Барин вызвал мастеров в высокую контору: что есть в печи, то на стол мечи! "Никак невозможно", - объясняют мастера. "Запорю!" - топает ногами барин. "Воля ваша", - отвечает еврей, убежденный, что господам что-либо доказывать бесполезно. "Вам виднее..." - сдается русский, питающий святую надежду, что и господа своему отечеству зла не желают. Русский выполняет приказ и после всех перечисленных процедур идет под расстрел. Еврей же, не имеющий за душой ничего святого, на все высокие слова - Родина, Сталин, Приказ - прокручивает свою унылую еврейскую материалистическую шарманку: технологический процесс, технологический процесс, технологический процесс...
Разумеется, барин и сам бы мог распорядиться насчет незавершенки, но в этом случае и ответственность, чего доброго, пала бы на него, а отвечать дело не господское. Хорошо же, решил барин, мы тебя сейчас окрестим. В проруби! "Воля ваша". - "Окунай его, братцы! Ну что, даешь незавершенку?" "Рад бы, ваше степенство, да технологический процесс не дозволяет". - "Хорошо, погляди-ка еще разок, где раки зимуют!" - "Воля ваша".
Именно в этом роде и разыгралась драма между барином и смердом, с той только разницей, что роль проруби играла передовая. В те дни завод снаряжал регулярные экспедиции на фронт для сбора алюминиевого лома из побывавших в употреблении крыльев и фюзеляжей, и уполномоченный барин постоянно отправлял на этот промысел отца - пока нарастающая на заводе масса брака не начинала перевешивать вину строптивца, осмелившегося бунтовать на коленях, прижимая к груди вместо иконы не "Капитал", не "Вопросы ленинизма", а - о кощунство! "Справочник металлурга". И тем не менее с этим еврейским писанием отец оказался столь полезен для Советской России, что его отправили в лагерь только после коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны. Там-то, в бассейне реки Лены, он и сделался специалистом по золоту, а также по всему, что блестит.
Ему повезло - сравнительно недолго помахав совковой лопатой на заваливающей план за планом обогатительной фабрике, отец выискал в складированных без употребления химических книгах метод управления флотационным процессом, осложненным избыточной - забыл чем: не то щелочью, не то серой. У циклопических флотационных ушат он и познакомился с моей мамой. А затем его карьера на базе карьера и фабрики приняла формы поистине сказочные: там была учреждена "шарашка", которую в числе полусотни прочих курировал в Москве боярин настолько ближний, что подпускал бывшего отцовского барина к ручке лишь по очень большим праздникам. За технологическую схему, разработанную при отцовском участии, зеков наградили по-царски, не то что начальство: что такое Сталинская премия в сравнении с досрочным освобождением!
Которое, однако, не помешало в сорок девятом замести отца по новой в качестве заурядного "повторника". На золотой свадьбе я спросил у него, какой день семейной жизни помнится ему самым счастливым, и он ответил без промедления: "Когда вас с мамой довез до Красноярска. Ну все, думаю, вы уже почти у своих, а со мной теперь пусть делают что хотят: тюрьма, лагерь, ссылка..."
Смахивая с лысины очередную пригоршню пота, я снова увидел просветленное отцовское лицо, услышал мечтательный голос, произносивший эти сладостные слова: "тюрьма", "лагерь", "ссылка" - и наконец-то ощутил долгожданную трепетную нежность, нестерпимую жалость и - уж до того палящий стыд за свои злобствования, что душу мою враз отпустила крутившая ее инквизиторская судорога.
И когда - ф-фу!.. - с моих плеч свалилась эта гора, ответственность за Правду, я невесомым поплавком вынырнул из М-мира в разъедающую жару, лишь чуть-чуть поунявшуюся ближе к ночи. Чистый Джезказган... Слава богу, заранее успел назлобствоваться - теперь запросто продержусь до утра нежным, заботливым, снисходительным... Незаменимая штука - самоудовлетворение, когда нужно сбросить лишнее давление!
Снисходительным... Да тут не снисходительность требуется - благоговение! Пройти сквозь две войны, голод, марксизм с его культом силы и пользы, советское правосудие с его культом "Чего изволите?", тюрьмы с их ежесекундной демонстрацией, что мы ничем не лучше запертой в хлеву скотины, - да не пройти, всю жизнь идти сквозь этот торжествующий разгул неодушевленной материи, но так и не увериться, что в мире важна только сила. Что же, как не верность фантомам, и означает быть сверхчеловеком! Да, этот сверхчеловек по-детски жулит в своей жажде выдвинуть любимые мнимости на почетное место, а нелюбимые задвинуть куда-нибудь на задворки, но - внешне покоряясь реальной силе, он упорно живет и живет идеями и призраками!
Мое "я", конечно, будет сильно побогаче отцовского, но его "мы" накроет мое "мы", как какая-нибудь Австралия крошечный тропический островок. Исключая торчащий наружу скалистый и безводный мыс Истины. Как границы нашего тела мы узнаем по той боли, которую нам причиняет столкновение с внешними предметами, так и границы нашего "мы" определяются теми образами, покушение на которые причиняет нам страдания. И в мое "мы" входит только истина - по крайней мере стандартные средства ее отыскания (доводы в пользу неприятного отыскивать тщательнее, чем в пользу приятного). В отцовское же "мы" входят (хотя и очень упрощенно обструганные) образы всех, кто когда-либо жил, живет и будет жить на земле. Его заботят буквально все. Но - только по отдельности. А народ как целое в отцовское "мы" входит лишь один - особенно удобный тем, что его можно вроде как народом и не считать, ибо он очень долго не имел точных (государственных) границ, и если бы он их вдруг ни с того ни с сего не приобрел, можно было бы и дальше делать вид, что привязанность к нему не есть вульгарный гойский патриотизм, а нечто несравненно более возвышенное. Возникновение еврейского государства внесло вульгарную конкретику в отцовскую патриотическую платонику - оттого он и открещивается от Израиля с его слишком плотскими атрибутами: территория, армия, господствующий язык...
Но Катькино "мы" куда роскошнее даже и отцовского: в него входят не только все одушевленные и одушевляемые ею существа ("Бедная, хочет, чтоб ее выключили" - о завывающей стиральной машине), но также и все когда-либо существовавшие и существующие народы - покуда они не покушаются на более близкие компоненты ее "мы". Когда-то в детстве она заливалась слезами, слушая по радио шарманочно-жалостную песню о Ленине: он пришел с весенним цветом, в ночь морозную ушел. Сегодня она ненавидит коммунистов, но на звуки "Интернационала" все равно начинает растроганно сморкаться, изо всех сил зажмуривая глаза, - в чьих угодно искренних чувствах она всегда ощущает некую правоту. Я думаю, она и о каннибализме в какую-то минуту могла бы вздохнуть: "Что ж, по-ихнему они совершенно правы". Новообращенных - в православие, в буддизм, во что угодно - она, как правило, терпеть не может: "Все это фальчь одна!" И чем вычурнее вера, тем в ее глазах фальшивее - в этом отношении, скажем, католицизм в России более фальшив, чем православие. Единственное оправдание - человек "сбрендил". Зато искренняя преданность способна придать в ее глазах манящую красоту даже самому нелепому ритуалу. Обо всех видах современного колдовства - биополя, экстрасенсы - она отзывается так: "Мне в это верить муж не разрешает". Но где-то ей глянулась процедура очищения огнем, и она каждое утро со свечкой в руках, голая и розовая после ванны, делает топочущийся оборот вокруг собственной оси. "Уйди, жидовская язва, - гонит она меня прочь не от одной лишь прелестной деревенской стыдливости, - тебе бы все обсмеять!"
Не сомневаюсь, что ее всемирная отзывчивость, тоже не моргнув глазом, снесла бы и тюрьму. Мне-то достаточно переночевать в КПЗ, чтобы серьезно усомниться, стоит ли наш мир того, чтобы хранить в нем хотя бы минимальную вежливость - не говоря уж о каком-то энтузиазме. Ну а блатные отцовской поры были и вовсе хищными ящерами в своей первозданности - отец же проходил сквозь них все с тою же предупредительной улыбкой и выходил на волю все с тем же паническим страхом обеспокоить соседа за стеной или спутника в поезде. О страшном в своей жизни он иногда еще рассказывал, но о грязном и мерзком никогда. А потому мне никогда и не дознаться, кто является ему в его снах. Помню, в мирном ночном Якутске он вдруг крикнул страшным каркающим голосом: "Сволочь! Кто здесь в комнате?!." Все в порядке, никого нет, ласково успокаивал его я, слепой после настольной лампы, а он, внезапно забывший кинуться в суетливые извинения, лежал на спине под одеялом отрешенный и осунувшийся.
Такой голос я слышал у него лишь однажды - когда какая-то шпана пыталась преодолеть проволочные заграждения, возведенные отцом вокруг нашего щитового домика, выходящего задом на щебенчатые отвалы, а передом на дикую тайгу, в которой косые повалившиеся стволы в летние дни зеленели мохом ярче, чем стройные красавцы - хвоей. В те дни как раз накатила очередная волна обдающих холодом баек (увы, не всегда безосновательных) о беглой шайке, вырезающей целые семьи, и отец по всем правилам лагерной фортификации обнес дом колючей проволокой, да еще и присобачил к ней электрическую сигнализацию собственной конструкции. Мы с братом, уже начиная овладевать высоким искусством иронии, пошучивали, что отец просто соскучился по колючей проволоке. На бравые наши шуточки он только улыбался с любовной грустью - с одной стороны, радуясь нашему остроумию и беспечности, с другой - понимая, что шутить нам, возможно, осталось не так уж долго. И верно, когда едва затеплившейся белой ночью сигнальная лампочка подняла бешеный перемиг, мы сразу присмирели. А я даже почувствовал предрвотный спазм, когда с крыльца ударил страшный отцовский крик: "Буду стрелять!" ("Да у него, - понимай: размазни, - "ижевка" ведь всегда разобрана...") "Шаг вправо, шаг влево - побег, прыжок вверх провокация", - с блатным подвывом передразнили его из розовой полутьмы. И тут же бухнул пушечный выстрел ("Значит, у него и патроны были?..") - и новый каркающий крик: "Второй по вам! Картечью!" ("А ну, отойдите от окна!" шикнула мама, пригибая нас за шивороты.) Кажется, отец кого-то все-таки зацепил - очень уж визглив был ответный матерный вой с леденящими кровь угрозами все, что можно, повыдергать и на все, что нельзя, натянуть.
Неуклюжие фигуры (что-то в них было водолазное - ватные штаны, что ли?) исчезли и больше не возвращались. Судя по тому, что своего обидчика они крыли простой, а не еврейской сукой и падлой, это были не местные. Надо ли добавлять, что отца в поселке очень уважали, но ведь даже и на каждого святого находится свой палач и своя улюлюкающая толпа. Так или иначе, отец с ружьем на изготовку до утра обходил дом дозором, невзирая на мамины мольбы забаррикадироваться внутри. Но, вероятно, отец был прав: у настоящих урок нашлось бы, чем шмальнуть в него из лилового сумрака. По облику же отличить бандитов даже от рядовых тамошних работяг было непросто - те же нержавеющие зубы, те же ватники зимой и летом...
Так что через неделю мы с братом во главе уже вовсю перешучивали отцовское всенощное кружение, а он снисходительно и грустно улыбался: смейтесь, мол, смейтесь, дурачки, покуда смеется...
Зато когда его арестовывали в последний раз по делу о систематических хищениях золота с Северокомсомольского обогатительного комбината, он оставался совершенно невозмутимым: надвинувшаяся сила была столь неодолимой, что нервничать уже не имело смысла. В безумном среди глубокой ночи электрическом озарении поправляя широкие подтяжки, отец предельно буднично успокаивал нас, ошалелых и поджавших хвосты при виде милиционеров, прячущих глаза все-таки менее старательно, чем совсем уж нелепые, невесть откуда взявшиеся, кое-как натянувшие на себя что подвернулось сосед и соседка (понятые), - а прибывший из Москвы, как их у нас называли - "тайный", косивший под товарища Жданова, внимательно следил за происходящим из-под намертво приросшей шляпы, примерно пятой в моей жизни, непроницаемо укрытый за, хочется сказать, габардиновым пальто, хотя я теперь уже окончательно никогда не узнаю в точности, что он есть такое, этот габардин. Саженные плечи и полы до пола придавали руководителю операции несдвигаемость утеса. Обыск был довольно поверхностным: видимо, репутация отца не допускала, что он станет хранить краденое дома. "Я ни в чем не виноват, - почти по складам вдалбливал в нас отец, - я скоро вернусь, они скоро во всем разберутся". - "Я знаю, как они разбираются..." -безнадежными движениями ликвидируя следы ночной растрепанности, мама едва слышно произнесла эти слова с такой отчаянной остервенелостью, что милиционеры, скованно перетряхивавшие книги, опустили глаза еще ниже, а "тайный" задержал на маме взгляд из-под фетровых полей столь пристальный, что папа впервые проявил признаки волнения: "Перестань, что ты такое говоришь, сейчас совсем другое время!.."
Эти "тайные" в поселок прибыли, может быть, вдвоем, а может быть, и вшестером - настолько они были неотличимы друг от друга с их театрально, как декорации, колыхающимися пальто, сдвинутыми на глаза шляпами, усиками щеточкой и пухлыми непримиримыми физиономиями. По центральной укатанно-щебенчатой улице Ленина, ни на кого не глядя, проходил то один из них, то другой, а может быть, и тот же самый, и в конце концов отца действительно выпустили. Вернулся он гораздо более радостный, но и заметно более печальный. Ему не угодишь. Более того, когда в Магнитогорске органы оказали ему доверие, предложив полегоньку информировать их о настроениях студентов, он, судя даже по его запоздавшему лет на двадцать рассказу, отбивался уже не каркающим, а почти плачущим голосом: "Я сейчас же подаю заявление и возвращаюсь в Чимкент!.." С ним по-хорошему...
Но все же последний контакт с органами закончился для отца еще более благополучно, чем предпоследний: его ведь после ареста даже с работы не уволили - в отличие от директора. Посадили же только нескольких работяг, кто, вероятно, слишком уж усердно таскал через проходную золотишко в бидонах с молоком, выдаваемым за вредность. Я очень гордился, что отец побывал в тюрьме наравне с подлинными героями. Что он признан невиновным - это никакой гордости не вызывало: как же иначе! Только в глубине души скребло разочарование: ясное дело, куда уж моему кроткому папочке в герои... Скажи кто-нибудь тогда, что судьба подарила мне случай отведать такого редкого, исчезающего блюда, как героизм по-еврейски, это даже не показалось бы мне забавным. Героизм, ощущал я, - не покорность, а вызов. Однако чуждый поэзии отец отказался от предлагаемой должности главного инженера, и мы двинули из полутундры в полупустыню. Далекий от истинного героизма, папа не желал оставаться там, где его видели арестантом.
Мое пыльное отражение в уцелевшем треугольнике дверного стекла - разве мама любила такого? Не любила. Но любит. И даже сам я начинаю несколько более нежно относиться к себе, когда вспоминаю, сколь драгоценны для нее и моя плешь, и мои круги пота под мышками, и набрякшие вены на висках, и проседь на псевдочеховской бородке, похожая на потек молочного супа, - она часто повторяет: "Для меня главное, чтобы вы здоровенькие были". Впрочем, моим профессорством она все-таки гордится, хотя, разумеется, я был бы хорош и младшим инженером. Вот для отца профессор - это не хрен собачий, отец чтит науку. И от моих презрительных отзывов о собственной ученой деятельности он законопатил свой М-мир очень давно и предельно прочно.
Любопытно, с общепринятой точки зрения я преуспел в жизни больше, чем мои родители. Но они, в отличие от меня самого, почему-то вовсе не кажутся мне неудачниками: а чего еще надо - работали, были "ото всех" уважаемы, счастливы в браке, вырастили прекрасных детей... Как ни крути, меня невозможно не признать прекрасным сыном. Мне бы такого...
"Сколько радости вы нам доставили!.." - каждый раз начиная мечтательно светиться, много лет повторяет мама, и в эти минуты я просто-таки умиляюсь собой. Катька не верит, будто мне все равно, хороший я или плохой, и, возможно, она права: с меня довольно быть не хуже других, а это у меня выходит само собой - слишком уж низкую планку установили эти "другие".
О, как же я мог забыть о главном своем фантоме - об истине: если человек не желает лгать, творить пакости, ему вдесятеро труднее.
Хотя меня сейчас и нет, эти тощие железные перильца с жалкими потугами на украшения в виде жиденьких синусоидальных балясин, эти отливающие тусклым бетонным глянцем ступени все равно чувствительно обдирают бока моему "мы", больно ушибают его ступни - особенно правую. Я не помню, мне или брату, ненадолго вынырнувшему в реальность из-под тропика Козерога, пришла в голову идея подымать маму на пятый этаж не на клеенчатых носилках, которые на поворотах понадобилось бы ставить на попа, а на стуле. Бывалые грузчики, маму мы должны были поднять и пронести легко и бережно, как поднос с фруктами. Однако, чуть оторвав ее от земли, я почувствовал на верхней губе и на лбу под шапкой неприятный пот и увидел, как такой же холодный бисер проступает на одутловатом лице брата.
А через полминуты мы уже продирались между стеной и перилами, согбенные и задыхающиеся, как солдаты в траншее, волокущие под огнем раненого товарища. Бессильно свисающая мамина нога, как мы ни надрывались, то и дело ударялась о мерзлый бетон свисающей ступней, и мама вскрикивала тоненьким голосом одинокой придорожной птицы - прежде-то заставить ее вскрикнуть могло бы разве что гестапо. У нее и через сорок лет появлялось на лице выражение недоуменной гадливости, когда она вспоминала женщину, позволявшую себе взвизгивать, когда автобус на размытой горной дороге начинал скользить в пропасть: "С ней же ребенок был!.." А мы с братом и при псевдочеховских бороденках, и при жлобских усах оставались для мамы детьми. Однако на пороге нашего с ним двойного инфаркта, кажется, превратились во взрослых. У меня уже хватало сил думать только о том, чтобы ее не уронить.
На каждой площадке, не багровые, а бледные, мы останавливались перевести дух и смахнуть холодный пот (брат сдувал его с моржовых усов, фыркая, как морж). Но и долго держать маму в морозном подъезде тоже было нельзя, несмотря на две пары толстых, обвисающих ползунков из забытой человечеством дешевой чулочной ткани: в отсутствии платья, замененного двумя шерстяными кофтами, слово "колготки" как-то не приходило на ум. Зато силы беспокоиться о том, чтобы ее в этом облачении не увидели соседи, оставили меня где-то после второго перегона - такова российская жизнь: прежде чем убить, она желает напоследок еще и поглумиться. Кажется, мы с братом тоже послужили орудием этой сволочи - реальности без прикрас. Мы даже и развернуть маму, чтобы свисающая нога оказалась сзади, над задними, более низкими ступеньками, догадались этаже что-нибудь на третьем.
У изношенной двери отчего дома я уже совершенно серьезно боялся упасть. И уже совсем не заботился о том, чтобы подготовить отца. Но Катька снова оказалась права: "Если ему ее даже нарисовать..." - она с проницательной хитринкой изобразила рукой некий обобщенный контур, которым с восторгом удовольствуется отец. И он действительно так захлебывался, суетился, семенил...
Мерцая седым лагерным ежиком (ради экономии мыла отец стригся под арбуз), он и сейчас при моем появлении так ликовал, пел и пританцовывал в своем вылинявшем и проносившемся до кисейной прозрачности тренировочном костюмчике, что у меня уже на пороге пробежал холод по раскаленной мокрой шкуре: отец явно старался заглушить какую-то страшную правду. У нас все хорошо, все хорошо, заклинал он реальность - и тут же предъявил мне решающее доказательство, радушным жестом распахнув дверь в уборную: "Вот, пожалуйста, - улыбающаяся мама!" Мама, сидевшая на унитазе, действующей рукой (но дернулась и висящая) попыталась натянуть на колени свою ветхую рубашку ("Гос-споди, какой же все-таки... Кхм!") и начала робко улыбаться действующей половинкой губ. Мое счастье, что ожог жалости мгновенно отозвался нежностью, столь же пронзительной, но уже переносимой: взгляд у мамы теперь стал совсем детский невероятно доверчивый и любознательный. И глазки даже как-то посветлели, поголубели... На пересохшей фотографии, по-бабьи закутанная в платок, с недовольным барсучком - мною - на руках (тоже в платочке, поверх которого натянут на уши нищий белый беретик), мама смотрится совсем простонародной. Но сейчас своей аристократической обрюзглостью в сочетании с короткой стальной сединой она кого-то мне ужасно напоминает... Точно - Кутузова!
Остатки рыжизны отстрижены несколько месяцев назад, а у меня все стоят перед глазами ее первые закрашенные пряди. Одна из харьковских жен даже изумилась маминой простоте: "В нашем возрасте и губы обязательно нужно подкрашивать!" Мама рдела, как невеста, оттого что разговор происходил в моем присутствии, но позволила увести себя в зеркальные квартирные недра. Я сидел насупленный - и вдруг мама появилась изрядно порыжевшая, да еще и - о стыд! с накрашенными губами. Все поняв по моему лицу, она снова вспыхнула ярче своих распутных губ и вновь исчезла. И вернулась ало-пятнистая от волос до воротника, зато снова почти родная.
А между тем отец настойчивыми аплодисментами побуждал маму улыбаться поуверенней: "Видишь, видишь, улыбается, улыбается!" - он и впрямь способен удовлетвориться нарисованной улыбкой. Катька когда-то растягивала Бабушке Фене веки после ночного дежурства: "Мамочка, ну открой глазки!" Но ей тогда было четыре годика, "нашей беляночке"... А мне в мои пятьдесят не забыть бы две вещи: свариться, но не снимать рубашку, чтобы не ужаснуть маму самурайским шрамом поперек живота (месяца два подряд я звонил родителям из больницы, будто из командировки), и не проболтаться, что брат намертво стоит на якоре в залитой тропическим солнцем гавани у города нашей совместной мечты Вальпараисо: братнин сухогруз зафрахтовала какая-то голландская фирма, в решительный момент оказавшаяся несостоятельной, и теперь команда, оставшаяся без соляра и кокпита, кормилась Христовым именем да подручными рукомеслами лично брату подвозили на катамаранах ремонтировать старые приемники и ходики, он спускал за ними линь, требуя только предоплаты из бананов и бататов.
К счастью, проболтаться мне об этом трудно, ибо чуть только мама начинает расспрашивать меня о чем-то реальном, отец принимается еле слышно твердить как заведенный: "Не спрашивай, не спрашивай, не спрашивай..." - от серьезных неприятностей свой М-мир нужно держать на замке, - другое дело, за обедом пересказывать - никогда не о себе! - как на допросах в НКВД загоняли иголки под ногти и сбрасывали на Колыме иссохшие трупы в штольни, - это во времена недавние. А во времена нынешние - как одни роются в помойках, а другие воруют миллиарды. К чему ты, собственно, клонишь, иногда не выдерживаю я, и отец улыбается скромной победительной улыбкой, прикрывая выпуклые, темно-янтарные со вплавленными мушками глаза опухшими, натруженными веками, напоминающими ореховые половинки-скорлупки: чего, мол, здесь не понять - в России и социализм, и капитализм ужасны, а потому единственное, что ей остается... Но и этого не договорить и даже не додумать - не взять на себя ответственность даже за такую призрачную реальность, как суждение.
Бог мой, ведь еще полторы минуты назад я был переполнен любовью, граничащей с благоговением!.. Но когда человек так откровенно (так бесстыдно) прячется от правды... А вновь накачать себя образами его доблестей и подвигов времени уже не было. По-грузчицки покрикивая - па-а-берегись! - и беззастенчиво придуриваясь (главное - истребить трагический контекст), я приподнял маму за нежненькие подмышки (у той, на эскалаторе, прямо рука утонула) и успел поднырнуть под ее исправную руку. Советские квартирки проектировались по тому же принципу, что и подводные лодки, - каждый отсек, каждый проход предназначался только для одного, и притом здорового, матроса: уместиться сбоку от унитаза было невозможно, а потому я теперь упирался лбом в приятно холодящие трубы, а отец пританцовывал у меня за спиной - мне были видны его блекло-голубые, бывшие синие, тренировочные штаны, снятые с производства для школ-интернатов в одна тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, с белыми пузырями на коленях. (Не такими, конечно, белыми, как крахмальная манишка, а примерно такими, как его же, отцовские, носовые платки: чтобы приберечь настоящие платки, отец придумал отрывать одноразовые тряпочки от старых простынь, которые от ветхости уже расползались при встряхивании, но тем не менее все-таки хранились в расседающемся шкафу в ожидании каких-то грядущих катастроф. Так что отцу немедленно стало жаль выбрасывать и одноразовые ветошки - они и сейчас постоянно сушатся над ванной, сквозные, как марля, топорщащиеся, как тысяченожки, неподрубленными ниточными лапками. Мама давно уже сдалась, стирала и такое, а от Катьки отец засморканные лоскутки прячет, стирает сам, используя вместо порошка мутную жижу из собственной литровой банки, в коей он заквашивает бурые арестантские обмылки, ускользающие даже из самых бережных и бережливых рук.) Боком, безжалостно оттягивая мамину руку, топоча в три ноги и колотясь о стены и косяки, мы вышатались в коридорчик. Там, на мгновение положась на единственную мамину ногу, я ухитрился развернуться, оказавшись по отношению к маме в исконной позе русской бабы, волокущей на себе пьяного супруга. "Так! Правой! Правой! Правой!" - мои командирские раскаты неизменно вызывают у мамы усталую улыбку, но есть у моих р-раскатов и утилитарная функция: когда мозг отказывается давать ноге естественные приказы, иногда она машинально повинуется чужой гаркающей команде (власть условностей надежнее власти фактов).
Разумеется, барин и сам бы мог распорядиться насчет незавершенки, но в этом случае и ответственность, чего доброго, пала бы на него, а отвечать дело не господское. Хорошо же, решил барин, мы тебя сейчас окрестим. В проруби! "Воля ваша". - "Окунай его, братцы! Ну что, даешь незавершенку?" "Рад бы, ваше степенство, да технологический процесс не дозволяет". - "Хорошо, погляди-ка еще разок, где раки зимуют!" - "Воля ваша".
Именно в этом роде и разыгралась драма между барином и смердом, с той только разницей, что роль проруби играла передовая. В те дни завод снаряжал регулярные экспедиции на фронт для сбора алюминиевого лома из побывавших в употреблении крыльев и фюзеляжей, и уполномоченный барин постоянно отправлял на этот промысел отца - пока нарастающая на заводе масса брака не начинала перевешивать вину строптивца, осмелившегося бунтовать на коленях, прижимая к груди вместо иконы не "Капитал", не "Вопросы ленинизма", а - о кощунство! "Справочник металлурга". И тем не менее с этим еврейским писанием отец оказался столь полезен для Советской России, что его отправили в лагерь только после коренного перелома в ходе Великой Отечественной войны. Там-то, в бассейне реки Лены, он и сделался специалистом по золоту, а также по всему, что блестит.
Ему повезло - сравнительно недолго помахав совковой лопатой на заваливающей план за планом обогатительной фабрике, отец выискал в складированных без употребления химических книгах метод управления флотационным процессом, осложненным избыточной - забыл чем: не то щелочью, не то серой. У циклопических флотационных ушат он и познакомился с моей мамой. А затем его карьера на базе карьера и фабрики приняла формы поистине сказочные: там была учреждена "шарашка", которую в числе полусотни прочих курировал в Москве боярин настолько ближний, что подпускал бывшего отцовского барина к ручке лишь по очень большим праздникам. За технологическую схему, разработанную при отцовском участии, зеков наградили по-царски, не то что начальство: что такое Сталинская премия в сравнении с досрочным освобождением!
Которое, однако, не помешало в сорок девятом замести отца по новой в качестве заурядного "повторника". На золотой свадьбе я спросил у него, какой день семейной жизни помнится ему самым счастливым, и он ответил без промедления: "Когда вас с мамой довез до Красноярска. Ну все, думаю, вы уже почти у своих, а со мной теперь пусть делают что хотят: тюрьма, лагерь, ссылка..."
Смахивая с лысины очередную пригоршню пота, я снова увидел просветленное отцовское лицо, услышал мечтательный голос, произносивший эти сладостные слова: "тюрьма", "лагерь", "ссылка" - и наконец-то ощутил долгожданную трепетную нежность, нестерпимую жалость и - уж до того палящий стыд за свои злобствования, что душу мою враз отпустила крутившая ее инквизиторская судорога.
И когда - ф-фу!.. - с моих плеч свалилась эта гора, ответственность за Правду, я невесомым поплавком вынырнул из М-мира в разъедающую жару, лишь чуть-чуть поунявшуюся ближе к ночи. Чистый Джезказган... Слава богу, заранее успел назлобствоваться - теперь запросто продержусь до утра нежным, заботливым, снисходительным... Незаменимая штука - самоудовлетворение, когда нужно сбросить лишнее давление!
Снисходительным... Да тут не снисходительность требуется - благоговение! Пройти сквозь две войны, голод, марксизм с его культом силы и пользы, советское правосудие с его культом "Чего изволите?", тюрьмы с их ежесекундной демонстрацией, что мы ничем не лучше запертой в хлеву скотины, - да не пройти, всю жизнь идти сквозь этот торжествующий разгул неодушевленной материи, но так и не увериться, что в мире важна только сила. Что же, как не верность фантомам, и означает быть сверхчеловеком! Да, этот сверхчеловек по-детски жулит в своей жажде выдвинуть любимые мнимости на почетное место, а нелюбимые задвинуть куда-нибудь на задворки, но - внешне покоряясь реальной силе, он упорно живет и живет идеями и призраками!
Мое "я", конечно, будет сильно побогаче отцовского, но его "мы" накроет мое "мы", как какая-нибудь Австралия крошечный тропический островок. Исключая торчащий наружу скалистый и безводный мыс Истины. Как границы нашего тела мы узнаем по той боли, которую нам причиняет столкновение с внешними предметами, так и границы нашего "мы" определяются теми образами, покушение на которые причиняет нам страдания. И в мое "мы" входит только истина - по крайней мере стандартные средства ее отыскания (доводы в пользу неприятного отыскивать тщательнее, чем в пользу приятного). В отцовское же "мы" входят (хотя и очень упрощенно обструганные) образы всех, кто когда-либо жил, живет и будет жить на земле. Его заботят буквально все. Но - только по отдельности. А народ как целое в отцовское "мы" входит лишь один - особенно удобный тем, что его можно вроде как народом и не считать, ибо он очень долго не имел точных (государственных) границ, и если бы он их вдруг ни с того ни с сего не приобрел, можно было бы и дальше делать вид, что привязанность к нему не есть вульгарный гойский патриотизм, а нечто несравненно более возвышенное. Возникновение еврейского государства внесло вульгарную конкретику в отцовскую патриотическую платонику - оттого он и открещивается от Израиля с его слишком плотскими атрибутами: территория, армия, господствующий язык...
Но Катькино "мы" куда роскошнее даже и отцовского: в него входят не только все одушевленные и одушевляемые ею существа ("Бедная, хочет, чтоб ее выключили" - о завывающей стиральной машине), но также и все когда-либо существовавшие и существующие народы - покуда они не покушаются на более близкие компоненты ее "мы". Когда-то в детстве она заливалась слезами, слушая по радио шарманочно-жалостную песню о Ленине: он пришел с весенним цветом, в ночь морозную ушел. Сегодня она ненавидит коммунистов, но на звуки "Интернационала" все равно начинает растроганно сморкаться, изо всех сил зажмуривая глаза, - в чьих угодно искренних чувствах она всегда ощущает некую правоту. Я думаю, она и о каннибализме в какую-то минуту могла бы вздохнуть: "Что ж, по-ихнему они совершенно правы". Новообращенных - в православие, в буддизм, во что угодно - она, как правило, терпеть не может: "Все это фальчь одна!" И чем вычурнее вера, тем в ее глазах фальшивее - в этом отношении, скажем, католицизм в России более фальшив, чем православие. Единственное оправдание - человек "сбрендил". Зато искренняя преданность способна придать в ее глазах манящую красоту даже самому нелепому ритуалу. Обо всех видах современного колдовства - биополя, экстрасенсы - она отзывается так: "Мне в это верить муж не разрешает". Но где-то ей глянулась процедура очищения огнем, и она каждое утро со свечкой в руках, голая и розовая после ванны, делает топочущийся оборот вокруг собственной оси. "Уйди, жидовская язва, - гонит она меня прочь не от одной лишь прелестной деревенской стыдливости, - тебе бы все обсмеять!"
Не сомневаюсь, что ее всемирная отзывчивость, тоже не моргнув глазом, снесла бы и тюрьму. Мне-то достаточно переночевать в КПЗ, чтобы серьезно усомниться, стоит ли наш мир того, чтобы хранить в нем хотя бы минимальную вежливость - не говоря уж о каком-то энтузиазме. Ну а блатные отцовской поры были и вовсе хищными ящерами в своей первозданности - отец же проходил сквозь них все с тою же предупредительной улыбкой и выходил на волю все с тем же паническим страхом обеспокоить соседа за стеной или спутника в поезде. О страшном в своей жизни он иногда еще рассказывал, но о грязном и мерзком никогда. А потому мне никогда и не дознаться, кто является ему в его снах. Помню, в мирном ночном Якутске он вдруг крикнул страшным каркающим голосом: "Сволочь! Кто здесь в комнате?!." Все в порядке, никого нет, ласково успокаивал его я, слепой после настольной лампы, а он, внезапно забывший кинуться в суетливые извинения, лежал на спине под одеялом отрешенный и осунувшийся.
Такой голос я слышал у него лишь однажды - когда какая-то шпана пыталась преодолеть проволочные заграждения, возведенные отцом вокруг нашего щитового домика, выходящего задом на щебенчатые отвалы, а передом на дикую тайгу, в которой косые повалившиеся стволы в летние дни зеленели мохом ярче, чем стройные красавцы - хвоей. В те дни как раз накатила очередная волна обдающих холодом баек (увы, не всегда безосновательных) о беглой шайке, вырезающей целые семьи, и отец по всем правилам лагерной фортификации обнес дом колючей проволокой, да еще и присобачил к ней электрическую сигнализацию собственной конструкции. Мы с братом, уже начиная овладевать высоким искусством иронии, пошучивали, что отец просто соскучился по колючей проволоке. На бравые наши шуточки он только улыбался с любовной грустью - с одной стороны, радуясь нашему остроумию и беспечности, с другой - понимая, что шутить нам, возможно, осталось не так уж долго. И верно, когда едва затеплившейся белой ночью сигнальная лампочка подняла бешеный перемиг, мы сразу присмирели. А я даже почувствовал предрвотный спазм, когда с крыльца ударил страшный отцовский крик: "Буду стрелять!" ("Да у него, - понимай: размазни, - "ижевка" ведь всегда разобрана...") "Шаг вправо, шаг влево - побег, прыжок вверх провокация", - с блатным подвывом передразнили его из розовой полутьмы. И тут же бухнул пушечный выстрел ("Значит, у него и патроны были?..") - и новый каркающий крик: "Второй по вам! Картечью!" ("А ну, отойдите от окна!" шикнула мама, пригибая нас за шивороты.) Кажется, отец кого-то все-таки зацепил - очень уж визглив был ответный матерный вой с леденящими кровь угрозами все, что можно, повыдергать и на все, что нельзя, натянуть.
Неуклюжие фигуры (что-то в них было водолазное - ватные штаны, что ли?) исчезли и больше не возвращались. Судя по тому, что своего обидчика они крыли простой, а не еврейской сукой и падлой, это были не местные. Надо ли добавлять, что отца в поселке очень уважали, но ведь даже и на каждого святого находится свой палач и своя улюлюкающая толпа. Так или иначе, отец с ружьем на изготовку до утра обходил дом дозором, невзирая на мамины мольбы забаррикадироваться внутри. Но, вероятно, отец был прав: у настоящих урок нашлось бы, чем шмальнуть в него из лилового сумрака. По облику же отличить бандитов даже от рядовых тамошних работяг было непросто - те же нержавеющие зубы, те же ватники зимой и летом...
Так что через неделю мы с братом во главе уже вовсю перешучивали отцовское всенощное кружение, а он снисходительно и грустно улыбался: смейтесь, мол, смейтесь, дурачки, покуда смеется...
Зато когда его арестовывали в последний раз по делу о систематических хищениях золота с Северокомсомольского обогатительного комбината, он оставался совершенно невозмутимым: надвинувшаяся сила была столь неодолимой, что нервничать уже не имело смысла. В безумном среди глубокой ночи электрическом озарении поправляя широкие подтяжки, отец предельно буднично успокаивал нас, ошалелых и поджавших хвосты при виде милиционеров, прячущих глаза все-таки менее старательно, чем совсем уж нелепые, невесть откуда взявшиеся, кое-как натянувшие на себя что подвернулось сосед и соседка (понятые), - а прибывший из Москвы, как их у нас называли - "тайный", косивший под товарища Жданова, внимательно следил за происходящим из-под намертво приросшей шляпы, примерно пятой в моей жизни, непроницаемо укрытый за, хочется сказать, габардиновым пальто, хотя я теперь уже окончательно никогда не узнаю в точности, что он есть такое, этот габардин. Саженные плечи и полы до пола придавали руководителю операции несдвигаемость утеса. Обыск был довольно поверхностным: видимо, репутация отца не допускала, что он станет хранить краденое дома. "Я ни в чем не виноват, - почти по складам вдалбливал в нас отец, - я скоро вернусь, они скоро во всем разберутся". - "Я знаю, как они разбираются..." -безнадежными движениями ликвидируя следы ночной растрепанности, мама едва слышно произнесла эти слова с такой отчаянной остервенелостью, что милиционеры, скованно перетряхивавшие книги, опустили глаза еще ниже, а "тайный" задержал на маме взгляд из-под фетровых полей столь пристальный, что папа впервые проявил признаки волнения: "Перестань, что ты такое говоришь, сейчас совсем другое время!.."
Эти "тайные" в поселок прибыли, может быть, вдвоем, а может быть, и вшестером - настолько они были неотличимы друг от друга с их театрально, как декорации, колыхающимися пальто, сдвинутыми на глаза шляпами, усиками щеточкой и пухлыми непримиримыми физиономиями. По центральной укатанно-щебенчатой улице Ленина, ни на кого не глядя, проходил то один из них, то другой, а может быть, и тот же самый, и в конце концов отца действительно выпустили. Вернулся он гораздо более радостный, но и заметно более печальный. Ему не угодишь. Более того, когда в Магнитогорске органы оказали ему доверие, предложив полегоньку информировать их о настроениях студентов, он, судя даже по его запоздавшему лет на двадцать рассказу, отбивался уже не каркающим, а почти плачущим голосом: "Я сейчас же подаю заявление и возвращаюсь в Чимкент!.." С ним по-хорошему...
Но все же последний контакт с органами закончился для отца еще более благополучно, чем предпоследний: его ведь после ареста даже с работы не уволили - в отличие от директора. Посадили же только нескольких работяг, кто, вероятно, слишком уж усердно таскал через проходную золотишко в бидонах с молоком, выдаваемым за вредность. Я очень гордился, что отец побывал в тюрьме наравне с подлинными героями. Что он признан невиновным - это никакой гордости не вызывало: как же иначе! Только в глубине души скребло разочарование: ясное дело, куда уж моему кроткому папочке в герои... Скажи кто-нибудь тогда, что судьба подарила мне случай отведать такого редкого, исчезающего блюда, как героизм по-еврейски, это даже не показалось бы мне забавным. Героизм, ощущал я, - не покорность, а вызов. Однако чуждый поэзии отец отказался от предлагаемой должности главного инженера, и мы двинули из полутундры в полупустыню. Далекий от истинного героизма, папа не желал оставаться там, где его видели арестантом.
Мое пыльное отражение в уцелевшем треугольнике дверного стекла - разве мама любила такого? Не любила. Но любит. И даже сам я начинаю несколько более нежно относиться к себе, когда вспоминаю, сколь драгоценны для нее и моя плешь, и мои круги пота под мышками, и набрякшие вены на висках, и проседь на псевдочеховской бородке, похожая на потек молочного супа, - она часто повторяет: "Для меня главное, чтобы вы здоровенькие были". Впрочем, моим профессорством она все-таки гордится, хотя, разумеется, я был бы хорош и младшим инженером. Вот для отца профессор - это не хрен собачий, отец чтит науку. И от моих презрительных отзывов о собственной ученой деятельности он законопатил свой М-мир очень давно и предельно прочно.
Любопытно, с общепринятой точки зрения я преуспел в жизни больше, чем мои родители. Но они, в отличие от меня самого, почему-то вовсе не кажутся мне неудачниками: а чего еще надо - работали, были "ото всех" уважаемы, счастливы в браке, вырастили прекрасных детей... Как ни крути, меня невозможно не признать прекрасным сыном. Мне бы такого...
"Сколько радости вы нам доставили!.." - каждый раз начиная мечтательно светиться, много лет повторяет мама, и в эти минуты я просто-таки умиляюсь собой. Катька не верит, будто мне все равно, хороший я или плохой, и, возможно, она права: с меня довольно быть не хуже других, а это у меня выходит само собой - слишком уж низкую планку установили эти "другие".
О, как же я мог забыть о главном своем фантоме - об истине: если человек не желает лгать, творить пакости, ему вдесятеро труднее.
Хотя меня сейчас и нет, эти тощие железные перильца с жалкими потугами на украшения в виде жиденьких синусоидальных балясин, эти отливающие тусклым бетонным глянцем ступени все равно чувствительно обдирают бока моему "мы", больно ушибают его ступни - особенно правую. Я не помню, мне или брату, ненадолго вынырнувшему в реальность из-под тропика Козерога, пришла в голову идея подымать маму на пятый этаж не на клеенчатых носилках, которые на поворотах понадобилось бы ставить на попа, а на стуле. Бывалые грузчики, маму мы должны были поднять и пронести легко и бережно, как поднос с фруктами. Однако, чуть оторвав ее от земли, я почувствовал на верхней губе и на лбу под шапкой неприятный пот и увидел, как такой же холодный бисер проступает на одутловатом лице брата.
А через полминуты мы уже продирались между стеной и перилами, согбенные и задыхающиеся, как солдаты в траншее, волокущие под огнем раненого товарища. Бессильно свисающая мамина нога, как мы ни надрывались, то и дело ударялась о мерзлый бетон свисающей ступней, и мама вскрикивала тоненьким голосом одинокой придорожной птицы - прежде-то заставить ее вскрикнуть могло бы разве что гестапо. У нее и через сорок лет появлялось на лице выражение недоуменной гадливости, когда она вспоминала женщину, позволявшую себе взвизгивать, когда автобус на размытой горной дороге начинал скользить в пропасть: "С ней же ребенок был!.." А мы с братом и при псевдочеховских бороденках, и при жлобских усах оставались для мамы детьми. Однако на пороге нашего с ним двойного инфаркта, кажется, превратились во взрослых. У меня уже хватало сил думать только о том, чтобы ее не уронить.
На каждой площадке, не багровые, а бледные, мы останавливались перевести дух и смахнуть холодный пот (брат сдувал его с моржовых усов, фыркая, как морж). Но и долго держать маму в морозном подъезде тоже было нельзя, несмотря на две пары толстых, обвисающих ползунков из забытой человечеством дешевой чулочной ткани: в отсутствии платья, замененного двумя шерстяными кофтами, слово "колготки" как-то не приходило на ум. Зато силы беспокоиться о том, чтобы ее в этом облачении не увидели соседи, оставили меня где-то после второго перегона - такова российская жизнь: прежде чем убить, она желает напоследок еще и поглумиться. Кажется, мы с братом тоже послужили орудием этой сволочи - реальности без прикрас. Мы даже и развернуть маму, чтобы свисающая нога оказалась сзади, над задними, более низкими ступеньками, догадались этаже что-нибудь на третьем.
У изношенной двери отчего дома я уже совершенно серьезно боялся упасть. И уже совсем не заботился о том, чтобы подготовить отца. Но Катька снова оказалась права: "Если ему ее даже нарисовать..." - она с проницательной хитринкой изобразила рукой некий обобщенный контур, которым с восторгом удовольствуется отец. И он действительно так захлебывался, суетился, семенил...
Мерцая седым лагерным ежиком (ради экономии мыла отец стригся под арбуз), он и сейчас при моем появлении так ликовал, пел и пританцовывал в своем вылинявшем и проносившемся до кисейной прозрачности тренировочном костюмчике, что у меня уже на пороге пробежал холод по раскаленной мокрой шкуре: отец явно старался заглушить какую-то страшную правду. У нас все хорошо, все хорошо, заклинал он реальность - и тут же предъявил мне решающее доказательство, радушным жестом распахнув дверь в уборную: "Вот, пожалуйста, - улыбающаяся мама!" Мама, сидевшая на унитазе, действующей рукой (но дернулась и висящая) попыталась натянуть на колени свою ветхую рубашку ("Гос-споди, какой же все-таки... Кхм!") и начала робко улыбаться действующей половинкой губ. Мое счастье, что ожог жалости мгновенно отозвался нежностью, столь же пронзительной, но уже переносимой: взгляд у мамы теперь стал совсем детский невероятно доверчивый и любознательный. И глазки даже как-то посветлели, поголубели... На пересохшей фотографии, по-бабьи закутанная в платок, с недовольным барсучком - мною - на руках (тоже в платочке, поверх которого натянут на уши нищий белый беретик), мама смотрится совсем простонародной. Но сейчас своей аристократической обрюзглостью в сочетании с короткой стальной сединой она кого-то мне ужасно напоминает... Точно - Кутузова!
Остатки рыжизны отстрижены несколько месяцев назад, а у меня все стоят перед глазами ее первые закрашенные пряди. Одна из харьковских жен даже изумилась маминой простоте: "В нашем возрасте и губы обязательно нужно подкрашивать!" Мама рдела, как невеста, оттого что разговор происходил в моем присутствии, но позволила увести себя в зеркальные квартирные недра. Я сидел насупленный - и вдруг мама появилась изрядно порыжевшая, да еще и - о стыд! с накрашенными губами. Все поняв по моему лицу, она снова вспыхнула ярче своих распутных губ и вновь исчезла. И вернулась ало-пятнистая от волос до воротника, зато снова почти родная.
А между тем отец настойчивыми аплодисментами побуждал маму улыбаться поуверенней: "Видишь, видишь, улыбается, улыбается!" - он и впрямь способен удовлетвориться нарисованной улыбкой. Катька когда-то растягивала Бабушке Фене веки после ночного дежурства: "Мамочка, ну открой глазки!" Но ей тогда было четыре годика, "нашей беляночке"... А мне в мои пятьдесят не забыть бы две вещи: свариться, но не снимать рубашку, чтобы не ужаснуть маму самурайским шрамом поперек живота (месяца два подряд я звонил родителям из больницы, будто из командировки), и не проболтаться, что брат намертво стоит на якоре в залитой тропическим солнцем гавани у города нашей совместной мечты Вальпараисо: братнин сухогруз зафрахтовала какая-то голландская фирма, в решительный момент оказавшаяся несостоятельной, и теперь команда, оставшаяся без соляра и кокпита, кормилась Христовым именем да подручными рукомеслами лично брату подвозили на катамаранах ремонтировать старые приемники и ходики, он спускал за ними линь, требуя только предоплаты из бананов и бататов.
К счастью, проболтаться мне об этом трудно, ибо чуть только мама начинает расспрашивать меня о чем-то реальном, отец принимается еле слышно твердить как заведенный: "Не спрашивай, не спрашивай, не спрашивай..." - от серьезных неприятностей свой М-мир нужно держать на замке, - другое дело, за обедом пересказывать - никогда не о себе! - как на допросах в НКВД загоняли иголки под ногти и сбрасывали на Колыме иссохшие трупы в штольни, - это во времена недавние. А во времена нынешние - как одни роются в помойках, а другие воруют миллиарды. К чему ты, собственно, клонишь, иногда не выдерживаю я, и отец улыбается скромной победительной улыбкой, прикрывая выпуклые, темно-янтарные со вплавленными мушками глаза опухшими, натруженными веками, напоминающими ореховые половинки-скорлупки: чего, мол, здесь не понять - в России и социализм, и капитализм ужасны, а потому единственное, что ей остается... Но и этого не договорить и даже не додумать - не взять на себя ответственность даже за такую призрачную реальность, как суждение.
Бог мой, ведь еще полторы минуты назад я был переполнен любовью, граничащей с благоговением!.. Но когда человек так откровенно (так бесстыдно) прячется от правды... А вновь накачать себя образами его доблестей и подвигов времени уже не было. По-грузчицки покрикивая - па-а-берегись! - и беззастенчиво придуриваясь (главное - истребить трагический контекст), я приподнял маму за нежненькие подмышки (у той, на эскалаторе, прямо рука утонула) и успел поднырнуть под ее исправную руку. Советские квартирки проектировались по тому же принципу, что и подводные лодки, - каждый отсек, каждый проход предназначался только для одного, и притом здорового, матроса: уместиться сбоку от унитаза было невозможно, а потому я теперь упирался лбом в приятно холодящие трубы, а отец пританцовывал у меня за спиной - мне были видны его блекло-голубые, бывшие синие, тренировочные штаны, снятые с производства для школ-интернатов в одна тысяча девятьсот пятьдесят девятом году, с белыми пузырями на коленях. (Не такими, конечно, белыми, как крахмальная манишка, а примерно такими, как его же, отцовские, носовые платки: чтобы приберечь настоящие платки, отец придумал отрывать одноразовые тряпочки от старых простынь, которые от ветхости уже расползались при встряхивании, но тем не менее все-таки хранились в расседающемся шкафу в ожидании каких-то грядущих катастроф. Так что отцу немедленно стало жаль выбрасывать и одноразовые ветошки - они и сейчас постоянно сушатся над ванной, сквозные, как марля, топорщащиеся, как тысяченожки, неподрубленными ниточными лапками. Мама давно уже сдалась, стирала и такое, а от Катьки отец засморканные лоскутки прячет, стирает сам, используя вместо порошка мутную жижу из собственной литровой банки, в коей он заквашивает бурые арестантские обмылки, ускользающие даже из самых бережных и бережливых рук.) Боком, безжалостно оттягивая мамину руку, топоча в три ноги и колотясь о стены и косяки, мы вышатались в коридорчик. Там, на мгновение положась на единственную мамину ногу, я ухитрился развернуться, оказавшись по отношению к маме в исконной позе русской бабы, волокущей на себе пьяного супруга. "Так! Правой! Правой! Правой!" - мои командирские раскаты неизменно вызывают у мамы усталую улыбку, но есть у моих р-раскатов и утилитарная функция: когда мозг отказывается давать ноге естественные приказы, иногда она машинально повинуется чужой гаркающей команде (власть условностей надежнее власти фактов).