Пусть не так часто и не все, главным образом Андрей Рудой и Миканоров отец, заглядывали куреневские политики в своих суждениях и в Минск, и в Москву, к самому Калинину, выбирались в широкий, беспокойный мир. Было это почти всегда, когда Миканор, подсев ближе к припечку, на котором трещала горящая лучина, медленно и с трудом читал газету "Белорусская деревня", получаемую из Минска.
   Из всех новостей, о которых сообщалось в газете, особенно волновало то, что делалось за границей. Свое было хорошее, привычное, - слушая об этом, успокаивались, радовались, - оттуда же, из-за границы, часто шло тревожное, угрожающее, страшное - война.
   - Докуда же это, грец его, будет! - не выдержал, наслушавшись таких вестей, Чернушка. - Шипят все и шипят!
   - Капитал, буржуазия! Без войны, следовательно, жить не могут, пояснил Рудой. - От войны, так сказать, сила вся у них, как у коня от овса.
   - Сила-то сила, да один другого не очень-то едят! - опередил Миканора Хоня. Чернушка и еще несколько мужчин согласно закивали, поддержали Хоню.
   - Гад, так сказать, гада не любит есть! - Рудой пустил из ноздрей тоненькую струйку дыма. - Классовая борьба, как учили Карл Маркс и Фридрих Энгельс.
   - Неужто, братки, так и будет весь век! Это ж ведь и до войны недалеко! - не скрывал тревоги Грибок.
   - Недалеко!
   Тут уже вмешался Миканор: полную ясность в проблему войны и мира можно было внести, только напомнив о мощи советских военных и морских сил, которые он теперь как бы представлял в Куренях.
   2
   Не один раз вступал Миканор в беседы, которые все же чаще касались не общих проблем мира, а, можно сказать, проблем Куреней. Проблемы эти волновали и казались ничуть не менее важными, чем проблемы мировые, - они просто лезли в душу. Многое, многое в Куренях печалило и беспокоило Миканора, тревожило, возмущало. Многое, многое виделось не таким, как нужно, как должно быть.
   Началось все еще тогда, когда с Грибком, на его телеге, Миканор, возвращаясь со службы, пробирался из Юровичей домой. Когда лез, тонул в холодной топи перед недалекими уже Куренями, радость возвращения, близкой встречи с родными омрачилась не ко времени печалью. Печаль эта давила, когда он увидел куцые, подслеповатые хатки под черными соломенными и тростниковыми крышами, когда опять влез в уже почти забытую грязь куреневской улицы. После мозырской мостовой, живого людского потока на улицах, припятского веселого простора - как бы сплющенной, затопленной грязью, дремотной и обидно бедной увиделась родная деревня. Сердце защемило еще больше, когда ступил на свое крыльцо, в сени - какая же она кривая и старая, отцовская хата! И темная, тесная какая.
   Так было почти все время, - почти всюду рядом с радостью шли печаль, забота, невзгоды... Шли дома, шли в лесу, пробивались на вечеринках, где так же, как и во всех хатах, слепли при чадной лучине парни и девушки чуть не все в простой домотканой одежде. Особенно бередили душу недовольство и заботы длинными зимними ночами, когда ложился на полати возле разрисованного стужей, с побелевшими от изморози рамами окна, от которого на лоб, шею, плечи тянуло холодом.
   Надо было что-то делать с хатой. Отец говорил, хорошо бы подвести фундамент, перебрать стены - заменить некоторые бревна, - и живи в ней еще хоть пятьдесят лет! Но менять фундамент, перебирать стены было делом таким не простым, что Миканор думал, не лучше ли построить новую.
   Да и, по правде говоря, не по душе была черная от копоти нынешняя хата, чтобы ради нее выбиваться из сил, чтобы потом опять век вековать в ней! Но ведь и с тем надо считаться - как ты соберешь на новые хоромы с дощатым полом, с хорошей печью - хотя бы в одну комнату, - если достатка никакого,/ если лес выкупить не на что, неизвестно, на какие средства сложить сруб. Пожалуй, пусть сруб и самому можно, наловчившись, сложить, и стропила поставить, и накрыть тростником, но ведь столяра - хочешь не хочешь - нанять нужно. Двери да рамы сам не сделаешь! И печь не слепишь!
   И без стекла не обойдешься! Окна как-никак надо сделать большие!.. Много чего нужно! И на все нужны деньги! А тут - и лошадь такая, что вряд ли осилит привезти столько лесу. И коровы нет; без коровы, без молока жизнь не в жизнь; прежде чем приниматься за хату, хоть бы телку какую приобрести! И ржи в закромах - на дне: до конца зимы вряд ли удастся перебиться! И картошки вряд ли хватит до новой! А надо же хоть немного оставить на семена!..
   И хлев - чудо просто, как он еще стоит: крыша на нем черная, замшелая, вся в дырах, в соломенных заплатах, течет! И сруб в колодце - зеленый, прогнил, земля сыплется в воду! Все, все - куда, кажется, ни глянь, все просит рук, забивает голову заботами!
   Но разве только это одно бередит душу? Переиначивать, менять многое нужно в заведенном спокон веку порядке - вот что особенно, беспокоит. Негоже плохо думать о родном жилье, но ведь в сени зайти противно, такой вонью бьет оттуда, где чавкают, визжат поросята. Будто нельзя держать поросят в пристройке к хлеву. Старый, кислый запах не покидает хату: может, от поросят, которых иной раз - вот же порядок! - кормили в хате. Пробовал - как когда-то казарму - проветривать хату, но толку мало - вонь не проходит.
   И неизвестно, как изжить ее! Да и как изживешь, если отец и мать привыкли, будто и не замечают ее. Однажды заикнулся Миканор об этом, мать так взглянула, словно он говорит чепуху какую-то.
   - Это тебе кажется, Миканорко, - сказала спокойно, уверенно. - Кажется, что плохо пахнет. Как себя помню, так пахло. И у других так же...
   Вот же ответ - у других так же! А если у других плохо делают, значит, и всем так надо? Это же правда: недавно заходил к Зайчику - поросята в хате, можно сказать, рядом с детьми. Дети ползают, играют возле них, между ними, в разлитом поросячьем месиве, а Зайчикам - хоть бы что, будто так и надо. Когда сказал им, так Зайчик пошутил, - мол, неизвестно, за кем лучше присматривать нужно! Детей, мол, вон сколько, а поросят - всего два! Зайчиха на него, Миканора, как нa чудака глядела!
   Просто беда, никакой санитарии! Если бы в казарме, в полку хоть десятая, да что десятая - сотая часть такого беспорядка была, так командира полка метлой вымели бы из армии, судом-судили, как преступника! А тут живут - и ничего! Будто так и надо!
   "Мало культуры! Можно сказать, у многих вовсе культуры нет! А некоторых видов культуры - не секрет - не хватает всей деревне..."
   Привык в полку каждые десять дней со свертком белья, с полотенцем, с куском хорошего мыла шагать в мозырскую баню. Попариться, похлестать себя веником привык, а тут - черт его знает - как за всю зиму помыться? Летом - в любом пруду, в любом затоне искупаться можно, а зимой - как?
   Когда маленьким был - мать в корыто, в ушат сажала, а теперь - не очень-то вымоешься в корыте! И сесть толком нельзя в нем, не говоря уже об ушате!
   "Баню, баню строить надо! - не отступает, крепнет думка. _ Не такую пусть, как в Мозыре или Юровичах; хоть сарай какой-нибудь сложить. Но только чтоб баня как баня - с печкой, с полками, с паром! И чтоб вся деревня пользовалась, и старые и малые! Можно как в Мозыре - один дещ"
   для мужчин отводить, другой - для женщин. А можно и так:
   до обеда - мужчины, после обеда - женщины. Но только - чтоб была баня! На всю деревню, для всех!.."
   И бани нет, и школы нет. И читальни тоже. И все надо, надо, а как сделать все, если тут столько забот с одной греблей? Чем больше думаешь, тем больше видишь, что с остальным надо подождать: и с молочным товариществом, и с мелиорацией. Всего сразу не сделаешь, надо считаться с людской силой - и гребли пока хватит. На одну греблю сколько силы требуется!
   И винить людей нельзя - бедность, нищета. И без того частенько ни дня, ни ночи не видят: бьются как рыба об лед, чтобы кусок хлеба да рассол иметь, перебиться как-то от лета до лета.
   Но и сидеть сложа руки да слушать жалобы и горевать тоже не метод. Переделывать надо сонное, гиблое это болото, самому переделывать: никто другой - не секрет - делать за тебя не будет. Комиссар полка Курбацкий что говорил, когда собрались в полковом клубе перед разъездом по домам, когда каждому как премию за отличную службу и для руководства на будущее дали подписку на "Белорусскую деревню"?
   "Вы прошли хорошую армейскую школу, - говорил комиссар, - выучились грамоте, политически выросли, усвоили основу культуры; вы будете самой культурной, передовой силой в деревне. Несите же туда все передовое, будьте и там бойцами, бойцами за новый строй, за новую жизнь, за коммуну!.."
   Кому-кому, а ему, Миканору, если толком разобраться, вдвойне стараться нужно, не рядовой ведь красноармеец, да и не только младший красный командир, а комсомолец, один на все Курени. Один: в том - не секрет - и беда. Не очень развернешься в одиночку, без помощников, если столько дел и так тяжело уговаривать людей. Комсомольскую ячейку организовать - не секрет - надо бы. Есть из кого, тут и слепому видно: только бы подготовить, сознательными для комсомола сделать, чтоб знали, что такое коммуна, и зачем она мужику, и что такое бог. И что такое мировой интернационал и гидра-империализм. Хоня, можно заранее сказать, подходит. И Алеша тоже, да, если поговорить хорошенько, разъяснить, и - Хадоська. Есть из кого организовать, если просветить, почистить предварительно!
   Вспоминался недавний спор с Хоней о гребле. "Как ты, а я, брат, так думаю: це очень-то много толку от этой твоей гребли будет!" - "Почему это?" - "А потому что, начальник, мало чего она изменит! Кому и так хорошо было, тому и потом хорошо будет, а кто сидел без хлеба, так и будет сидеть! .." Миканор тогда спорил, доказывал пользу гребли, но Хоня свое гнул. Хуже было то, что он, Миканор, и сам чувствовал в словах Хони правду. "И все-таки - не зря, - думал Миканор в ночной тиши, под неутихающий вой вьюги в трубе. - Меньше дикости будет, света больше. И пусть люди привыкают вместе работать. К коммуне пусть готовятся... А что касается богатеев, то - не секрет - и за них примемся! Дай только срок подравняем!.."
   3
   Чем дольше жил в Куренях, тем сильнее чувствовал, что ждать без дела, смириться - пусть до поры до времени - нельзя. Изо дня в день все более нетерпимыми становились темнота, неразумные привычки, покорность людей обычаям.
   Обычаи древние, извечные казались Миканору горькой, ни на что не пригодной болотной травой, что зеленела, буйно росла летом на кочках куреневских болот. Как горькая трава глубоко укоренилась в болотном торфе, так прочно жили в людях, пустив всюду свои невидимые корни, давние нелепые обычаи. Как болотной траве, им никто не удивлялся, будто нельзя было и представить, что на этом гиблом месте могло расти что-нибудь путное, полезное! Будто без обычаев тех, без суеверий и жить нельзя было бы!
   Надо было рвать эти вредные сорняки, и рвать немедля, не связывая это с греблей: гребля когда-то еще будет, - не сидеть же до тех пор сложа руки! Да и гребля мало что тут изменит, и при гребле работы хватит не на один год - пока выполешь эти сорняки да посеешь культурные растения! Одним словом, сидеть нечего, надо браться за прополку сейчас же!
   Но вот задача - корчевать, менять обычаи надо - не секрет - не где-нибудь в других хатах, а прежде всего в своей.
   И если подумать толком, то начинать надо со своей семьи:
   потому что каждый, чуть только заикнешься со своей критикой, сразу же на твою хату покажет: а какой у самого порядок?
   И ребенку ясно, - если хочешь добиться чего-нибудь, подай пример сам. А тут, как назло, в своей хате порядка такого, чтоб остальным пример показать, и следа нет. И не потому, что не хотел, не пробовал порядок этот установить.
   Пробовал, и даже не раз, но что ты поделаешь, если матка да, можно сказать, и отец понимать ничего не хотят? Матка, если сделаешь что не no-заведенному, сразу от страха бледнеет, крестится, причитает.
   Едва принялся колоть дрова в воскресенье, так прибежала, слезно просить, умолять начала, чтоб не гневил бога. Тогда он заявил ясно, что бога нет, но она и слушать не стала, бросилась к нему, как к злодею какому-то или сумасшедшему..
   - Миканорко! Ты сам не знаешь, что говоришь! Не знаешь! .. Божечко! Не услышь его!..
   - Не бойся, мамо! Не услышит он ничего - потому что нет его, не секрет!
   - Святой боже! Святой бессмертный!.. Не слушай его!..
   - Не слушает он, мамо! Некому слушать! Выдумки все это!..
   - Миканорко! Миканорко! Богом прошу!
   Она жалась к его груди, зашлась в плаче, просто стонала от страха, и Миканор, как ни воинственно был настроен, умолк, пожалел старуху. Мать же, успокоившись немного, вытерла краем платка лицо, глянула на него пристально, неспокойно сказала:
   - Подговаривает тебя кто-то против бога, антихристов какой-то голос!
   - Никто не подговаривает, мамо! Сам знаю! Вот только на вас удивляюсь!..
   - Подговаривает! Чую,х Миканорко... - Она спросила тревожно: - Не заболел ли ты?
   Здоров. В том-то и дело, что здоров и видит такое, чего другие - не секрет - не видят; и среди них мать, которую и жалко и за которую не то что стыдно, но больно. Она ведь боится всего, что против религии, по своей темноте, по несознательности, - так что, если поразмыслить, сама по себе она не виновата и стыдиться за нее, ясно, нечего. Но хоть и жалко ее и нелегко видеть, как она переживает, сидеть, как на привале, сложа руки, тоже не метод. Надо идти вперед и вперед, по ленинскому маршруту.
   Конечно, тут нельзя не учитывать, что мать есть мать, не враг какой-то, а свой человек, только несознательный; надо как-то считаться с ней, разъяснять, наступать умно, можно сказать, с тактикой, с маневром, действовать в обход и тому подобное. Но наступать, конечно, надо - иначе ничего не добьешься. Пусть привыкает и она, и отец тоже, что не так прочны их давние порядки и что боги - не такие паны, о которых и подумать нельзя непочтительно, не то что сказать...
   Бог и всякие святые - вот с чем воевать надо. В каждой куреневской хате в углу под рушниками - как прусаки какие-нибудь в золоте! Всюду, куда ни глянь, в хате гниль, нищета, бедность, а тут - блеск, роскошь! Как в царских палатах, видно! Царя сбросили, кости его давно сгнили, а эти живут, людской темнотой пользуются! Живут, и ничего себе!
   С самого начала, как вернулся со службы, возненавидел Миканор эту свору, что, как часовые, строго стерегли человеческое горе, - ни разу не поднялась рука перекреститься на них. Со временем нелюбовь его еще больше усилилась, спокойно глядеть не мог на этот обман, так и хотелось сказать о них что-нибудь насмешливое, едкое. Долго сдерживался, уважая мать, но ведь надо было наконец двигаться вперед.
   Не век же терпеть, мириться с темнотой матери.
   Встал после обеда из-за стола и, когда надо было перекреститься, подошел ближе к образам, присмотрелся, спросил с самым серьезным видом:
   - Кто это - верхний бог, вроде на старого Глушака похожий?
   Мать чуть не выпустила миску из рук.
   - Миканорко! - Он заметил: в материнских глазах были тревога, отчаяние. - Зачем тебе это? Зачем трогать его? Или он тебе плохое что сделал?
   - Нет, не сделал и не мог сделать! Чего не было, того не было! Только ведь - вылитый Глушак! Будто, скажи ты, с Корча рисовали!
   - Покарает он тебя за такие твои слова, Миканорко!
   Ой, не стерпит он, болит моя душа!
   - Доска крашеная, мамо, все стерпит! Глушак, ну, правда же, вылитый Глушак!
   - Не трогай матку! - перекрестившись, вздохнул сонливо, вступился за старуху отец. - Не нравится, так не смотри, а не трегай. - Он еще зевнул, сладко потянулся, почесал спину, мирно сказал жене: - И ты не дрожи очень] Может, оно, как говорится, и правда... Не доказал никто, не видел своими глазами... Так можно думать и так и этак...
   - Как это - и так и этак? - возмутилась мать. - Как у тебя язык поворачивается! Пусть он - молодой, а ты ведь - жизнь прожил, навидался всякого...
   Отец покряхтел, поскреб затылок.
   - В том-то и соль, что всякое видел. По-разному расписывают все святых и бога... Как был в Маньчжурии, так там - совсем иной бог. Желтый, косоглазый, хитрый такой... Как будто их несколько, богов...
   - Совсем сдурел на старости лет! - только и сказала мать.
   Отец снова почесал затылок.
   - И святые у всех разные... - Белый, в холщовых штанах и длинной, чуть не до колен, рубашке, он приблизился к податям и, когда сел на край, сказал Миканору: - И ты не очень - на образа!.. Не нами заведено...
   - Так что - если не нами! Глаза закрыть?
   - Не обязательно закрывать... - Отец сладко зевнул.
   - А что ж? Если душа просто не выдерживает этой глупости?!
   - Всяких глупостей много...
   - Так что ж, век терпеть?
   - А что... - следующее отцово слово утонуло в зевоте.
   Отец, будто показывая, что разговор этот не интересен ему, отвернулся, лег на тряпье, потянул на плечи рядно, - почти сразу захрапел. Миканор постоял минуту с досадой:
   будто ждал, что отец зашевелится, опять заговорит, - нельзя же так бессмысленно обрывать их спор! Но с полатей слышалось лишь мирное, с тонким, как сквозъ паутину, присвистом, храпенье; тогда Миканор оглянулся на мать - та стояла перед иконами с поникшей головой, печальная, строгая, тихо бормотала какую-то молитву...
   Миканор сорвал с гвоздя буденовку, набросил на плечи шинель и быстрым, порывистым шагом вышел на скрипучее крыльцо.
   Вот он где - трудный рубеж; в своей хате. И если бы на этом рубеже был кто-то чужой, противник какой-то, тут задача была бы простая, обучен - не секрет - тому, как брать такие рубежи, где окопался противник; но ведь бвои же люди там - своя мать, свой отец!
   Оттого и тактика - трудная. Самому тошно от такой тактики, от материнских страхов, от жгучих слез. Но ничего - пусть попереживает, ничего не поделаешь; когда-нибудь спасибо, может, скажет, а не скажет - и не надо! Не за то, не за спасибо, сражаемся!..
   4
   За этим рубежом вставал второй, намного больший, - можно сказать, целая линия.
   Одна позиция этой линии прошла в стороне, в Мокути, откуда отца привезли таким пьяным, что пришлось нести его в хату, как мешок. Охмелевшая мать и Миканор уже на полатях сняли с него холодную свитку, принялись тереть снегом побелевшие руки и уши. Долго, долго пришлось тереть, пока старческие кривые пальцы не порозовели. Отец то стонал, будто во сне, то скрипел зубами и что-то бормотал бессвязное.
   Больно и обидно было видеть седую, подстриженную к празднику бороду с остатками какой-то еды, с подмерзшей слюной. Сняв с него твердые лапти, мать прикрыла его одеялом, потом свиткой, съехавшей на пол, и, прижав взлохмаченную голову со сдвинувшимся платком к краю полатей, нехорошо, как-то не по-людски, завыла. И ее было жалко, и обидно было за нее - в искреннем, полном тоски плаче слышалось пьяное, отвратительное отупение...
   На другой день отец встал поздно, позеленевший, постаревший, будто выжатый, долго возился на полатях, глядел исподлобья, хмуро, страдальчески. Босой поплелся к ведру возле порога, медленно пил ледяную воду, не мог напиться.
   Мать не удержалась, упрекнула от печи:
   - Хорош был, Даметько! Нализался как... Чуть довезла! .. Все из саней валился!
   Отец промолчал, взглянул исподлобья на Миканора и тотчас отвернулся. Все же не удержался, прохрипел матери, нет ли чего-нибудь опохмелиться.
   Мать пожалела - принесла из каморки в корце самогону.
   Ставя перед ним на стол, опять упрекнула:
   - Если б не Чернушка, не знаю, как довезла бы! Выкатится из саней и лежит, как бревно!..
   Выпив, отец повеселел. Сказал вдруг довольно, будто хвастаясь:
   - Погуляли хорошо! Не пожалел зять горелки!..
   - И вас не пожалел, видно! - огорченно отозвался Миканор.
   - Я - что? Чего меня жалеть?!. Вот что ты сестру не уважил, Ольга жалела!.. И муж ее обиделся...
   - Ничего, уважу! Не обязательно на вашего пьяного Миколая! - сказал Миканор.
   И вот начиналось опять. Будто религиозная эстафета: давно ли миновал праздник святого Миколы, а уже близилось рождество; с каждым днем приближалось, все больше наполняло Курени своими заботами. Чем ближе оно подступало, тем больше овладевала Куренями какая-то лихорадка.
   Как ни злился Миканор, а видел - лихорадку эту не только не гнали, как болезнь поганую, а даже радовались ей; к глупой поповской выдумке - к рождеству готовились не по принуждению, не из-за покорности попу, церкви, а охотно, с каким-то веселым нетерпением! Словно и правда праздник был настоящий. Наперебой, друг перед другом, спешили доделать все по хозяйству, - запасались на праздник: возили, складывали в сарай сено, рубили дрова. Запасались не на день, не на два - на все рождество, на две недели: в рождество, по поповским законам, ничего делать нельзя, грех...
   Зима как бы помогала рождеству. Холода зарядили ядреные. Утра вставали розовые, с розовым снегом и розовым инеем, которого много пушилось на стенах под застрехами, на ветвях деревьев. Куреневские дворы, вся улица были полны звоном: звонкими голосами, звонким ржаньем, звонким скрипом ворот. Дым над куреневскими хатами стоял в розовом небе словно лес...
   Солнце почти не смягчало стужи: лицо щипало, кололо тысячами мелких игл. В поле аж дыхание спирало от чистого морозного воздуха, не то что свитка, но даже теплый полушубок не защищал - мороз вскоре сжимал все тело. Спасались только тем, что соскакивали с саней и трусили вслед, притопывая, будто танцуя. Работали и в лесу и возле стогов, но пока добирались до дому, промерзали так, что потом, как говорил Чернушка, холодно было и на горячей печи.
   Ночи были светлые, такие тихие, что, когда Миканор приходил с вечеринок, его томила тоска одиночества. Тоска ощущалась сильнее, когда он просыпался среди ночи и - сначала в дремотном тумане - слушал, как сквозь бледную морозную роспись стекол доносится голодное вытье волков, бродивших в снежном поле и в голых зарослях вокруг Куреней.
   Беспокойный сон ночью не раз прерывали гулкие удары - от мороза лопались бревна...
   Видно, не было в Куренях такой хаты, где бы не думали, не готовились к рождеству. Хочешь не хочешь, пришлось думать о нем, готовиться и Миканору; готовился он к рождеству так, как, видимо, ни один куреневец не готовился за все годы, сколько стоят тут эти старые хаты. Не было, может, такого разговора, такой встречи, где бы при удобном случае, а то и без него по-военному, без стеснения - не бил Миканор по рождеству. Где только мог, учил людей, резал правду: рождество - это суеверие, поповский опиум, религиозная выдумка.
   Василь, сосед, с которым Миканор затеял такой разговор у колодца, лишь косо, исподлобья глянул и с ведром в руках проскрипел лаптями к хлеву. Хоня же, когда врезал такое Миканор в Алешиной хате, не только не набычился, но вроде обрадовался: известное дело - выдумка, глупость, выгодная попам! В хате, кроме них троих, не было никого, и вслед за Хоней легко согласился с Миканором и Алеша...
   Некоторые парни и мужики вступали в спор, другие, хоть и не очень уверенно, согласно кивали в ответ, а иные - таких было большинство отмалчивались. Очень, очень часто Миканор во время этих бесед встречал безразличие: чег;о тут говорить, чего мудрить - как бы слышал он. Потому и разговоры такие быстро угасали, тонули среди других житейских суждений. Более горячо на разговоры о рождестве откликались девушки и женщины, но они чуть ли не все люто набрасывались на Миканора, осуждали его. И думать ни о чем не хотели, словно боялись, что думать - тоже грех! Только Ганна Чернушкова - запомнилось Миканору - не призывала бога в свидетели, не пугалась; не пугалась, слушала, - но с каким недоверием, с какой усмешечкой!
   Все же и то хорошо, что слушала: послушала, - может, когда-нибудь и подумает! Неспокойное, умное в глазах ее всегда видел - вот что утешало и радовало Миканора, особенно в эти дни, когда так разочаровала его Хадоська. Хадоська, о которой он недавно думал, что ей скоро и в комсомол дорогу открыть можно, оказалась ничуть не лучше Василя Дятла. Говорить не дала не только о боге, но и о попах, о поповских хитростях. Миканору стало ясно, что такому человеку не то что впереди, в первых рядах, но и в тылу неизвестно где плестись придется!..
   Не часто приходилось испытывать Миканору столько разочарования, как в эти дни. Сколько ни старался, а предпраздничная лихорадка в Куренях не только не спадала, а - чувствовал - все усиливалась. В лихорадку эту все чаще вплетали- свои отчаянные, предсмертные голоса поросята, свиньи, овцы, которых кололи и резали кому можно было и кому нельзя. Не было такого дня, чтобы из того или другого хлева не слышалось испуганного блеяния или пронзительного визга, чтобы не краснел то на одном, то на другом огороде за хлевом веселый огонек, не плыл вверх дым. Еще недавно морозно-чистый, воздух наполнялся теперь запахами дыма, жженой щетины, подгоревшей свиной кожи.
   - "Вот же дикость! - злился Миканор. - Завтра не один зубы на полку положит, а не думают, не экономят! Все под нож пустить готовы ради дурацкого праздника!.."
   Вчера упрекал соседа Василя, свежевавшего овцу, а сегодня, как ни старался уберечься, эта напасть пробралась и к ним в хату. Вернувшись от Грибка, с которым хотел поговорить, чтобы подвезли еще хвороста на греблю, увидел вдруг, что отец возле припечка точит о кирпич шило. Даже если бы не видел, как нахмурился отец, как отвел глаза в сторону, догадался бы сразу, зачем готовит шило. По этой отцовской хмурости и безразличию Миканор понял еще и то, что без него у отца с матерью был серьезный разговор и что отец уступил...
   - Все-таки решили поклониться богу? - не выдержал Миканор после нередкого теперь в хате неловкого молчания.
   - Зам9лчи, Миканорко! - сразу отозвалась мать, словно только и ждала этого разговора. - Надо! Ты как хочешь думай, а праздник есть праздник. По-людски надо!