- Горсть не горсть! - Отец рассудительно заметил: - Не хотела - так не брала бы! Он не набивался!
   - Не набивался! Кабы не нужно было!
   - То-то и оно!
   - Так мучиться из-за этой горсти сколько!
   - Думаешь, другой дешевле дал бы! Эге, надейся...
   Отец взял ломоть хлеба, стал нетерпеливо жевать: проголодался очень. Но мачехе уже не так-то легко было забыть о Корче. Думала она медленно и была упряма, если что-нибудь втемяшивалось в ее голову, то выходило оттуда не скоро. Вот и теперь, наливая борщ из чугуна в большую глиняную миску, она подумала вслух о старом Глушаке:
   - Не обмолотил еще своего. Молотилку имеючи!..
   - Свое никуда не денется. Заработать хотел. В Олешниках троим обмолотил...
   - Криворотому, говорят, день целый старался! - вспомнила Ганна, кладя на припечек наколотую лучину. Огонь, едва освещавший хату красным дрожащим светом, готов был вот-вот погаснуть, и она подложила в него смолистый сук.
   - Какому Криворотому? - заинтересовался, будто не поверил, отец.
   - Тому, что в сельсовете председателем...
   - Ну, на этом не очень разживется!
   - Не разживется? - ядовито отозвалась мачеха. - Ага!
   Стал бы он задаром стараться!
   - Почему ты думаешь, что задаром! Никто не говорит, что задаром, - отец посмотрел на Ганну, будто ждал, что она подтвердит его слова.
   - А хоть бы никто и не говорил, что задаром, - мачеха бросила на него упрямый взгляд, - я все равно знаю, что не взял он денег, Корч! Не взял, пусть мне хоть руку отсекут!.. - Она поставила на черный, без скатерти, выщербленный от старости стол миску, одну на всех, села рядом с отцом,
   Отец взял щербатую деревянную ложку, такую же черную, как и стол, сказал примирительно:
   - Не взял, не взял... Охота тебе болтать, грец его...
   - Потому что знаю: не взял! Вот увидишь!.. Тут своя выгода! Начальство!.. Я - тебе, ты - мне... Я тебе обмолочу, а ты меня отблагодаришь. Налог там снизишь или еще что..
   - Я - тебе, ты - мне. Теперь это не так просто, в сельсовете... не при царе...
   - Если при царе было такое, то теперь и подавно!
   - Хитрый, хорь! - сказала Ганна, чувствуя, что мачеха, видимо, не ошибается в своих догадках.
   - Ага! - сразу отозвалась мачеха и, как обычно, не утерпела, чтобы не упрекнуть мужа: - Этот своего не упустит.
   За тем, что она сказала, как бы слышалось: не то что ты.
   Отец не ответил на этот явный упрек, и разговор оборвался. Теперь слышно было только дружное, старательное чавканье, треск и шипение смоляного сука, наполнявшего хату запахом дыма и смолы, смешивающимся с запахом грибного борща. Свет, падавший с припечка, не мог рассеять красноватого полумрака, он то слегка отступал, то надвигался так близко, что приходилось напрягать зрение, чтобы видеть, что зачерпнул и несешь в ложке ко рту. Может, потому такие серьезные, озабоченные лица были у всех четырех Чернушков, даже у Хведьки, который, сидя между отцом и Ганной, с трудом доставал ложкой до миски. Вместе с озабоченностью на лицах была видна усталость, какая-то покорность долгу - словно ужин был не радостью, не наградой за труд, а такой же повинностью, как работа. Только один Хведька беспокойно вертелся, ел торопливо, все вытягивал шею, старался заглянуть в миску - нельзя ли подцепить грибок? - но, наученный немалым опытом, тут же осторожно оглядывался на мать, затихал под ее строгим взглядом.
   От тусклого, печального света все в хате казалось скучным, суровым, даже святые с икон в углу глядели из-под рушников так, будто грозили за смех страшным судом...
   Вытянув из миски ложку, Хведька уже намеревался поднести ее ко рту, как вдруг в глазах его мелькнуло любопытство. Он какое-то время рассматривал ложку, потом сказал довольно:
   - Прусак!..
   - Цыц ты, за столом! - крикнула было Ганна, думая, что он шутит: Хведька уже не раз потешался над ее брезгливостью Но сегодня он не смеялся: в ложке действительно был вареный прусак.
   - Ввалился, - спокойно промолвила мачеха и приказала Хведьке: - Отнеси, выбрось в ушат!
   Когда Хведька вылез из-за стола, намеренно держа ложку с прусаком поближе к Ганне, мачеха сказала безнадежно:
   - Развелось нечисти этой! Надысь ночью встала, запалила лучину, так они по припечку - шасть, как войско какое!..
   - То-то, я гляжу, борщ сегодня вкусный, - попробовал отец свести разговор к шутке. - Как с салом!
   - Скажете, ей-богу! - упрекнула Ганна, вставая из-за стола. Она уже не могла есть.
   Отца это развеселило.
   - Хранцузы - те жаб едят! Живых, не то что вареных!.. Едят, да еще спасибо говорят. Им жаба - что утка!
   - Жаб? Тьфу ты! - брезгливо скривилась мачеха. - Нехристи, видно?
   - Нехристи...
   Ганна уже надела жакетку, собралась идти, когда отец, свертывая цигарку, напомнил о начале разговора:
   - Так Корч просил, чтоб из женщин кто-нибудь пришел.
   Или ты, старая, или, может, Ганна.
   - Пускай Ганна... - Мачеха взяла со стола миску, пошла в угол, где стояла посуда. Отец согласно кивнул, считая разговор оконченным.
   Но Ганна все еще стояла у порога.
   - А может быть, лучше мне тут, дома остаться?
   - Почему это?
   - Так... Нехорошо мне к Корчам...
   Она заметила: отец ждет, чтобы она объяснила, почему ей не хочется идти к Корчам, и почувствовала - трудно договорить до конца. Как тут расскажешь - при мачехе - о вчерашнем ухаживании Евхима, от которого остались в душе настороженность к нему и чувство вины перед Василем. Она позволила ему, этому Корчу, идти рядом, держать ее руку, словно обнадежила...
   Мачеха возмущенно взглянула на Ганну, потом на отца, как бы ожидая поддержки.
   - Вишь ты! Она не пойдет! - не выдержала мачеха, не дождавшись поддержки со стороны Тимоха. - Пусть лучше мать идет! Ей нехорошо, видите ли, не нравится ей...
   Чернушка поморщился при этих словах, ласково, сочувственно сказал:
   - Надо идти, Ганнуля... И так этот долг - как чирей...
   - Разве она понимает!
   Ганна знала, что противиться больше нет смысла: мачеха все равно не отступит. Чтобы закончить разговор, проговорила мягче:
   - Ну ладно уж. Пойду, если вам так страшно.
   Во дворе моросил невидимый дождь. С прошлой ночи он шел почти непрерывно, то затихая, то снова усиливаясь, и на улице еще днем было столько страшной, липкой грязи, что ни один куреневец не отваживался пройти по ней. Люди ходили теперь либо по мокрым, скользким огородам, либо по загуменьям. Два ряда хат были оторваны один от другого, да можно сказать, что и многие хаты на каждой стороне улицы оказались оторванными: кому хотелось лезть в такую мокрядь без особой нужды? ..
   Теперь, во мраке, эта мокрядь была просто страшной. Вся деревня, взрослые и дети, женщины и мужчины, жались ближе к теплым лежанкам, к дымным огням на припечках, прятались по хатам, дремали в своих темных, душных норах.
   Молчали коровы, не блеяли овцы, даже собаки не лаяли, ни один звук не доносился из ближнего леса, с болот, - тишина, давящая, черная, стыла в неслышном моросящем дожде над деревней, над набрякшими трясинными просторами, над миром...
   "Ну и чернота! Хоть глаз выколи! - подумала Ганна, поднимая воротник жакетки. - Чисто всемирный потоп!" Она осторожно, чтобы не поскользнуться, спустилась с крыльца и пошла в темноту.
   4
   Вскоре Ганна уже сидела возле Хадоськи, у припечка, на котором горела, чадила лучина. Конопляночка, склонив головку с золотистым пушком надо лбом и возле уха, по-детски оттопыривая красивые губы, старательно вязала варежку.
   Тут же, около печи, пододвинув к огню лавку, на которой торчала прялка с бородой кудели, сидела и мать, тетка .Авдотья. Мать пряла, - отставив руку, тянула и тянула пальцами из "бороды" пряжу, быстро свивала ее в нить. Нить все удлинялась, бежала и бежала на веретено, что кружилось, прыгало у нее в руках, как в чудесной, вихревой польке.
   Хадоськин отец, Игнат, чернявый, с начавшей седеть кудлатой головой, горбился в стороне, время от времени покрикивал на жену, которая, шевелясь, заслоняла собою свет, - чтобы отодвинулась.
   - Тихо ты, старое веретено!.. - разозлился он наконец.
   Жена отодвинулась, примирительно сказала:
   - г- Что ты все бурчишь, старый лапоть? Как, скажи ты, иголки сбирает.
   - Иголки не иголки, а и для лаптя свет вроде нужен.
   Он возился с остроклювым шилом и лозовым лыком, плел лапоть.
   Дети, две Хадоськины сестренки и брат, сидели на печи, говорили о чем-то, спорили, но как только снизу доносился грозный отцов окрик, сразу утихали...
   Можно сказать, Ганна одна тут была не занята делом, жалела, что не взяла ниток: могла бы тоже, не теряя понапрасну времени, повязать. Ганна и Хадоська говорили мало, новостей ни больших, ни малых не было, говорить тут о сердечных заботах, о Василе нельзя было, и они больше молчали. Ганна то следила за тем, как Хадоська вяжет, как тетка Авдотья прядет, то пробовала пряжу, хвалила, то смотрела на них самих, сравнивала. Они были очень похожи - Конопляночка и ее мать. Обе невысокие, с короткими ловкими руками, обе кругленькие, казалось, мягкие. "Как булки", - вспомнились вдруг слова Евхима. У обеих на лицах, тоже мягких, светлобровых, покоилось доброе, ласковое выражение, только у Хадоськи оно было более ясное, чистое. И доверия больше было в ее глазах, и коса была гуще, чудесная, русая, с золотым отблеском коса, лежавшая на плече... И какая-то радость, затаенная, глубокая, которую ей трудно сдерживать.
   Что за радость? ..
   - Ой, Ганнуля, если б ты знала!.. - склонилась вдруг к Ганниному уху Хадоська, тихо-тихо прошептала: - Я завтра иду к нему!.. Молотить!..
   Ганна прижалась к подружке, но не обрадованная, а удивленная.
   - Я - тоже!.. Отработать долг надо!
   - Ну и нам - долг. Но это все равно! Он хотел, чтоб я пришла!.. Так и сказал!..
   - Вот и хорошо! Будем вместе, - сдержанно ответила Ганна.
   - Что это вы там шепчетесь? - ласково, без обиды, спросила тетка Авдотья. - Ой, чую, про кавалеров! Не иначе как про кавалеров: то-то моя такая веселая, глаза как угольки...
   - Скажете, мамо!
   - А что ж, девка вроде в соку, - отозвался отец. - Только вот женихов что-то нет.
   - Будут! Дай выровняться! Яблоко еще горькое, зеленое.
   Вырастет - отбою не будет, чую!
   - Скажете! - Хадоська любовно дернула мать за руку, попросила замолчать...
   Пробиралась Ганна домой той же скользкой дорожкой, по мокрым огородам, через изгороди, под тем же неутихающим дождем. В черноте ночи думала о Хадоськиной радости, об ухаживании Евхима за обеими. "Гляди ты, Корч какой прыткий: сразу в двух метит!.." - невольно подумалось ей, но мысль эту сменила другая: с чего она взяла, что Корч метит и в нее? Поплелся один раз следом - присмотреться, не иначе, хотел, какая вблизи, такая ли, какой ода изображает себя.
   Подступиться попробовал, чтобы высмеять потом, а она, глупая, поверила, что он правду7 говорит. Растерялась, как маленькая, ладонь из его руки забыла вырвать, язык прикусила! А он, может, вернулся и потешался над ней, доверчивой дурой. И завтра смеяться будет!..
   И все же, несмотря на эти мысли, она думала теперь о работе у Корчей без большой тревоги. Что ей из того, что случилось в тот вечер, разве она не может держаться с Корчом так, будто у них не было никакого разговора! Будто она его не знает и знать не хочет! А если нужно будет, если он попробует осмеять ее, разве она не найдет что сказать! Не посмотрит, что Корчов сынок!
   К тому же она будет не одна, с Хадоськой, - это уже само по себе меняет многое. "Чудачка, как она радуется тому, что будет работать у своего Евхима, - будто не на работу, а на праздник собирается!" - подумала Ганна, перелезая через мокрый, холодный плетень, за которым был родной двор.
   Дома все давно спали, на ее приход никто не отозвался.
   Ощупью, осторожно, протянув вперед руки, она дошла на цыпочках до своей кровати в углу, возле окна, где слышно было беззаботное посапывание Хведьки, быстро сняла кофту, юбку, нырнула под одеяло...
   На другой день Хадоська забежала к Ганне еще затемно.
   Ганна, только что вставщая из-за стола, быстро надела старую домотканую поддевку, и через минуту они уже шли по двору. Было довольно светло, в холодноватой серости отчетливо выделялись деревья поодаль, хлевы, гумна. Дождь перестал, только мутные капли на жердях, на жухлой листве напоминали о нем.
   На загуменьях, но которым они шли, в колеях всюду холодно белела вода, там и тут разлились лужи. Вода в рассветном сумраке казалась густой и тяжелой, как олово.
   Большое, в прошлом году построенное гумно, строгая, ровная крыша которого еще нигде не зеленела мохом, а стены лишь начинали темнеть, было открыто. Девуш-ки подумали, что Корч, видно, их давно ждет, и невольно заспешили. В тот момент, когда они подошли к гумну, оттуда вышел Халимон Глушак, маленький, сухонький, такой незаметный рядом с этим широким, самым большим в Куренях строением.
   Он взглянул на девушек острыми, как у хорька, глазами, ответил на приветствие и мелкими, старчески осторожными шагами, волоча ноги, направился к приводу. "Плетется, еле ноги передвигает, - подумала Ганна, глядя вслед ему. - Дунет ветер - и, кажется, улетит, как песчинка, рассыплется в труху..." Она смотрела на него и, хотя не первый раз видела, удивлялась: знала, что, может, такого ветра на свете нет, который мог бы не то что оторвать его от земли, но хотя бы с ног сбить!..
   У Корча в руке была масленка. Он наклонился с ней над приводом, там, где был кулачок возле приводной шестеренки, уткнулся носом почти впритык, осмотрел, подлил масла, склонился над шестерней. Все он делал не торопясь, степенно, даже торжественно, с таким набожным видом, с каким, верно, и в церкви на молитве стоял.
   Когда Халимон, опершись на колени, сгорбившись, что-то рассматривал в шестеренке, подошел его сын Степан, попросил:
   - Тато, дайте я осмотрю!..
   Старик даже не повернулся, не ответил. Такая привычка была: ничего важного никому не доверял, даже сыновьям, все делал сам. Тут ведь не что-нибудь, не мелочь, тут ведь его богатство, его гордость - конная молотилка. Ганна слышала, что из всего своего богатства Халимон больше всего дорожил новым гумном и купленной в Мозыре молотилкой.
   Но гумно все же было гумном, и у других есть гумна, пусть похуже, чем у него, а молотилка - вещь, у одного него на всю округу. Ни у кого тут, пройди деревни на десятки верст, среди этих болот и лозняков, не найдешь такой другой. Когда-то это чудо не у каждого помещика водилось, а вот ведь попало к нему на гумно...
   Степан минуту постоял возле отца, посмотрел на его работу, подошел к девушкам.
   - Все ему самому хочется... - сказал он вежливо, лишь бы не молчать. Будто я хуже сделал бы.
   Степан выглядел бледным, болезненным. "От науки, видно", - подумала Ганна. Он, видимо, хотел держаться с ними как взрослый, кавалер. Не только Хадоське, но и Ганне это нравилось. "Не брезгует, значит..." Как-никак он был в деревне самый ученый, можно считать, городской человек.
   - Надолго к нам? - спросила Ганна, отвечая деликатностью на деликатность.
   - Да вот батько сказал - пока не управимся...
   - Оно конечно, не до ученья, если дома неуправка...
   - Конечно, - поддержала разговор и Хадоська, все время посматривавшая то на ворота гумна, то на двор.
   - Ты, говорят, у Ёселя живешь, что булками торгует?
   - У Еселя. С его Ароном. Там закуток есть такой, что как поставили кровати, так и разойтись некуда...
   - А как он к тебе, Ёсель? Не обижает?
   - Не-ет. Батько платит за меня. Он, Ёсель, - засмеялся Степан, - добрый ко всем, ктб дает заработать. Надысь мешок пшеницы отвезли...
   - А не скучно там, у чужих? Одному, без матери?
   - Теперь не-ет. А сначала, когда поменьше был и без привычки, скучал. Просто субботы дождаться не мог, чтобы домой бежать... А теперь привык...
   Ганна глянула на его болезненно-бледное лицо, проговорила сочувственно:
   - Трудно, видать, учиться? Сухота одна.
   - Не-ет. Мне не трудно. Мне легко дается. Особливо - письмо. По письму я самый первый в классе... Только арифметика подводит...
   - Какая карих... метика? - оторвала взгляд от двора Хадоська.
   - Ну, задачи. Сложение, деление...
   Мимо них прошаркал в гумно старик с масленкой, быстро, но остро, зорко взглянул на сына, и все примолкли.
   - Значит, жить там - неплохо?
   - Не-ет. Можно жить. Только одно, что косо глядят некоторые...
   - Почему?
   - Из богатеев. - Он покраснел, добавил жестко: - Кулацкий сынок!
   Хадоська сочувственно вздохнула, но сказать ничего утешительного не успела, так как увидела, что на дороге, со стороны хлевов, показался Евхим, а за ним рябоватый парень Иван, батрачивший у Глушаков, - вели коней. Евхим шел впереди, держа упитанного огнисто-рыжего коня на коротком поводу, сам такой же упитанный, сильный, как конь...
   - А на что нужно мне это богатство, - взволнованно, с неожиданной обидой промолвил Степан. - Что, я его наживал? Да по мне - что оно есть, что его нет...
   - Скажете тоже!
   Евхим был уже совсем близко. Ганна, не глядя в его сторону, слышала, как он подходит, слышала его шаги, фырканье коня и все больше настораживалась. Снова вспомнила тот вечер, его провожанье, но неловкости такой, как прежде, уже не было, все сильнее душу охватывало беспокойство...
   Евхим, подойдя к ним, сильной рукой остановил непослушного коня, весело поздоровался. Свободную руку подал сначала Хадоське, которая при этом сразу порозовела, потом Ганне. Он и виду не подал, что между ним и Ганной что-то было.
   Евхим стоял недолго, сразу же направился с конем к приводу молотилки. Когда он запрягал гнедого, из ворот вышел старик, повел глазами по хмурому небу.
   - Матка когда будет?
   - Собиралась уже...
   - К обеду, видно, соберетесь!..
   Халимон говорил тихо, ровно, но Ганна поняла, что он очень недоволен. Старый Глушак - в Куренях все это знали - любил порядок, дисциплину и умел сдерживать себя.
   Никогда не повышал голоса.
   - Позови! - вполголоса бросил старик Степану.
   Но мать уже шла. Увидев старика, который стоял и смотрел на нее, она догадалась, видимо, что запоздала, и сразу заторопилась, почти побежала. Корч же как стоял, так и остался стоять, ждал, пока она не подошла.
   - Будешь со Степаном коней гонять, - сказал Халимон тоном приказа.
   Он мельком взглянул на Степана и, не ожидая ни от сына, ни от жены согласия, повернулся к Хадоське и Ганне:
   - А вы к молотилке. В гумно.
   Девчата покорно пошли за ним. Глушаково гумно показалось им не в меру светлым, чисто подметенный ток очень гладким, смолистые новые бревна словно вымытыми. Тщательно окоренные дубовые сохи аж блестели, крыша будто сияла: желтые слеги, желтая солома. Половина гумна была просторной, пустой, в засторонке лежала лишь куча соломы; вторая же половина гумна плотно, чуть не до самого верха, была набита ровными рядами снопов. Но самым значительным, что особенно привлекало внимание и что, может быть, придавало всей обстановке на гумне торжественность, было маленькое ярко-красное чудо на току - молотилка...
   "Красная, как чирей..." - пришло вдруг в голову Ганне.
   Старик взял из угла у ворот вилы, подал Хадоське, сказал, что она будет с Иваном отгребать солому, а Ганне кивком головы указал наверх:
   - Полезешь туда!.. Подавать снопы...
   - Не боишься? - весело, с сочувствием отозвался Евхим.
   - Чего?
   - Высоко! Как бы голова не закружилась!
   Он захохотал, но сразу оборвал смех, перехватив строгий взгляд, брошенный отцом.
   - Не на вечерку званы... - проговорил Халимон.
   Евхим промолчал, показывая сыновнюю покорность.
   - Лестницу принеси!
   Евхим бросился во двор. Приставляя лестницу к снопам, он украдкой взглянул на отца и, когда увидел, что тот отвернулся, дружелюбно подмигнул Ганне: не бойся, нечего бояться! ..
   - Подержи немного, - попросила Ганна подругу, берясь за лестницу. Чтоб я случайно не убилась.
   Лестница едва доставала до верха и стояла круто. Казалось, она вот-вот оторвется от снопов, выпрямится и полетит назад и Ганна ударится спиной об острые плашки ограды.
   У нее замирало сердце, но надо было лезть и лезть, не медлить, потому что там, внизу, ждал старый Корч.
   Как только она с облегчением встала на снопы, рябоватый батрак подал ей вилы, наклонил набок, взвалил на плечи лестницу. Глушак приказал стоящим у привода пустить молотилку, и она тут же. легко и звонко застучала. Ганна заторопилась, вилами подцепила под перевясло первый сноп, с усилием, напрягаясь, приподняла и опустила вниз, к мостику, где рядом с отцом стоял Евхим. Вилы, однако, не доставали до мостика, и сноп пришлось сбросить Евхиму на руки.
   Подхватив сноп, Евхим мигом развязал его, пододвинул по мостику к отцу. Тот привычно разровнял его и частями пустил в барабан. Барабан, бешено вертясь, жадно подхватил колосья, застучал по ним, довольный, с надрывом засвистел, завыл.
   С этого момента Глушаково гумно было полно гула, лязга, пыли, расползавшейся к стенам, поднимавшейся до Ганны, до верха крыши, вырывавшейся в открытые ворота. Ганна сноп за снопом подхватывала на вилы, переносила, бросала Евхиму, который ловил их на лету, клал на мостик. Взгляды их время от времени встречались, Евхим подстерегал ее глазами, от них трудно, невозможно было ускользнуть. Было в глазах Евхима что-то такое, что напоминало о том вечере, от чего она опять испытывала неловкость, тревогу. Она делала вид, что не замечает и не понимает его взглядов, помнит только одно: кто она и для чего тут, - работница, батрачка.
   Барабан выл и выл бешено, ненасытно, как бы напоминал Ганне о ее обязанностях, не позволял задерживаться. Некогда было думать о постороннем, рассуждать, надо было выбирать снопы, подцеплять их так, чтобы они не падали с вил, умело бросать вниз. Один сноп - едва она подняла его - стал расползаться, съезжать, - видно, перевясло было некрепкое или развязалось. Она поспешно опустила сноп, принялась перевязывать его. Глянула вниз, готовясь бросить сноп, и увидела, что старик уже ждет, нетерпеливый, недовольный...
   Когда снопы лежали близко, под руками, можно было не особенно спешить, передохнуть минутку-другую. Снопы, однако, лежали не только рядом, но и дальше и, можно сказать, совсем далеко, где-нибудь в углу, и тогда нельзя было не спешить, не подгонять себя. Пока донесешь сноп на вилах, стараясь не поскользнуться, не споткнуться, не вывихнуть ноги, - ходить по снопам это не по земле, - еле успеешь подать его вовремя. Походила, побегала так - стала задыхаться, руки, ноги, спина налились тяжестью.
   Но она будто и не замечала усталости: не в новинку это.
   Все заботы, все мысли были об одном: не опоздать, успеть; ее взяли работать, а работа - не потеха, не радость. Работать - это значит: пот заливает глаза, шею, деревенеет спина, руки ломит от натуги, а ты не обращай ни на что внимания, подцепляй сноп за снопом, бросай на мостик. Затем Корч и позвал ее, а Корч не любит, чтобы работали кое-как, лишь бы отбыть черед. Работать - это значит работать, мучиться. В этой муке только и живет одно терпеливое, тупое, сладкое, как мечта, желание: когда-то это должно кончиться - этот лязг, этот гул, эта спешка, и можно будет распрямиться, и постоять, и отдаться радости отдыха. Когда это будет неизвестно, знает только - не скоро, не скоро...
   Гудит, гремит гумно, пыль кружится, встает до самого верха крыши. Сноп, еще один .. Еще один... Еще...
   Когда старик махнул ей, что подавать уже не надо, Ганна с трудом могла стоять. Колени подгибались, руки обессиленно дрожали, хотелось упасть и ничего не видеть, не слышать.
   Как сквозь сон услышала, что барабан опять гудит звонко, пусто, - не молотит. Вскоре он и совсем умолк, гумно как бы омертвело, слышались только голоса за стеной...
   - Покорми коней! - сказал старый Глушак ровным сипловатым голосом Евхиму, потом поднял глаза на Ганну. - А ты - слазь да, пока то, сё, солому отгресть помоги...
   На улице было уже не так пасмурно, как утром, сквозь тучи готово было вот-вот прорваться солнце; после сумерек и пыли в гумне Ганна зажмурилась от яркого света. Густой, но не сильный ветер обдал вспотевшее лицо свежестью, погнал по спине, по рукам бодрый холодок, и ей стало легче.
   Почти сразу же за ней вышел и старый Глушак. Запыленный, с соломинкой в широкой, коротко подстриженной рыжей бороде, он глянул на стог, поморщился.
   - Репа, расселась!.. Утоптать надо! - Заметив, что Хадоська хотела что-то сказать, видимо оправдаться, опередил: - Пока Иван вернется!..
   Иван повел с Евхимом кормить коней. Хадоська заторопилась покорно, успокоительно говоря:
   - Сейчас, сейчас, дядечко!..
   Халимон ничего больше не сказав, неторопливо, старчески зашагал к приводу, наклонился над колесом, что-то стал рассматривать...
   Утаптывая с Хадоськой стог, Ганна видела, как вернулись от хаты старая Глушачиха, несшая чугун, накрытый тряпкой, и Степан с лозовой корзиной за плечами. Возле гумна лежало толстое, почерневшее от времени и дождей бревно, старуха поставила возле него чугун, взяла у Степана корзину, начала выкладывать на бревно хлеб, нож, ложки. Подготовив все, она взглянула на мужа, который возился у привода, но не позвала его, а села на бревно и стала ждать. Только когда Халимон подошел и принялся резать хлеб, она засуетилась:
   - Степанко!.. Куда ты девался?.. Обедать иди! Батько сидит ждет!.. Девки! И вы - слазьте!.. Похлебайте борща!..
   Когда все сошлись, уселись, где кому пришлось, - не только Ганна и Хадоська, чужие, но и Степан и старуха, с осторожностью, чинно, - старый Глушак, выждав некоторое время, как бы давая всем почувствовать важность момента, перекрестился:
   - Дай боже!..
   Он взял ложку, зачерпнул ею из чугуна, остренькими, как у хорька, глазками оглядел сидящих. Все крестились, брались за ложки, - такие же сдержанные, степенные, как и старый Глушак, будто старались быть похожими на него. На Хадоськином лице Ганна заметила восхищенье и страх. "Будто не старый Корч, а царь перед ней!" - невольно усмехнулась Ганна, но усмешка тут же и погасла: старик сверкнул на нее глазом, словно услышал ее. "Как, скажи ты, читает внутри!" - мелькнуло у нее в голове.