Воспоминание об отце всегда беспокоило, теперь и это не омрачило беззаботного настроения. "Ничего, обломается!..
   Никуда не денется!.. Никуда не... Хадосечко!.." Он уже во сне пошевелил губами, будто расставаясь с ней до следующего дня, до новой - счастливой встречи!..
   Думали по-разному, засыпали разно. Сорока, всегда такая беззаботная, бойкая на людях, не однажды наедине чувствовала странную слабость. Чувствовала вдруг в одиночестве, горько, как непривычное, - что вдова, что одна, без опоры, без мужа, хоть муж лет пятнадцать как парил кости где-то на военном поле. Уже и голоса его не слышала, как в первые годы, и лица хорошо не видела, и управляться научилась в хозяйстве лучше мужчин многих, а нет-нет да и возьмет вдруг в ночи молодая, как бы свежая тоска-слабость.
   Будто и не было тех разлучных годов меж ними, будто только вчера везла его, пьяного, крикливого: пьяный, он всегда кричал, грозился, замахивался на нее. Он был дробный, куда дробнее ее, может, самой сильной на селе: пьяный почему-то каждый раз сослепу лез драться, будто хотел доказать свое мужское право быть первым, главным. Тогда Авдотью замашки его часто злили, потом уж, после того как принесли его бумажку-смерть, то, что он был дробный такой, что был будто век обиженный богом и ею, добавляло к горю ее нежности и растроганной жалости...
   Был Волесь, Сморчок; Волесь - для нее, для тех, кто хотел сказать доброе; для всех же других, старых и молодых, - Сморчок; Сморчком, по правде сказать, большей частью и называли; тогда и ее, мужнину жену, Сморчихой звали. Звали за глаза, звали и в глаза, она как бы не замечала обидного; видела ведь - Сморчок и есть Сморчок; значит, и она Сморчиха. В веселом настроении Авдотья нередко даже и сама потешалась над смешным своим и его прозвищем. Когда же забрали его на войну, вспоминать стала только Волесем, злилась на того, кто продолжал называть глупой кличкой. А когда принесли бумажку, что сложил голову за веру, царя, засело вдруг в голове непривычное, большое, невозвратное - Александр! С той поры и в мыслях и на людях звала, вспоминала не иначе - Александр!
   Как часто не хватало теперь его - Александра! Какая б ни приходила беда, какие б ни терзали сомнения, он был так необходим, ее советчик, ее опора; через много лет душу мучило сожаленье: его нет! Александр этот, которого ей не хватало, разумный во всем и всесильный, как никто другой, был очень мало похож на дробненького, крикливого Волеся, и вспоминала она его теперь больше по привычке, но сожаление, печаль чувствовала она по-настоящему. Это была не выдуманная скорбь, горевала она искренне, всей душой; ей так необходимы были советы, надежная поддержка! Вот и сейчас лежала она под возом, накрывшись свиткою, вспоминала, что говорили юровичский председатель и Миканор, что выкрикивали женщины и мужчины, и чувствовала в себе страшную неуверенность. Казалось, будто кто-то выбросил ее посередине бескрайней, бездонной реки, а она плавать толком не умеет, и чернота-ночь кругом, и берег - бес его знает где.
   И удивительно ли, что среди этой темени на реке, чувствуя холод пугающей глубины, она вспоминает-зовет спасительное: "Александр! Александречко мой!"
   Самое ужасное: силы покидают! Знает же она, Авдотья, другим кричала: пагуба артель эта, берегитесь, а вот - нету твердости, пропала куда-то! И когда слушала этого юровичского, и теперь не отступает, кружит голову искушение: вместе бы, верно; притулиться ко всем!.. И как ты отрешишься от искушения этого: если ей коллектив, семья нужны конечно же больше, чем кому другому! А только, знает, надо держаться, остерегаться искушения: поддашься уговорам - и того не будет, что имеешь! И то, что нажила, на ветер пойдет!
   Какой он ни есть, коняга, а свой, и полоска своя; дашь им - и они хоть что-нибудь дадут тебе! А там - дулю, может, получишь! Кто хитрее, да здоровее, да не один, - тот, может, и получит! А ты одна, без мужа, дулю! За коника да за земельку свою!.. Только ведь от искушения никак не отмахнуться, кружит голову надеждами: а может, и правда - что говорят? Для таких же горемычных, как ты, - клянутся! Сама ж видишь - Корчей как прижали, богачей всех!.. Опять нахлынуло отчаяние: разберись тут, если все так запуталось!..
   Была б не одна, был бы Александр живой, тогда б и забот таких не имела! Не оказалась бы одна посередине черной реки! Знала бы, куда плыть!.. Беспомощная, в отчаянии, вспомнила далекое-далекое: как он стоял у копны жита, пил воду, подняв над лицом глиняный кувшин. Вода стекала по бороде на грудь - он нарочно так пил: чтоб немного попадало на грудь, охлаждало. Много лет он так пил; почему-то это и вспоминалось всегда. И теперь воспоминание прибавило горечи, усилило отчаяние.
   "Александр! Александречко мой!.." - затряслась во внезапном придушенном плаче Авдотья...
   - Когда наплыв чувствительности схлынул, утирая слезы, Сорока упрекнула себя за слабость: увидел бы кто ее такой!
   Она прислушалась, спит ли сын рядом, поправила на нем свитку, почувствовала, как устала за день и ночь. С этим ощущением и забылась...
   Долго не спалось Чернушке. Сначала не давала покоя жена: чего только не наплела на Миканора, на Апейку, на коллектив! Досталось вместе со всеми и самому Чернушке; он только слушал да молчал, привык давно: по ее словам как-то всегда так выходило - во всем плохом, что бы ни деялось на свете, неизменно был виноват он. Нагородила, наплела; слава богу, наконец, как делала все - яростно, захрапела: дала свободу Чернушке побыть одному со своими думами
   Припоминая заново то, что говорил юровичский Апейка, Чернушка, со своим уравновешенным, трезвым умом, чувствовал: во многом тот имеет резон. И про урожай правильно:
   надо браться за это, надо, конечно, чтоб земля больше давала, чтоб не даром, грец его, рвать на ней жилы Удобрением надо поддержать ее, это тоже правильно: щедрее родить будет, не может быть, чтоб не расщедрилась, где, конечно, не один песок. А то, что о машинах рассказывал, об этом и говорить нечего: приманка соблазнительная, такое облегчение! И что каждому не по карману машины хоть какие - это тоже понятно, как и то, что по отдельности всего, что требуется земле, не осилить. Как ты навозишь одного того удобрения, если до станции ни мало ни много - тридцать пять верст! Да и за что ты, грец его, купишь! Дальше Чернушкины думы как бы утрачивали ясность: хорошо зная, что требуется земле, Куреням, он никак не мог почувствовать пбдо всем твердой, надежной основы. Не мог толком уразуметь Чернушка, с чего может колхоз так разбогатеть, если все соберутся вместе, сведут своих-коней, кобыл, свои телеги да сани. Кредит-то, конечно, неплохо, пока суд да дело, пока на ноги не станешь! А только ж кредит тот - как припарка; да кредит и отдать завтра надо будет; сегодня получишь, а завтра отдай! Помощь от государства, конечно, нецлохо, но что от нее достанется Куреням - JSOT о чем еще подумать надо Помочь-то оно, государство, слов нет, радо, да много ли помочь и оно может, если Расея без конца-края, и всем нужна помощь, и надо сколько заводов построить, деньги на них нужны1 И на армию надо, и на оружие, и на харчи! Ясно, что помощь помощью, а надо - чтбб сами, грец его, становились сразу на ноги! А на то, что станешь прочно, надёжи твердой и нет! И добра немного с каждого, и понадеешься крепко не на всякого: не всякий, грец его, стараться будет на чьей-то полосе да беречь чужого коника! Да и поглядеть еще не мешает, какой из того Миканора хозяин выйдет, чтоб править такой семьей! В которой черт знает как добраться до толку!
   Из всех Чернушкиных рассуждений вытекало пока одно:
   спешить некуда, глядеть надо, куда все пойдет. Это принимал охотно: оно успокаивало, враз глушило тревогу, боль за кобылу и жеребенка, за корову, за гумно, о которых никак не могла не болеть душа. Успокаивало оно и потому, что давало возможность избежать пока войны в семье, с Кулиною, давало мир, которому он всегда был рад. Но покоя Чернушкиной душе не было: как и всегда, неотступно ныло, болело иное - Ганнина беда. Опять вспомнил, как хоронили маленькую, как Ганна упала на дочуркин гроб, как цеплялась в беспамятстве за него, как убивалась, онемелая, над свежей могилкой на другое утро. Извелась совсем, почернела от горя..
   Стала не по себе, жгло внутри: с болью за ее горе, за всю ее неудачу в жизни почувствовал давнюю, всегдашнюю виновность свою. С того дня, как заметил, что невеселая, нерадост- , ная Ганнуля, чувство вины давило тяжелым, горячим камнем на сердце. Днем и ночью не покидало его это чувство. Хоть и помнил, как виновата в Ганниной беде жена, не делил вины, карал одного себя. Разве б она на своем настояла, Кулина, если б он поставил себя тогда твердо, отрезал: нет!
   Сам, сам во всем виноват: не устоял перед бедой дочери, отдал Ганнулю на муки! Позарился на корчовское добро, понадеялся: одетая, обутая походит, сыта будет! Походила, повидала "добра", забыла нищету. Забыла, как смеялась когда-то в бедной отцовской хате! Дал счастье дочери своей! Встала бы, посмотрела бы покойница мать!
   А теперь, с Корчами вместе, и она кулачка, лишенка! Как богачка какая настоящая, а не батрачка у мужа своего! Все, что на Корчей валят, - валят и на нее, и один дьявол знает, чем все кончится! И один дьявол знает, что тут можно поделать, как выручить ее!..
   4
   Василю вспомнилась уже почти забытая юровичская каморка, незадачливая ночь, когда гнали его бандиты между черными гумнами. Редко теперь память воскрешала то, далекое: только тогда разве, когда что-либо напоминало, как сегодняшняя встреча с Апейкой; но и тогда, и в эту ночь воспоминания, прежде такие горькие, прошли легкой тучей.
   Нет, сегодня особенно спокойно прошли, будто и не почувствовал их. Будто не с ним, Василем, а с кем-то другим было. И удивительно ли: до воспоминаний ли было Василю о давнем, истлевшем, когда душа тревожилась, болела сегодняшним, не пережитым и не каким-нибудь пустячным, а большим, что касалось всего, что делал, чем жил все эти годы.
   "Только начал становиться как следует на ноги! - болело, мучило Василя - Только начал жить!.. И вот - на тебе!. "
   - Все до сих пор будто шло, как хотел. Женился неплохо, выгодно. К своему наделу приписал Прокоповой больше чем полдесятины, и земли не какой-нибудь! Приданое за Маню богатое взял! Вскоре после того, как женился, коня привел - не клячу, а коня - людям на зависть! Женитьба выгодная помогла!.. Помогала пасека: мед - на юровичском, а то и на мозырьском базаре - заметно прибавлял денег. Вместе с дедом выдолбили еще три колоды, встащили на сосны. Еще в ту осень начал возить лес на хату; на пару то с молчаливым, старательным для дочери Прокопом, то с его Петром:
   навалы бревен на дворе, на улице перед усадьбой росли прямо на глазах. Слава богу, лес не где-нибудь, а под боком, да и Мите-леснику спасибо: бумажку на порубку посоветовал взять так только, для виду; по той бумажке заплатил за семь деревьев, а вывез на целую хату! Нарубил, считай, бесплатно, разве что на выпивку малость потратился.
   Осенью же с Прокопом поставил шесть дубовых столбов, положил в основу. Ставить сруб только начали; вскоре ударили морозы, повалил снег, но основа, что б там ни говорили, была, всю зиму радовала глаз! Хату, видели все, ставил не какую-нибудь, - пятистенку, на две комнаты, не считая сеней. Сени рассчитывал потом пристроить большие, в полхаты. Кроме хаты собирался гумно срубить. Зимой два хороших дуба на сохи свалил, привез на санях, положил под стеной старого гуменца. Одним словом, видел уже и хату новую - пятистенку, с сенцами, видел и хорошее гумно, видел, что в люди выходить начал...
   "Только начал становиться на ноги! Только начал жить!
   И вот - на тебе!" Отдай ульи, которые долбил, встаскивал на сосны с дедом, которые кормят, поддерживают тебя! Отдай в артель коня, которого приобрел с трудом таким, которым, можно сказать, и налюбоваться не успел! Отдай черту какому-то ни за что, обобществи с какой-то клячей; отдай в чужие руки, под чужие злые кнуты, смотри, как гонять его будут, как байстрюка какого, не считаясь ни с норовом, ни с силою его! Отдай земельку свою, какая она ни есть, но на которой ты царь-владыка; отдай ту, вытребованную в приданое полоску, с которой только породнился, отдай свое в ничье, сменяй мать родную на мачеху! Отдай гуменце свое, которое в мыслях уже поставил, отдай плуг свой, телегу свою, хомут, уздечку, все, что ты нажил, огоревал, недоедая, недопивая, вытягивая жилы! Отдай за добрые слова, за обещания! Отдай ни за что!
   Нет дурных! Оттого, что чувствует несправедливость, что видит хорошо: обмануть, надуть хотят, - крепчает злое, горячее упорство Нет дурных! Пусть, кому нравится, тот идет!
   Кому свое надокучило, кому при св.оем плохо! "А мне и так неплохо! Я и так проживу!.. Вы себе, я - себе!.." Взяло сомнение: так они и дадут сделать, как ему хочется! Он тут же вспомнил Апейкино обещание: гнать не будут; но не очень успокоился, не очень поверил: "Будут или не будут, а не пойду! Скажу: нет и нет! Пусть хоть что!.."
   Твердость, уверенность в своей правоте все же позволяли смотреть вперед с какой-то надеждой. Уже не так болел, когда думал: "Только подыматься начал... Только начал жить..." Можно было уже думать о разных завтрашних делах, за мелкотой разной пришел вскоре и покой, свободный, самозабвенный...
   Костер, забытый людьми, скоро осел, померк, но угли долго еще не гасли, мерцали в сырой, душной темноте возле Миканора. Долго не угасало и беспокойство Миканора: веселое, неприятное, хлопотное бередило и бередило неслаженностью, противоречивостью мыслей. Среди всей путаницы то громче, то тише гомонил, звенел веселый ручеек радости:
   какое оно ни есть, а начало положено, артель зачалась, объявлена, артель, как там ни гляди, живет! Много или немного вступило, но артель все слышали - есть и в Куренях. Однако ручеек радости почти нигде не струился чисто и ясно; почти всюду замутняла его неудовлетворенность: есть она, артель, только на словах; работать и жить пока все захотели единолично! Да если б и решили вместе работать - сколько их, желающих, во всем селе! При этих мыслях ручеек совсем мутнел: сколько времени, силы отдал разговорам об артели без толку! Когда думал об этом, приходил в отчаяние: эх, люди! Добьешься разве чего с такими, если слышать, понимать не хотят ничего! Как глухие и слепые! Хуже слепых!
   Слепому дай руку - пойдет! Да спасибо скажет! И глухой - на пальцах покажи только! А тут: возьми за руку - вырвется! В другую сторону пойдет! Будто в трясину заведут его!
   Не мог сдержать озлобления, когда вспоминал недоверчивую горячность Василя, соседа: этому - так и говорить не говори, что на твердую дорогу выведешь! У этого своя дорога, этот себе раз в неделю верит! Сам, все только сам, да чтоб подальше ото всех! Лезет из кожи - аж жилы рвутся!
   Пообжился, хату ставить начал - так словно бы на врага какого зыркает! Без малого уже Глушак старый! Уломай такого, попробуй! Еще больше злился, когда думал об Андрее Рудом. Когда б ни заговорил с ним, поддакивает всему, помогает Марксом, Калининым, Некрасовым - сведущий такой, передовой! А как до дела дошло: "Не так ето все просто - Расею на новые рельсы" - и шмыг в кусты! Дезертир, болтун, Маркса еще приплетает!.. Недоволен был и тем, как вел разговор у костра Апейка: подошел, нацелился - так бери быка за рога, атакуй! Добьешься не добьешься, а пробуй, атакуй! Так нет, поговорил, поговорил - и успокоился! Хорошо, что он, Миканор, вовремя подоспел, ринулся вперед! А то так и кончилось бы ничем! И шуток с лишком у него; серьезный момент - не до шуток!..
   С мыслями этими смешивались заботы. Заботы далеко опережали движение времени, забегали в осень, даже в зиму: была не была артель, а дум-забот хоть отбавляй!..
   Апейка, видя, как опадал костер, жил совсем другим настроением. Апейке было легко, радостно. Правда, и в руках и в ногах - во всем теле чувствовалась усталость, но, может быть, как раз эта усталость и радовала больше всего. Давно не работал он с таким удовольствием; с того времени, как судьба забросила его на войну, Апейка по-настоящему ощутил, какая это радость - махать косой, класть прокос свежей травы; радость эту не раз чувствовал он и позже, когда стал учиться, а потом - учительствовать. После школьного корпения всегда с охотой брался он за косу, отдавался привычному когда-то, ныне уже не частому занятию, что наливает руки, ноги молодой силой. Теперь косы не держал он очень уж давно, оттогЪ особенно весело было, когда повел Даметиковой косою по траве. После волостной суеты, бесконечных поездок, нередко неудачных собраний радовали глаз и сердце коса, и влажно-веселая трава, и легкое дуновение ветра, и солнечная, бескрайняя синь. Радовала сила в руках, радовало трудовое общение с Даметиком, с Миканором, со всеми, кто косил, сносил сено в копны, метал стога. Чувство это жило потом у костра, жило и теперь, когда он лежал один в ночной темени.
   Перебирая то, что говорил людям, оглядывая себя со стороны критическим, будто чужим глазом, Апейка не испытывал неприятного чувства. В противоположность Миканору, он считал, что в основном все было хорошо: говорил дельно, преимущества колхозной жизни доказывал на фактах очевидных, доходчивых; видел сам: слушали не безразлично, верили.
   Конечно, практический результат незаметен пока, но о результатах судить можно будет позже. Важно, чтоб люди задумались, чтоб думали правильно, чтоб сердца их и головы уяснили, что перемены необходимы, что их не надо бояться, что к ним надо стремиться. Что партия хочет только добра тем, кто живет своим мозолем... В конце концов, самое важное и самое трудное - то, что надо не только собрать их в одну семью, а и научить думать, чувствовать иначе! Надо переделать души, психологию их: собственник должен стать коллективистом! Вот в чем наибольший смысл! И в данном случае, понятно, главное - переубеждать людей. Терпеливо, доказательно, по-ленински! И пусть результат пока небольшой, направление правильное. А результат окончательный покажет время!..
   Легкость и радость были еще оттого, что он видел над собою небо. Не потолок кабинета, а высокое, с далекими бессонными звездами небо. Он давно не видел их такими: давно не спал на лугу. Оттого он словно вдруг вернулся в детство:
   был уже не председателем райисполкома, пожилым человеком с бесчисленными заботами и обязанностями, а подростком, что привел в ночное кобылу. Вот она, не иначе, фыркнула, его кобыла. За нее особенно нечего беспокоиться: спутал хорошо - вот и лежит он, тихий, легкий, посматривая на звезды.
   Правда, в его тишине есть какая-то грусть; может, оттого, что чувствует: он все же не пастушонок-малыш, детство далеко.
   Что думает: давно не выл в той хатенке детства, что мать, может, давно ждет, выглядывает, что давно не сидел с батьком, не размышлял о домашних заботах. Захотелось вдруг увидеть такой родной лозовый плетень, пройти стежкою под вербами к реке...
   Звезды. В стороне, в отдалении, чернели тучи, временами на них трепетали темно-красные сполохи; а здесь были тблько звезды, и было тихо, и тепло, и душно. Может, оттого, что было душно, и не спалось; а может, не закрывались глаза больше оттого, что там, в недосягаемой выси, не спали, смотрели звезды. От них было удивительно грустно: звезды тревожили своей непостижимостью и вечностью; они словно приобщали самого к чему-то непостижимому, вечному. Душу полонило ощущение внезапной огромности, бесконечности мира, крохотной, мимолетной принадлежности к этому вечному...
   Сколько вот так лежат на этом лугу и на других лугах.
   Сколько не спят, думают, - о чем размышляют, на что надеются? Сколько лежало, раздумывало тут, надеялось - с того дня, как пришли люди на это мокрое, травянистое болото?
   Какие радости и какие горести видел этот луг с тех пор, как ступил здесь человек? Извечные, неизменные с незапамятных времен здесь только кочки, извечные потемки, извечное небо, извечные звезды. Десятки, сотни лет чередовались тут ветра с безветрием, жара со стужею. Менялись те, что приходили сюда с граблями, косами. В беспокойстве, в изнеможении старели крепкие парни и молодайки, шли на смену новые, такие же крепкие, полные надежд, чтобы отдать здесь силу и молодость свою. Целые общества, поколения целые сменялись, как трава скошенная - молодой, сочной; неизменно высилось только небо - синее, захмаренное, звездное.
   Сколько ж тут дум передумано, меж этих сизых зарослей, сколько надежд умерло, сколько разочарований и злобы истлело! Люди думали, рвались душой, а жизнь шла своей размеренной, тяжелой поступью, безразличная, беспощадная к людским чаяниям и стонам! Шла, пока однажды не повернули ее, не изменили ее поступи: мокрое болото видело тогда, должно быть, толпы неузнаваемых, захмелевших людей; его кроили заново, спорили, радовались, схватывались за грудки.
   Когда перекроили - поутихло все, как бы снова пошло ровной, извечной дорогой, с теми же заботами, беспокойством, с тем же стремлением.
   Впервые, как пришли сюда люди, они думают о том, что, может, здесь никогда и не снилось. Жить артелью, одной семьей, отдать все нажитое, изничтожить все привычное, проверенное годами, слаженное отцами и дедами! Есть над чем задуматься: никогда никому не приходилось ломать голову над такой загадкой, тревожиться такой тревогой, чувствовать такую ответственность перед будущим.
   В этот высокий строй мыслей вошла земная озабоченность: вспомнился недавний отчет в окружкоме, на котором сказали им и записали, что коллективизация в районе идет слабо. Хоть было немного обидно, что в Мозыре будто и видеть не хотели всего, что они тут делали, как им нелегко, Апейка не спорил ни тогда, ни теперь: как бы там ни было, сделали действительно не много. Пусть не потому, что пустили на самотек, как там говорил кое-кто, а сделали все же немного. Правда, беда здесь не только в процентах, на которые уж слишком нажимали на бюро. Беда в том - и это особенно беспокоило Апейку и теперь, и все время до этого, - что из тех одиннадцати колхозов, которые есть, большинство едва держатся. Беда, конечно, и в том, Что они малочисленны, а еще хуже - что чуть не в каждом нет настоящего ладу.
   И причина главная в том, что мало где руководители настоящие: не умеют, не могут руководить! Организация труда в большинстве плохая, плохая дисциплина, плохой учет!..
   Не хватает хороших руководителей, не хватает счетоводов!
   Не хватает опыта!..
   Зажмурив глаза, уже засыпая, Апейка подумал, что надо все эти дни, пока лето, отдать колхозам - помочь укрепиться им. Подумал с надеждой об осени: осенью люди съедутся с лугов, с полей, спадет страдная горячка. Осенью должны двинуться быстрей. Быстрей, шире... А пока - больше внимания новым колхозам!.. И - домой, к родителям... выбрать время, наведаться... Услышал, как фыркнул где-то конь, и снова показалось, что он подросток: привел в ночное кобылу.
   И еще дошло до сознания: блеснуло где-то недалеко. Блеснуло и загремело натужно, работяще...
   5
   Утром небо было без единого облачка. Край его над лесом густо пламенел, так, что казалось, вот-вот загорится лес.
   Выше огненность бледнела, постепенно переходила в розовое, которое охватило полнеба. Все на лугу: кусты, лужи, копны, прокосы - тоже розовело. Весь луг словно дымился.
   Еще до того, как показалось солнце, Апейка и Миканор у воза перекусили тем, что подала, прося извинения у гостя, Даметиха. Поблагодарив Даметиху за завтрак, Апейка, в расстегнутой рубашке, с засученными рукавами, с еще более розовой, чем обычно, лысиной, просвечивавшей сквозь редкие, светлые волосы, достал с воза косу, как-то хитровато глянул на Миканора:
   - Дак что ж, может, твоя правда - начнем сегодня? Попробуем по-новому, по-колхозному, а?
   - Конечно, не надо откладывать, - сразу ухватился за его слова Миканор.
   - Откладывать не надо, но делать надо с толком. Я предлагаю, - Апейка смотрел все с хитрецой, - учитывая обстоятельства, переходную форму косить будем так, будто косим каждому, но - вместе, коллективно. И копнить будем каждому - коллективно. А, как ты считаешь?
   - Можно и так, - сказал заметно холоднее Миканор"
   - Дак с кого начнем?
   - Да все равно. С Зайчика можно.
   - С Зайчика, - поддержал и Даметик, следивший за разговором со стороны.
   - Что ж, давай с Зайчика.
   С косами за плечами, вдвоем: один в кортовых штанах и в сапогах, а другой, как и все деревенские, в домотканом, в лаптях - почавкали по мокрой траве через прокосы, зашли к Хоне, собиравшемуся косить.
   - Куда ето направились, как на заработки? - Хоня, с распахнутым воротом, в кепочке на макушке, весело блеснул любопытными, живыми глазами.
   - Можно сказать, что и на заработки, - поддаваясь его тону, ответил Апейка. - На первый колхозный заработок.
   - Решили с сегодняшнего дня работать по-коллективному, - серьезно, как и должно руководителю, председателю колхоза, разъяснил Миканор. - На старых пока наделах, но по-новому. Вместе скосить и вместе убрать каждый надел.
   Посоветовались с Иваном Анисимовичем, - кивнул Миканор на Апейку, - и решили начать с Зайчика. И вот из-за етого зашли к тебе. Чтоб поддержал первый, - кончил уже приятельским тоном Миканор, как бы намекая, что Хоня тоже на особом положении, что ему - особое доверие.
   - Да я... чего ж, - молодецки промолвил Хоня. - Я не сломок! Я - хоть сейчас!
   Будто давая понять, что он слов на ветер не бросает, Хоня тут же поднял косу, взял на плечо. Втроем напрямик двинулись к Алеше. Того тоже не надо было уговаривать, охотно присоединился. Люди там и тут уже косили, иные собирались косить, многие с ийтересом приглядывались к непонятным заговорщицким сборам тех, кто записался в колхоз.
   А те трое шли с Апейкой, видели, как к ним присматриваются, шли и разговаривали меж собой громко, горделиво, даже вроде задиристо. Чувствовали себя будто не такими, как все, - более смелыми, разумными. Великое это чувство: ты идешь первый, первый начинаешь то, чего еще никто не пробовал, первый берешься за то, для чего у других не хватает ни сознания, ни смелости! Гордость и счастье быть первыми особенно волновали в такое заревое утро, под столькими взглядами.