С Лешей я особенно нахлебался этого добра - очень уж страстно я распахивал душу, чтобы он мог спустить в нее свои излияния под возлияния. Вот мы с ним, как лягушки, распластывая коленки по вздувшейся пузырящейся фанере древнековригинской кухонной тумбы (но клеенка уже новенькая - Катькина), припадаем друг к другу в запредельной пьяной М-искренности, отделенные от вечерней кухонной жизни творимой нами высочайшей драмой. "Вызывают в штаб - у меня все сразу оборвалось: что-то с батей... - Леша надолго роняет свой траченный временем чуб. Я тоже в пронзительной скорби опускаю глаза (негоже видеть друга в минуту слабости), однако успеваю особым взмывом нежности и сострадания запечатлеть и Катькино (только что чуть порыжелое) золото этого чуба, и его надменный фундаментализм (на рубеже шестидесятых почти все крутые парни перечесали свои удалые чубы на декадентщину стильных коков, но Леша устоял). Я изнемогаю от бессилия выразить одними лишь киваниями, до какой степени я понимаю его и как испепеляюще презираю жирных тупиц, не способных ощутить всю сложность его натуры: дали, мол, тебе десять дней, не считая дороги, навестить умирающего отца, так и навещай, до больницы на автобусе всего полдня туда и обратно. Легко сказать! А если ТАК ПОЛУЧИЛОСЬ, что ты загулял с Ленкой, а к отцу за десять дней не собрался?! Как быть в подобных трагических обстоятельствах?! Катьке тот Лешин приезд до сих пор вспоминается чем-то вроде бреда: отец в больнице при смерти, она лежит с температурой под сорок, мать на дежурстве в котельной, а Леша с Ленкой в полумраке со значением соударяются бокалами и, ставя пластинку за пластинкой, исходят томлением под тихую музыку, покачивая силуэтами бедер: где Любовь, там не до совести Катька так и не поняла этого урока. "Разлюбил меня бы, что ли, сама уйти я не решусь". Ленка долго обожала эту недобрую песню, исполняемую мрачным женским баритоном, но уйти в конце концов все-таки решилась. Точнее, выгнать Лешу. За пьянство.
   В ту лихорадочную пору, когда мы с Катькой торопились перезнакомить друг друга с главными фантомами наших внутренних миров, носившими скромные имена родных и знакомых, образ и Лешиной Ленки был мне явлен хотя и второплановой, но тоже колоритной фигуркой. Увлекаясь, Катька иной раз заруливала и в зону подробностей не самых возвышенных с простодушием ребенка, радостно повторяющего взрослую похабщину: "У Ленки у самой ноги кривые, она говорит: я как увидела Лешины ноги в отглаженных брюках..." У моих папы с мамой было раз и навсегда постановлено, что внешность значения не имеет, и тем более было не принято обсуждать чьи бы то ни было физические качества, расположенные ниже пояса. Особенно недопустимо было мужчинам обсуждать женщин, и наоборот. Словом, Катька сама меня спровоцировала при первом же знакомстве скосить глаза на Лешины ноги и невольно отметить, что они хотя и отглаженно-прямые, но коротковатые. А вот у Ленки действительно и ноги оказались кривоватые, и платьице настолько в обтяжку, что парочка швов была надпорота от натуги. "Ленка все делает быстро, плохо", - не раз дивился я бесхитростной меткости Катькиного языка. Ленка немедленно расположила меня к себе той самой свойской манерой, которая сегодня автоматически удваивает мою корректную отгороженность. Правда, во мне, как обрубленный хвост боксера, все равно дергался боксерский импульс врезать встречным, когда она "хлёстала" Лешу по морде своими детскими ладошками, если он являлся пьяный. (Катька в подобных случаях встречала меня радостным смехом: совсем, мол, как большой!)
   Ленка была во столько же раз круче Катьки, во сколько Леша был круче меня... Кстати - в чем же все-таки круче? Ну, конечно, я на танцах в ДК "Горняк" ходил хоть и не в чмошниках, но и отнюдь не в авторитетах - далеко от Москвы. А Леша в свою орлиную пору был настоящим странствующим рыцарем, с ватагой верных друзей наводившим страх на танцплощадки Дистанции, Леспромхоза, Бетонного завода, Ильича и Лейпясуо, именуемого в народе "Ляписово". Но ведь зато я красил фабричную трубу, из которой ступеньки-скобки можно было вынуть рукой, прыгал по крутящимся бревнам на лесосплаве, блуждал в тумане по черным осыпям Тянь-Шаня... Ха - рисковать, оставаясь в мире чистеньких, - разве это риск! Разве это риск - подраться на ринге или бурной ночью переплыть через Геллеспонт, - вот ты попробуй поплавать как ни в чем не бывало среди акул и осьминогов социального дна, где нет ни романтической красоты, ни спортивных ограничений - кроме единственного неподкупного долга принимать как нечто само собой разумеющееся беспощадность и бессовестность. Да, на поверхностный взгляд я и там умел держаться; но опытный взор мгновенно просекал маменькиного сынка из мира чистеньких, которого в глубине души передергивает от хамства, который в еще более глубокой глубине верит, что задержать, скажем, милиционер имеет право, а ударить не имеет. Настоящий мужик на хамство должен спокойно изрыгнуть ответное хамство, на беззаконие только сплюнуть. Кудахтать из-за нарушения каких-то условностей... А я то и дело кудахтал, возбуждая в Леше прямо-таки злорадство: а ты, мол, думал - как?..
   Да, да, похоже, он презирал меня за то, что я буквально расстраиваюсь, когда в кино кто-то болтает, ерзает, не давая выбрать надежный просвет между черными солнцами впередисидящих голов: я уже тогда ощущал, что ссора с хамом самое неудачное из самоуслаждений; победишь ты или проиграешь - фильм все равно будет испорчен. А Леша без предисловий встряхивал наглеца за плечо: что ты вертишься, как мандавошка на ...! Это было главное: если ты не считаешь хамство и свинство чем-то само собой разумеющимся - можешь выиграть первенство мира по боксу, голыми руками покорить Эверест и с завязанными глазами на одной ножке проскакать по канату над Ниагарой, - ты все равно останешься маменькиным сынком. Когда Леша тер мне спину в бане, я по остервенелым рывкам мочалки огорченно чувствовал, как его злит искусственная отделанность моей фигуры дутое золото ловить молодых дурех вроде Катьки. Тогда как любая настоящая баба без колебаний выбрала бы его, настоящего мужика - с широкой костью, вольно отвисающим животом, жирноватой спиной, с фиолетовыми созвездиями бывших прыщей под рыжим пухом (золото его волос тоже было несколько показным - вот Катька так везде была златорунной). Так что я невольно продолжал раздувать его досаду и поддельным молодечеством, чокаясь с ним бормотухой среди распаренных тел и веников предбанника, и деланной легкостью, с которой я подавал ему наших жен на подножки тормозных площадок, когда мы выходили из непроглядного леса на залитую прожекторами и заваленную сучковатыми курганами будущих дров товарную станцию Ляписово. Я раздражал Лешу и преувеличенно непринужденным смехом, которым встречал его, как, вероятно, он и сам подозревал, не очень смешные шутки, - этим смехом я пытался отогнать прочь каверзных духов честности, и, может быть, ровно те же самые духи требовали и от него освистать мой спектакль чистеньких для чистеньких. "Видал?" - внезапно просунулся он ко мне тщательно уложенным непросохшим чубом, подводно фосфоресцирующим в ртутном свете овальных фонарей, освещающих единственный ляписовский тротуар вдоль железнодорожной платформы. "Что?" - вынужден был переспросить я, чувствуя, что безнадежно проваливаюсь. "А, телок!.." - с окончательной безнадежностью отмахнулся он и быстро нагнал оторвавшихся от нас жен, с которыми, оказывается, вознамерились полюбезничать два ляписовских щеголя - подлинные Лешины наследники, судя по отглаженным черным брючатам, белым рубашечкам и новеньким, с расчесочки, чубам. Поравнявшись с одним из них, Леша хоккейным тычком бедер сместил его с поребрика на Выборгское шоссе и поинтересовался с неподдельной любознательностью: "А что такое?.."
   Я дрался как лев - но это нас не сблизило: от него не укрылось, что я не просто "махаюсь" в строгих рамках ляписовской реальности, а по-прежнему преследую какие-то воображаемые цели - "мы спина к спине у мачты"... Да и моя боксерская стойка, взвинченные нырки, хуки-крюки, в то время как он, посмеиваясь, двигал то коленом в пах, то пальцем в глаз, то локтем в... Но я хотел рассказать, насколько Ленка была круче Катьки. Когда жены оттеснили нас в распахнувшийся тамбур, а один из любезников, расхристанный, без пуговиц, но с расквашенным носом и совершенно белыми яростными глазами ("водкой залил") пытался голыми руками задержать электричку, покуда его соратник примчится с подмогой, Катька, почти рехнувшаяся от ужаса, умоляла: молодой человек, не надо, они же вас изобьют, вы можете попасть под поезд, у вас же кровь, дайте я вытру, - а Ленка внезапным точечным ударом кривоватой ножки в пах освободила дверь, и мы загремели в таежную тьму. И я снова опозорился, потому что не мог обсуждать происшествие похохатывая, хотя мы и отделались легкими ссадинами. Вдобавок я чувствовал, что мы не правы, - совсем не требовалось сшибать кавалера с поребрика. В результате Леша никогда не вспоминал о нашем совместном подвиге, хотя подобные эпизоды составляли самые праздничные его стоянки вдоль сурового жизненного пути.
   Что характерно - Катька в его глазах вела себя как и подобает бабе (Ленка-то была недосягаема, и мои неумеренные дифирамбы ее решительности тоже только раздражали его: ты бы, мол, что в этом понимал), а потому он охотно потешался над Катькиным перепуганным лепетом: молодой человек, дайте я вам вытру нос... После этого инцидента я повидал Катьку и в дорожной аварии, и на пожаре, как чужом, так и нашем собственном, вызванном удалой Лешиной сигаретой, выщелкнутой за печку, прямо в звонкую лучину для растопки, и убедился, что ее (Катьку) приводит в содрогание не столько кровь, сколько жестокость и подлость. А будет надо - она и коня на скаку остановит, и в горящую избу войдет. Но только чтобы кого-то спасти, а не восторжествовать над кем-то. Просто побеждать, без реальной практической цели, - это ей до того неинтересно и непонятно, что дураки в каких-то ситуациях принимают ее за блаженную. Она с удовольствием первая смеется и подбрасывает новые детальки, когда над ней подтрунивают (если уверена, что это любя), зато когда я изредка вижу ее в серьезном деле, я начинаю чувствовать себя кем-то вроде дрессировщика медведя: эй, Миша, перекувырнись, распоряжаюсь я, и он послушно переваливается через голову - и вдруг однажды, взрявкнув, ударом лапы валит на месте лошадь, - мда-а... Когда я вижу, как эта вечная "хорошая девочка" ради спасения своей команды от победившей демократии пускается на такие штуки, от одних мыслей о которых меня пробирает холод: распродажа казенного имущества, нецелевое использование кредитов, подкуп должностных лиц - ну, словом, весь набор, о котором со справедливым негодованием пишут газеты. Ведь если кому-то понадобится кто-то из ее московских покровителей или питерских партнеров - это конец, тюрьма... А она живет, хлопочет, хохочет, да еще и наивничает, чуть опасность отодвинется от порога. Это при том, что мнительности у нее, как у всех глубоких натур, бездна - в коей она и пребывает, просыпаясь от ужаса в три часа ночи. Но днем по-прежнему хлопоты, смех, слезы, отчаяние, бешенство и ледяная расчетливость, чуть повеет опасностью для дела.
   Зато за пределами дела, во внутреннем мире - никакого мирного сосуществования с материальными фактами: любимые фантомы, именуемые идеалами, у нее ровно те же, что у прекраснодушной дурехи, по уши втрескавшейся в мой призрак. За двадцать лет, отбирая по человеку, она спаяла собственной кровью лучшую в городе команду аналитиков и программистов по управлению несметными городскими финансами, ведя постоянные сражения с партийным начальством всегда из-за реальных нужд, никогда не замахиваясь на абстрактную политику. Однако чуть забрезжило Горбачевым, она пустилась в активную антипартийную деятельность: выводила отдел на митинги, распечатывала на казенном принтере листовки, ходила со своими мужиками по дворам агитировать за покровительницу котиков Наталью Михайловну Мондрус. А когда пришло время утверждать план работы в обновленном демократическом Ленсовете, она с ужасом обнаружила, что до ее дела никому там нет ровно никакого дела - все были поглощены борьбой с коммунистами и друг с другом. Попавши как кур в ощип из собрания партийных долдонов на сборище демократических позеров, она была окончательно сражена тем, что мать-надежа всех котиков Наталья Михайловна Мондрус, ни на миг не переставая болтать, тоже вполне машинально приподняла руку за смертный приговор почти готовой системе, над которой Катька с ее орлами пропахали лет десять. С тех пор так и пошло: старые господа интересовались сначала собственной карьерой и только затем уже работой, а новые - только карьерой; у старых господ было так: деньги не свои - раздавай кому попало, у новых: деньги не свои - значит, надо раскидать по своим; старые господа с главными исполнителями непременно здоровались за руку - новые никого, кроме своих, замечать не желали. С демагогией было покончено - Катька с ее гвардией оказалась на улице. Но она не сделала попытки остановить на скаку клячу истории, равно как и не пожелала погибнуть под ее копытами. Она свела брови, как Родина-мать, да так и проходила года три, замкнувшись в каких-то авантюрах и аферах, - и спасла почти всех, кто не струсил и не слинял. Был момент, когда она взяла в долг три тысячи баксов и платила ими зарплату, надеясь, что как-то выгребет...
   И таки кривая вывезла: какие-то коммунисты-оборотни, проникшие в демократические ряды, ввели ее в круг тех, у кого готовы взять "откат". Так что теперь ее орлы и орлицы снова пашут, как при старых господах, часов по двенадцать - четырнадцать на какой-то московский филиал, а Катька за это ежеквартально, обмирая от ужаса, возит благодетелям тяжеленькие денежные блоки. Возвращается из Москвы в тот же день сидячим поездом, даже не заходя в любимую Третьяковку, - обожаемая Москва превратилась для нее в место преступления, которое необходимо покинуть как можно скорее. Потом она несколько дней отходит, заводит скорбные разговоры о своем падении, о том, что теперь, наверно, и я в душе презираю ее, - на что я отвечаю с неизменным пафосом: "Прежде я тебя любил, а теперь уважаю". Затем я почтительно именую ее "Дон" и пытаюсь поцеловать перстень. "Мерзавец", - безнадежно вздыхает она.
   "Я правду о тебе порасскажу такую, что будет хуже всякой лжи", - говорит Катька о демократии, но ни о каких масштабных переменах больше не помышляет: "Снова будут пять лет пересаживаться, а не работать". Она всегда как-то незаметно стягивает свои притязания в рамки возможного. "Если я чего-то начинаю хотеть, значит, где-то уже верю, что получится", - говорит она и повторяет первую заповедь демократического катехизиса: демократия есть наихудшее общественное устройство, не считая всех остальных. Я же, позевывая, возражаю, что наилучшего (наименее плохого) общественного устройства не может быть точно так же, как не может быть наилучшего лекарства - в разных ситуациях нужно разное.
   Катька ищет компромисса между своим реалистическим рассудком и утопической душой в беспрерывных пожертвованиях - на рождения и похороны, на вдов и сирот (на храмы никогда), - но при этом постоянно саркастически проходится и по рыданиям о всеобщей бедности, да и по самим беднякам: у бастующих шахтеров спины жирные, тетки, перекрывающие уличное движение, все в шубах, на работу на два часа в день никак не найти уборщицу... Когда моя еврейская душа не позволяет выбросить поношенное пальто - "отдай лучше бедным", - она растерянно разводит руками: "Бедные все толстые". Но "вуткинской" родни эти абстрактные подкусывания не касаются совершенно - ее она подкармливает до семьдесят седьмого колена, а для Леши, чтоб он окончательно не спился, держит полуненужную должность курьера. С нечистой, прокуренной седины сквозным чубом бывшего блондина, малиновый и хмурый, он смахивает на не очень крупного, но очень достойного провинциального начальника. Время от времени романтическая натура все-таки берет свое, он на несколько дней пропадает (как правило, все-таки доставив пакет по адресу - "я как батя"), потом еще несколько дней предается бурной курьерской службе, стараясь не попадаться Катьке на глаза, пока она не отойдет: сорок лет назад, совершая налеты на соседские сады, он непременно притаскивал и ей по два-три кислых яблока, и забыть эти дары она уже никогда не сможет. Тем не менее Леша теперь открыто ее чтит, но со мной по-прежнему держится строго. "А ты, зятек, помолчи", - может вдруг остановить меня на каком-нибудь широкосемейном торжестве, ввергая в мелкий соблазн: а не выйти ли из-за стола - пусть-ка испытает на себе священный ужас "вуткинской" общины, где я почти каждого хоть чем-нибудь да облагодетельствовал и скорее всего облагодетельствую в будущем... Но ведь повиснут и на мне, начнут умолять, тащить и не пущать - в столкновении с хамством мы всегда проигрываем: победа над ним так же противна, как и поражение. Поэтому я стараюсь не бывать там, куда приглашен Леша. Увы, я не настолько мелочен, чтобы раз и навсегда загнать Лешу под лавку, хотя мне для этого достаточно пошевелить пальцем; но еще раз увы - я и не настолько великодушен, чтобы полностью снизойти к нищему облезлому неудачнику, понесшему особо непоправимый урон в зубах, которого мне бывает даже жалко, пока я не вспоминаю, что и я, в сущности, такой же неудачник. По своему отношению к мучительнейше любимым не так еще давно детям я вижу, что не умею по-настоящему жалеть тех, кого не уважаю. Но снисходительность немедленно снисходит на меня, когда я отдаю себе отчет, что Леша и подкусывает-то меня только ради сохранения исплесневевших остатков уважения к себе. Вот когда мы пили с ним на Заозерской кухне - в единственной комнате спали дети, - тогда я его злил по-настоящему: Катька, краса и гордость ковригинского рода, обожает какого-то слюнтяя, сопляка!.. Вдобавок самое обидное - держит его почти за героя. Я и правда не раз повергал ее в ужас, то прогуливаясь по карнизу третьего этажа, то мимоходом прихватывая с витрины яблоко или конфету, но сам-то я чувствовал некую радикальную разницу между хорохорящимся молокососом и настоящим мужиком. Когда мы с Лешей, поддатые, вваливались, скажем, в такси, водитель, как бы я ни косил под бывалого, с полувзгляда раскалывал во мне человека несерьезного и начинал обращаться только к Леше - и они заводили грубовато-дружелюбную беседу мужиков, уважающих друг друга. Да, содержание их разговоров тоже было бесконечно скучно для меня, ибо с головкой уходило в мир повседневных реальностей, - но главным, что мгновенно превращало меня в изгоя, было, я думаю, мое желание нравиться. В субкультуре российских городских низов достойным считается лишь презрение к случайному встречному - своего здесь опознают по умению показать, что ты для него такое же дерьмо, как и он для тебя.
   Леша был лучше меня - его возмущали вещи, для моей сухой, рациональной натуры почти неуловимые. Леша и впрямь очень умело стимулировал мною свои любимые фантомности, на моих оттаптываясь нечищенными сапогами реальных фактов. "Вот кого надо расстрелять!" - Леша вперивает в меня скорбно-испытующие подзаплывшие Катькины глаза (вскипающий голубой лимонад), пытаясь разглядеть, осталось ли во мне хоть что-то человеческое. "Осталось, осталось!" - умоляю я взглядом, и он снисходит до объяснения: "Сегодня курил с мужиком в тамбуре. Он немного высунулся - стекло раньше кто-то разбил (тоже руки бы пооторвать!), и со встречной электрички какой-то мудила как зафигачит огурцом - сразу в два глаза. Все! Семенами забил - глаза можно ложкой выгребать. Ну?" Я спешу выразить глубочайший ужас и негодование, но от его соколиных заплывающих глаз не успевает укрыться просверк сомнения. "Уж сразу и расстреливать... И неужто так-таки два глаза?.." Лешины глаза превращаются в пузырчатое стекло: я опять оказался не способен на чистое, высокое чувство. Тем не менее он дает мне великодушный шанс реабилитироваться на последней святыне - войне. Не подумайте, я тоже не был отщепенцем и циником - "По дороге на Берлин", "Жди меня", "Когда на смерть идут - поют" тоже волновали меня до слез, но я понимал, что истинная страсть должна быть неразборчивой, возбуждаясь от самого грубого "сеанса": я не мог бы, как Леша, постоянно возить с собой в электричке затрепанные, словно игральные карты, ширококарманного формата серийные книжки под грифом "Подвиг". Тем более я чувствовал себя циником и снобом, когда под вторую бутылку Леша с трагическим напором зачитывал из какого-то "Подвига", как трижды отброшенный немцами батальон придумал толкать перед собою по льду замерзшие тела убитых товарищей: "Мертвецы надвигались неумолимо, как судьба", - я лишь холодел при мысли, что ненавистный бесенок честности умелой щекоткой сумеет исторгнуть из моей груди спазм истерического смеха, - и я профилактически изо всех сил щипал себя за бедро.
   Внезапно Леша извлек из небытия Катьку и принялся испытующе рассказывать об одной семейной паре, которой гестаповцы защемляли дверью мошонку - я хочу сказать, зажимали мужу на глазах жены, чтобы она выдала какой-то шифр. "Я бы выдала", - с ужасом созналась Катька, успев мимолетно вспыхнуть при слове "мошонка". Я втянувшимся животом ощутил, до чего Леша уязвлен, что мысленно Катька наверняка спасает не чью-нибудь, а мою мошонку. "Заучилась. - Леша долго вглядывался в Катьку, как бы не решаясь верить своим глазам, и вдруг сморщился от невыносимой боли - я даже немного расслабился, когда понял, что это он икает. И он действительно вышел из икания строгим, но усталым: - Ты Ковригина или не Ковригина? В таких случаях, даже если ребенка будут убивать на твоих глазах..." Мне пришлось бросить в ход все мимические средства, чтобы показать, что я принимаю его уроки как высочайший знак нашей дружбы, ибо ни от кого другого я бы такого не потерпел - тем более что ни с кем другим он бы и не был так откровенен.
   Я должен был особенно остерегаться малейшей бестактности, поскольку Леша и пил мое, и закусывал моим. От Катьки мне было известно, что Бабушка Феня уже пытала несчастного Лешу, не стыдно ли ему жить на нашей тощей шее. "Стыдно, с надрывом ответил Леша. - Уж так стыдно..." Разумеется, за одни только эти слова (ведь это же и есть самое главное - слова, переживания) следовало простить Леше все пустяковые материальные обстоятельства: ну сорвался человек - трагическая же личность! - ну прогудел свои четыреста со сверхурочными минус алименты (Ленка мстительно ставила Бабушку Феню в известность, что алименты Леша платит аккурат по исполнительному листу), - а вы представьте, каково с сознанием всего этого позора каждый вечер являться пятым в единственную комнату (снять такую же в Заозерье можно было за двадцать рэ) и кормиться на наши двести плюс материны двадцать четыре! Да если ты не последний жмот, сухарь и долдон, ты просто обязан понять и простить человека в столь мучительных для него обстоятельствах! А если он проделает то же самое во второй раз? Вдвойне понять и простить. Ну а в третий? Втройне понять и простить. И так до семью семидесяти семи раз. А потом все списать и начать новый счет с нуля.
   Что значили наши мелкие неудобства и лишеньица в сравнении с тем адом, который должен был носить в душе Леша, вынужденный вернуться на службу, так и не повидав умирающего отца, батю! А ведь злая судьба на этом не успокоилась в части его догнала новая телеграмма: скончался отец. "Я заплакал..." - Леша надрывно придвигается ко мне, впиваясь в меня подзаплывшими Катькиными глазами (когда она сердится, я поддразниваю ее Шолоховым: "насталенные злобой глазки"). Но Лешины глаза действительно наливаются презрением и яростью, и он начинает почти с ненавистью трясти чубом, явно передразнивая мои скорбные поддакивания: ты-то, мол, что понимаешь в трагическом! И мне снова остается поникнуть головой - я действительно ничего в трагическом не смыслю. И отец мой, слава богу, жив, и с Катькой бы я не загулял, стрясись с ним какое-нибудь несчастье, да и Катька первая бы меня к нему выпроводила, если бы даже мною овладело это высокое помешательство, - словом, мне, увы, и в будущем истинные трагедии не угрожают.
   Я был готов понимать и понимать, хотя в глубине души все-таки подло надеялся, что рано или поздно мое великодушие тоже не останется незамеченным. Поэтому я был, можно сказать, ранен в самое сердце, когда услышал от Бабушки Фени, что мне "хочь на голову клади". Бесспорное великодушие бывает только у сильных - великодушие слабого неотличимо от стремления отдать раньше, чем отнимут, а я уже начал из двух равноправных версий всегда выбирать наименее выгодную: если я неотличим от труса и слюнтяя, значит, я и есть трус и слюнтяй.
   "Ты тоже держишь меня за придурка? За телка?" - спросил я у Катьки пересохшим голосом, едва дотерпев до минутки уединения. "Я считаю тебя очень умным и благородным человеком", - преданно отрапортовала она. "И что, с умным, благородным человеком надо обращаться как с придурком?!" Она не нашлась, что ответить.