые уши, вбирал блестевшими глазами изменчивую яркую красоту дороги.
Говорили еще немало, но уже не о литературе: вспоминали школу, товарищей Алеся; Апейка рассказывал о своих исполкомовских делах. В разговорах незаметно доехали до леса, перед которым дорога расходилась на две: одна - в сторону леса, в сельсовет, а другая - через лесок же - к уже недалекому родному селу Алеся. На развилке Алесь соскочил. Он, Апейка, сказал, что мог бы подвезти и до дому, но парень замотал головой: "Не надо, добегу сам. Тут близко". Вскинул на плечо фанерный сундучок, благодарно помахал рукой; в кожушке, в сапогах, фасонистой шапчонке, то шагом, то бегом направился дорогой к дому. Отдаляясь, оглянулся, помахал рукою...
В молчаливом лесу, в чуткой, звонкой тишине, долго и радостно думал: вышел парень в большой мир, расправляет крылья. Вот и нещедрая на хлеб и на писателей болотная полесская земля начинает давать миру поэтов. Пусть он еще только пробует голос, пусть его пока не очень слыхать, - кто знает, как он взлетит потом, когда окрепнут крылья, когда наберется сил. Кто знает, может, там, краем леса, в залатанном кожушке и шапке с пуговкой идет будущий Янка Купала или Никитин. "Нас и дети наши вспоминать со временем перестанут, а он, парень этот, может, в народе, в мире вечно жить будет - словом своим, стихами своими..."
...Это было уже совсем недавно, летом. Случайно узнал, что парень снова приехал домой, живет у матери. Когда понадобилось наведаться в одну из близлежащих деревень, нарочно свернул к Алесю. Не повезло: вошел на пустой двор, дверь в хату была на задвижке. Помогла девушка-соседка:
увидев "дядьку", что оглядывается во дворе, побежала за матерью Алеся та копалась за гумном, на огороде. Мать, вытирая руки о фартук, радушно пригласила в хату, но он не пошел: сказал, что заехал ненадолго, только навестить сына.
Присели на теплой завалинке, под липою...
- Исхудал совсем... - высказала ему боль старуха. Губы ее, сухие, потрескавшиеся, жалостливо дрогнули, но все ж она сдержала слезы. Чахотку признали. Процесс, говорят...
Апейка, и сам встревоженный, попробовал, как мог, успокоить ее.
- Учился, учился и вот - выучился. - Рассудительно горько подумала вслух: - Постнятина, известно. В городе, говорят, голодно много кому. А ему, без помощи, дак и вовсе.
А он с малых лет некрепкий здоровьем, вечно недоедал. А тут еще до науки такой падкий, иссушал все голову...
- Ничего, Марья Матвеевна. Вылечится. В Минске доктора хорошие. Первого сорта специалисты. Больницы хорошие, под хорошим присмотром будет. Вылечится, не горюйте до поры. Только вот поддержите питанием пока. Берегите - человеком большим становится. Гордиться сыном своим можете.
Алесь пропахивал картошку. Вскоре уже сидели вдвоем на обмежке; видел его исхудалое, почти без загара лицо, узкие и острые белые плечи, домотканые, коротковатые уже штаны с заплатами на коленях, белые, с налипшей землей ноги. Он был голый до пояса, ясно выделялись ребра под белой кожей, было видно, какой он худой и чахлый.
Сестра, водившая коня, только на минутку приблизилась, поздоровалась и снова направилась к коню - пасла его в отдалении. И сидели и говорили на обмежке вдвоем.
- Почему не зашел, когда ехал сюда? - упрекнул его дружески.
- Я заходил. Вас не было. "В районе", - сказали...
- Передал бы или записку оставил бы что приехал. На родине ..
- Мало у вас хлопот без меня! Я думал было черкнуть два слова, а потом решил - не надо...
- Скажи - поленился. На первый раз даю выговор. В другой раз, если такое повторится, будет хуже. Запомни...
Он улыбнулся:
- Запомню.
- Надолго сюда?
- На месяц.
- Больше надо. На вольном воздухе надо побыть. Оюродом попользоваться. Зеленью свежей.
- В редакции просили. В газету я устроился. Работать надо. Летом разъезжаются все. Из-за этого, главным образом, и взяли меня. Ну, и когда подработать, как не летом!
- А что с легкими?
Он поморщился, не хотелось говорить.
- Нашли что-то. Затемнение верхушки справа. Диссеминация - есть такой научный термин. Смертельной опасности нет, сказали. Но - будто надо лечение. Хорошее питание, хорошая комната, здоровый режим... - В голосе его слышалась ирония.
- Алесь, отчаиваться не надо. Но и посмеиваться тоже ни к чему... Твое здоровье не одному тебе нужно... - Уловив ироническую улыбку, не дал возразить ему: - Будь благоразумным! .. Пишешь тут?
- Мало. Лодырничаю без стыда. Гуляю, смотрю...
- Гуляй. Отдохни. Стихи - потом. Сами на бумагу бежать будут... Кстати, загорать тебе, кажется, пока не следует... Что в городе?
- Занимался много, экзамены. Так не очень и видел .. - Погасил улыбку, озабоченно умолк. - Неспокойно в городе.
Погань разная голову подымает. Всякая грязь на поверхность всплывает... Ну, и дураков немало, что только грязь и видят всюду. Не верят, что люди могут быть и чистыми!.. - Он вдруг тряхнул головой: - А ну их в болото!.. - Обвел блестящим взглядом поле, лес вдали. Счастливый, зажмурил глаза, запрокинул голову, шумно, во все легкие, вздохнул: - Воздух у нас!
Лесом и лугом даже в поле пахнет!.. И вообще - рай тут! В Минске все время в суете. А тут - тишь!
Думай, сколько влезет!
С особой жалостью вспоминались потом белые острые плечи, ребра под белой, не тронутой загаром кожей. С тревогой вспоминалось ироническое: есть такой научный термин - диссеминация!; потом от врача он узнал, что значит этот научный термин, написал Алесю в университет письмо и просил и приказывал беречь свое здоровье, серьезно отнестись к болезни. Тогда беспокоило его больше всего здоровье Алеся.
Отсюда он, Апейка, ждал беды. И вот - на тебе!.. С особым, тревожным значением вспомнил он снова то, что Алесь говорил о "грязи", о "дураках", которые не верят, что есть "чистые". Вспомнил не вообще как опасное явление, а как беду, что имеет непосредственное отношение к парню.
В кабинете стало темнее, а он все сидел на столе, перебирал все в памяти, старался разрешить неожиданную, непонятную ему загадку. "Выдумка, клевета!" - приходило снова упорное, самое простое. "Наплел какой-то дурак - и пошло!
А там - и напечатали!.." Мысль такая приходила Апейке главным образом потому, что ему хотелось, чтоб было это, самое безопасное для Алеся, и потому, что она больше отвечала всему, что он знал о парне. Однако трезвые рассуждения разрушали это доброе, желанное: "Так просто и напечатали бы! Все же там близко было, под боком у газеты. Все видно.
Проверили, согласовали. Да и - читал ведь - обсудили на комсомольском собрании. Коллективное мнение!" Это заводило в тупик. Та же самая трезвость говорила, что, как бы там ни было, хотя и обсудили, хотя и напечатали, все это - неправда. "А ячейка не могла ошибиться? Ячейка молодые, горячие парни и девчата, которые так легко поддаются настроению. Бывают случаи - и взрослым не хватает трезвости.
Взрослым - более спокойным, опытным. А здесь ведь - молодые, горячие..."
Что б ни случилось, Апейка был убежден в одном: "Не может быть! Не может быть того, что написали! Неправда!"
Но убежденность эта все же не успокаивала: что ни думай, а, судя по статье и собранию, что-то ведь было там; какая-то, пусть и иная, чем в статье накручено, причина была всему!
Причина, что дала начало этому. Была! Что ж это за при"Учился, учился и вот - выучился!" - вспоминались ему слова матери. Тогда приходило на память то, что он знал о среде, в которой пришлось парню жить в Минске Причина, чувствовал Апейка, была, не иначе, тут: доверчивый, зеленый сельский парень, наивное, нехитрое дитя, попал в компанию опытных, грязных мошенников; одурманили, втянули, загубили! Апейка из газет знал, сколько их там таких - недоброжелательных, даже враждебных, охотников мутить воду и головы людям! Наплодили всяких объединений, как торгаши лавочек, вечно затевают ненужную возню; без конца грызутся, кусают один другого, вылазят с разными кичливыми заявлениями, которые иной раз выглядят просто как вылазки против генеральной линии партии!..
Черт знает что у них там творится! Даже такие видные, казалось бы, надежные, преданные партии деятели, как знаменитый, можно сказать, взращенный революцией поэт Михась Чарот, как Змитро Жилунович - Тишка Гартный, человек, который возглавлял первое советское правительство Белоруссии, - люди, которые, думалось, столько лет служили всей душой партии и советской власти, даже они, оказалось, очутились в болоте. Даже они, писали газеты, докатились до того, что связались с буржуазной поганью, наЦдемами, не только по эту, а и по ту сторону границы! Чего им было лезть в то затхлое болото! И черт его знает: если в болоте очутились такие опытные деятели, что стоило втянуть туда зеленого, наивного паренька! Неужели и правда - втянули?!
Думая теперь обо всем этом, доискиваясь, что в статье об Алесе правда и что неправда, Апейка невольно вспоминал, что не все статьи о литературных делах, которые он читал в газетах прежде, были обоснованными, доказательными; помнилось, что в некоторых из них обвинения, и очень серьезные, были, попросту говоря, притянуты за уши. Он не забыл, как одна минская газета обвиняла литературный журнал "Полымя" и даже редакцию газеты "Совецкая Беларусь" в том, что они годами вели контрреволюционную, националистическую пропаганду. Газета так и писала, Апейка это запомнил хорошо. "Мы годами терпели пропаганду контрреволюционной нацдемовской идеологии!" Апейка не часто разворачивал журнал, не стал бы ручаться за него, но газету "Совецкая Беларусь", газету ЦИКа, читал почти ежедневно и знал хорошо, сколько в том обвинении правды! Его тогда очень удивило и возмутило, что о видной, заслуженной газете так просто было писать страшную неправду! Легко, бездоказательно нападала та минская газета даже на ЦК партии обвиняла ЦК, будто и он защищал "богов" "типа Жилуновича"
от критики газеты. Апейку это удивило особенно тем, что газета будто возмущалась вмешательством ЦК в ее дела! И в той статье и в других Апейке не по душе был ненужно крикливый, угрожающий тон, где крики и угрозы нередко подменяли доказательства.
Все же нельзя сказать, что он совсем не верил тому, что читал о литературных делах в Минске. Его беда была в том, что он не видел всего сам, своими глазами. Хорошо не зная всего, он вынужден был считать, что есть еще что-то очень важное, темное, что ему неизвестно и о чем не пишут. Что именно это неизвестное и дает основания говорить там, в Минске, таким тоном. У него то и дело возникали сомнения в справедливости некоторых нападок, однако сомнения эти редко держались прочно, - он очень уж мало знал сам. Сомнения его часто разбивались о твердость, незыблемость тона и решений там, в столице республики: там ведь, наверное, знали, что делали! Что ни говори, с таких постов, как-пост редактора республиканской газеты или заместителя наркома, так просто не снимают! Да еще таких видных писателей, видных деятелей, как Михась Чарот и Тишка Гартный! Наверное, есть важные причины!
Теперь прежние сомнения оживали вновь. Алесь, конечно, не Тишка Гартный и не Михась Чарот, но нет ли в том, что было с ними, с Гартным и Чаротом, отгадки и Алесевой "истории"? Он только мог гадать об этом, как и о непонятной статье. В мыслях не было ясности. Мысли путались в потемках. Да и как они могли выбиться из потемок, если неизвестны подлинные факты. "Факты, факты - вот что надо выяснить! Самому!.."
Апейка вдруг спохватился, заметил: за окном было уже совсем темно. Надо домой. Не зажигая лампы, начал ощупью собирать бумаги на столе, положил в ящик, запер его.
"Поеду на сессию. Там и выясню все".
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
1
Долго не утихала тоска по дочери. Ни заботы, ни усталость не могли приглушить скорбь утраты. Все лето, все в этом лете жило печалью большой, невозвратимой потери. Об этом шелестели лозы на болоте, шептали колосья в поле, пели жаворонки. О ней гудели предгрозовые ветры, гремели громы, писали огненными росчерками молнии...
Только к осени начала немного заживать, затягиваться рана. Она еще чувствовалась, ныла, но уже не так невыносимо. Будто привыкать стала Ганна к горю. Уже не так явственно вспоминала личико дочурки, всю ее, уже не чувствовала живого тепла ее тельца. Тускнел образ маленькой, медленно, незаметно, но отходил в небытие.
Все же такой, как прежде была, Ганна не стала. Мука навсегда оставила в ней след Что-то в ее душе, перекипев, как бы застыло, затвердело, сделало ее более решительной, и было вместе с тем что-то иное - странно мягкое, очень чуткое, податливое. Можно сказать, какая-то неведомая раньше чувствительность появилась в Ганне.
Стояли погожие дни. Солнечные с утра до вечера, с синим небом. Днем еще было тепло, а под вечер, когда багровое солнце уплывало за лес, опустевшая, неласковая земля стыла на холоде. За полночь белил ее иней, в заледенелые звонкие рани и трава у плетней и на выгонах, и поля с полосами еще не выкопанной картошки, и понурые, почерневшие стрехи - все было по-зимнему белое Когда подымалось над голым болотным ольшаником солнце, светлое, лучистое, от инея оставались только темноватые пятна сырости. Вскоре исчезали и они. Иней держался еще только в тени деревьев и хат, держался упорно, пока солнечная теплота не добиралась и сюда.
Небо в эти дни синело, чистое и глубокое Оно не было теперь таким ярким, как раньше, часто окутывала его белесая, словно молочная, дымка, и оно казалось блеклым, будто выгоревшим на июльской и августовской жаре. Солнце тоже было иным. Отдав почти весь свой жар лету, оно берегло остатки тепла, грело мало, но удивительно нежно и ласково.
Этой мягкостью и ласковостью было наполнено все в природе, все эти величавые дни.
В кротком солнечном свете горели печальньш извечным пламенем липы и березы около хат, деревья в недалеком лесу.
Как седина от былого, от пережитого, белела всюду паутина.
Она висела в воздухе, цепляясь за увядшие, побуревшие будылья, колья и жерди вокруг огородов, пожелтевшие кусты.
Все окутывала старая, как мир, печаль, печаль расставания с теплом, с летом, приближения слякоти, холодов.
Все эти дни Ганна чувствовала себя одиноко и тревожно; ее не покидала тихая, тягостная жалостливость Душе хотелось жалеть - жаль было и доброго, уже ослабевшего солнца, и голых, бедных полей, и ярких, огнистых деревьев, что вотвот должны были утратить свою красу.
"Что ето со мной?" - не раз удивлялась она своей чувствительности. Прежде ее никогда не волновала так осень, Ганна была безучастна к этой поре, будто и не замечала ее Почему же теперь так волнует ее последняя ласковость солнца, оголенность деревьев, печаль осенних дней? Почему все это отзывается в сердце чуткой, неутихающей грустью?
Копали картошку. Целыми днями, от ранней рани до поздней темноты, Ганна работала в поле. Земля была уже холодная, и пальцы, черные от земли, стыли, становились непослушными. Земля налипала, въедалась в поры, в морщины, под ногти; скрюченные, намерзшиеся за долгий день пальцы под вечер разгибались с трудом. Становилась непослушной, деревенела и согнутая крюком изо дня в день спина.