По дороге я ухитрился несколько раз чмокнуть мотающуюся у меня на боку маму в воспаленную щеку - а прежде никогда ее не целовал! Сейчас же пользуюсь любым удобным случаем - как с Митькой когда-то: поднял с горшка на руки - чмок (он, не обращая внимания, начинал крутить головенкой, озирая новые, недоступные снизу горизонты), просто взял за руку - и тут не удержаться. ("Почему ты меня за руку поцеловал?" - загорались радостной любознательностью его глазенки.) На последних шагах мама совсем ослабла, пришлось, стиснув все бесполезные ассоциации, волочь ее, как мешок, - с облегчением плюхнулись рядом на родную с незапамятных пор кровать, на которой немало когда-то попрыгано, как на батуте, а теперь негнущуюся из-за дощатого щита, подложенного под бородавчатый антипролежневый матрац из поролона, выданный мне как почетному еврею в благотворительном обществе "Хэсэд Яков" - милосердие Иакова. Впервые в жизни пресловутая еврейская солидарность доставила мне нечто реальное фирменные дюралевые костыли, роскошное кресло на колесиках, на которое Катька каждый раз глядит с горьким вожделением: вот бы ее отцу в свое время такое...
Бог ты мой, сколько лет утекло, пока я допер, что межнациональная неприязнь есть продолжение внутринациональной солидарности! И что вообще любая ненависть есть следствие какой-то любви: ненависть - реакция на угрозу тому, что ты любишь; чтобы всегда оставаться благодушным, нужно ничем не дорожить. Подозреваю, что слияние народов в единое "цивилизованное человечество" принесло бы примерно такие же результаты, как сплошная коллективизация: если каждый народ в отдельности еще кое-как хранит свои сплетения фантомов, именуемые культурой, то согнанные в общий коровник, противоречащие друг другу, они все передохнут. Люди, утрачивающие солидарность со своим национальным целым, редко возвышаются до солидарности общечеловеческой, чаще всего впадая в полное одиночество. Но хранить верность своим фантомам в одиночку способны лишь сверхчеловеки - прочим же остается чистое шкурничество, то есть преклонение перед материальными фактами. Охранять аристократию, живущую фантомами, от черни, поклоняющейся силе и выгоде, - в этом и заключается основное назначение государства: осуществлять власть мнимостей над фактами.
Или в аристократах, живущих ложью, мы и без того утопаем? "Сталин выиграл войну", "Рынок всегда прав", "Мы, русские, мы, евреи, мы, американцы, мы, коммунисты, мы, либералы, мы, рабочие, мы, крестьяне, мы, интеллигенты, мы самые-пресамые", - а вот тех, кто судил бы себя строже, чем своих противников, - этих аристократов что жемчужных зерен в навозной куче.
А покуда все это вспыхивало и гасло в моем М-мире, мои руки осторожно (после грубого волочения осторожно вдвойне) опускали мамины плечи на высокую двойную подушку, заносили на кровать ее пухлые белые ноги, ярко проплетенные насквозь ало-фиолетовой кровеносной системой, язык молол что-то бодро-идиотическое, а губы вновь не упускали чмокнуть ее то в стальные кутузовские волосы, то в ветхий воланчик у нее на плече, то в теплые мертвые пальцы, чье подергивание, однако, отзывалось в моей душе робкой надеждой. "Так, дай пять!" - напористо распоряжаюсь я, и мама беспомощно смеется (уж очень не свойственны мне эти ухватки компанейского шоферюги) и слегка отрывает от постели иссохшую руку в чехле из чешуйчатой старческой кожи - и я опять не могу удержаться, чтобы не коснуться ее губами. А кисть-то по-прежнему висит...
Я начальнически пожимаю ее: "Объявляю благодарность! А где ответное рукопожатие?.. Ты что, не уважаешь?!" И мамины теплые пальцы вздрагивают!
"Браво! - Я морщусь, словно от боли. - А ну еще! Крепче! Крепче! Крепче!" Я почти счастлив: я делаю что-то абсолютно бесспорное, и кое-что у меня получается.
"Молодчина! Пять с плюсом! Можешь секундочку передохнуть. Ну, так что тут у вас стряслось?" - я уже добрый взрослый дядя, готовый в две минуты разрешить все их детские проблемы. "Мне показалось, что со мной какой-то чужой мужик. Страшный..." - в маминых просветленных глазах проглянуло затравленное выражение. "Ну зачем, зачем ты рассказываешь?.." - чуть не плакал за моей спиной отец: произнесенное вслух будет намного труднее признать небывшим. "Но сейчас ведь прошло? - ласково, но не без нажима спрашиваю я. - Так и выбрось из головы. А лучше поработаем - вашу ножку, мадам!"
Я тоже отказал опасному факту в существовании, а вместо этого, направив на нас с мамой приобретенный Катькой вентилятор, принялся до отказа сгибать и разгибать тяжелую мамину ногу, к концу движения разгоняющуюся, как обычный механический шатун. Но при отключенном М-мире ничто не ужасает: "А ну, не даваться! А ну, сопротивляться! Сильнее! Еще сильнее!" И в ноге действительно начинает пробуждаться какое-то упрямство. И я по-настоящему счастлив, прямо упоен. А на мамином встряхивающемся лице с каждым моим спортзальским возгласом укрепляется выражение упорной физкультурницы. Она даже что-то вроде купальника соорудила из своей ветхой рубашки в полустершийся цветочек, протянув ее как можно дальше между ногами, а сверху зажав для надежности еще и вытертым вафельным полотенцем, на которое я поглядываю с растроганной снисходительностью, будто на растопыренную ладошку маленькой девочки, впервые догадавшейся прикрыться - гляди-ка, совсем как большая! Меня бы ничто не смогло смутить, абсолютно все вызвало бы только новый прилив мучительной нежности. Но раз уж она так хочет... И правильно делает, что хочет.
Катька считает, что любовью к ветоши мама заразилась от "деда", но я думаю, что это просто старческое сползание из мира условностей в мир целесообразности: одежда - лишь бы грела, чашка - лишь бы не текла. В последние годы от посещения к посещению (с утра теплело на душе - хорошо нести радость тем, кого любишь: моя неприязнь к детям усиливается еще и тем, что мне нечего им дать) из-под чайных чашек неуклонно исчезали блюдца, тогда как сами чашки (Катька называет их "черепками") продолжали оставаться в употреблении, невзирая на естественный износ в виде выщербленностей и трещин, а мои любимые сырники, нежно плавленные под золотой корочкой, все заметнее отдавали ненавистной полезностью подсолнечного масла. "Ох, нос!.." - восхищенно сокрушалась мама, а отец аппетитно вжевывался в испорченный мини-праздничек больше всего мне бывало жаль маминых же усилий: она же действительно хотела меня порадовать, а не отчитаться перед кем-то, - и торжественно объявлял, что никакого запаха нет. Стараясь не выдать причиненную мне боль (отец ведь не виноват, что там, где у меня нарыв, у него роговой нарост), я с терпеливой лаской объяснял маме, что у меня была русская мать, никогда не портившая вкусные вещи какой-нибудь гадостью, - ею и воспитано мое обоняние. В ответ мама грустно вздыхала: "Ох и характер..." Ее печалит, что я вечно мучаюсь из-за пустяков. Характер у меня, возможно, и впрямь неважный. Но, может быть, и, наоборот, ангельский: надо еще поглядеть, кто на моем месте сумел бы сохранить благодушие, когда ему перекручивают гениталии, запретив при этом даже стонать. Ведь если бы я попытался разъяснить, что оставляю за каждым полное право чувствовать или не чувствовать любые запахи - пускай только он так и говорит: "не чувствую", а не объявляет, что запаха нет, - сама моя попытка теоретизировать из-за пустяка вызвала бы только вздох еще более грустный. Мама была бы вполне в состоянии понять, что пренебрежение точностью в гомеопатической дозе ранит меня только больнее: когда люди переступают через нее ради серьезных причин, это еще не так отчетливо говорит об их полном презрении к ней. Но любые уточнения сами по себе укладываются в формулу: "Мой сын страдает из-за пустяков". В принципе, она могла бы попросить отца просто не задевать меня в таких-то и таких-то пунктах, раз уж я на них повредился, но это было бы непедагогично: сыновья должны сносить от родителей все, исключая разве что уголовные покушения на их жизнь и здоровье.
Стараясь не пыхтеть, широко открытым ртом выдыхаю в сторону, чтобы мама не заметила, как быстро я теперь начинаю задыхаться. Без рубашки пот по крайней мере холодил бы, а не разъедал - но тогда откроется распластавший меня рубец. Отворачивая лицо, я повсюду вижу разные прибамбасики для лежачих - поильники, кормильники, пюпитры для чтения из магазина "Мелодия", подносы, подсовы, колбочки, палочки, полочки: Катька хотя бы на "лечение" старается потрясти мошной небеса, ибо родители слишком уж слезно умоляют не покупать им новые вещи. У них действительно все есть, как у султана Брунея, остатки двух своих пенсий они еще и откладывают на книжку: "Уже два раза все потеряли, - неведомо кому ябедничает Катька, - теперь копят для третьего". Поскольку их аскетизм служит ей укором, она выработала защитную формулу: надо уметь зарабатывать, а не экономить.
У Катьки практически нет недостатков - одни избытки. Впрочем, и всякое зло есть передозировка какого-то добра. (Нет, у Катьки все-таки имеется недостаток - игривости: она не умеет подмигивать, просто прикрывает свой лазурный глаз, а оставшимся простодушно высматривает, какое произвела впечатление.) Отцовская, к примеру, тяга ко всяческому убожеству проистекает из преувеличенного благоговения перед человеческим трудом. Он лет до двадцати верил, что воду в кран закачивает некий Сизиф, денно и нощно сгибающийся и разгибающийся над пожарной помпой, - так с тех пор и торопится поскорее завинтить кран, щелкнуть выключателем, перекрыть газ, кислород... Новую горелку он зажигает от старой только при помощи обугленной спички: дерева на земле и так осталось...
Мамина испарина налилась до струящегося бисера, однако она и под распаренностью находит, чем покраснеть: ей снова нужно в туалет. Ведь только же была!.. Я изображаю восторг тем более неподдельный, что это и для меня повод передохнуть. Я уже трижды допытывался, не слишком ли она устала, но если врач велел "нагружаться", уж моя-то мама увиливать не станет. Отправляясь заранее включить свет в уборной, попутно заглядываю в ванную облиться - и обнаруживаю там деда: он моет руки без света - при открытой двери и так более или менее видно. Не удерживаюсь от выразительного вздоха. Долго плещу себе в раскаленное лицо, но брызги с шипеньем отскакивают, как от сковороды. Выхожу, щелкаю туалетным выключателем - и слышу через дверь протестующий голос отца: он и в темноте не промахнется. Дождавшись появления его обесцвеченных тренировочных с истрепанными в шпагатинки штрипками (от греха гляжу себе под ноги), снова зажигаю свет и впрок распахиваю дверь, но когда мы с мамой дошатываемся до нее, свет уже выключен, а дверь закрыта: папа успел навести порядок.
Приходится изворачиваться, оттягивать мамину руку, однако все М-чувства я удерживаю в железной узде - чертыхаюсь одними губами.
Чтобы опуститься на древесно-стружечный хомут унитаза, мама исправной рукой берется за проездом ввинченную братом в стену дверную ручку, а я, придерживая маму за подмышки, одновременно перебирая пальцами, приподнимаю ее невесомую рубашку. Стараясь на что-нибудь при этом отвлечься, ибо приподнимание пробуждает во мне совершенно неуместные ассоциации. Затем я прикрываю дверь и жду - мне хочется ждать как можно дольше, чтобы глубже ощутить, что я что-то для нее делаю.
Разражаются завыванья спущенной с цепи воды, и я вновь бодрюсь, хлопочу, подныриваю, чмокаю, стукаюсь о стены, плюхаюсь на бородавчатый щит - меня нет, есть только мама.
- Так. Начинается борьба на руках. Армрестлинг, как говорят у нас на Енисее. Ну-ка не давайся! Сопротивляйся! Еще сильнее! Еще!
Я с замиранием сердца вглядываюсь, как в обвисшем чехле напрягается какая-то веревка, и раскатываюсь похвалами:
- Умница! Молодчина! Можешь передохнуть, заслужила!
- Господи, как я вас замучила... - вдруг убитым голосом говорит мама. - Я думала, сначала деда устрою, а потом уж сама... И вот тебе. Хоть бы уж скорей!..
- Мамочка, ну что ты такое говоришь!.. - Моя мольба прозвучала как-то по-отцовски - будто я спешил замазать ей рот, и я собрал всю свою нетренированную проникновенность: - Когда ты лежала без сознания, это был такой ужас!.. А теперь, когда мы снова все вместе, это просто счастье, ты понимаешь, счастье! Ты вслушайся, ты же знаешь, я врать не умею: ты даришь нам счастье, запомни!
Со стороны это, наверно, выглядело фальшивым, особенно мой порывистый разворот к ней, этаким испанцем, но мама вняла. И прикрыла глаза:
- Какие вы все хорошие...
И слезинки, слезинки сквозь сомкнутые веки...
- Наверно, мы ничего, - признал я. - Но ты заслужила больше.
"Хэсэд Яков" дважды в неделю направляет к маме помыть-постирать на диво распахнутую и влюбленную во все хорошее пенсионерку с похожими на мамины оптимистическими зубами, и она никак не нарадуется, что такой семьи еще не видела. Особенно Катя! Катька от нее тоже в перманентном умилении и постоянно что-то передает для ее внучат, а заодно старается перехватить у нее побольше дел. А мама - не дать ни той, ни другой. Рубашку как будто вчера надела, словно бы про себя размышляет она, оглядывая вывернутый ворот. А в молодости, бывало, хоть через день меняй - зато бабушка ее тогдашняя носит-носит, а стирать нечего: такая у стариков кожа сухая!
До меня только теперь начинает доходить, что мама когда-то действительно была молодой, была девчонкой, которая просыпалась среди ночи и с упоением думала: "Как хорошо спать!" - мне мама как предстала когда-то большой, сильной и кормящей, так до конца и не могу... Нет, сейчас я все мучительнее ощущаю ее маленькой девочкой - какой даже собственную дочь никогда не ощущал.
- Давай-ка лучше пойдем помаршируем. Ты точно не устала?
Мама не тот человек, который способен признаться в усталости без медицинской справки - приходится измерить ей давление Катькиным японским манометром, напоминающим батискаф. Вроде терпимо.
Выкатив маму в еврейском кресле в комнату побольше, я чуть не крякнул от досады: отец, накрошив лука и огурцов в черепаховый суп, перемешанный густоты ради с паштетом из соловьиных языков, среди глубоко протезированной мебели предавался беззаботному чавканью и всхлюпыванию перед телевизором, из которого в качестве острой приправы завывал женским голосом кавказской национальности туманный призрак, отороченный съехавшим вправо астральным телом (попытки заговорить о новом телевизоре пресекаются слезными мольбами). Но чтбо ужас и мерзость бессмысленных звуков в сравнении с мерзостью комментариев: ведь истинно для отца исключительно то, что либо первым приходит в голову, либо сообщено кем-то из своих. А в голову ему приходит только то, что психологически выгодно, - равно как и тем, кого он считает своими. Отец с такой беззаботностью, то есть бессовестностью, предается клевете на Россию, что мне очень редко удается высказать по ее адресу хоть какую-нибудь суровую правду - ибо приходится беспрерывно опровергать неточности. Правда, и правда-то моя очень тривиальна: нации бывают только везучие и невезучие. А таких, которые любили бы чужие фантомы больше собственных, нет. Пожалуй, как раз Россия-то и побольше других готова обожествлять чужие призраки - пока не почувствует угрозу своему существованию. А тогда уж ведет себя, как все. Как все, кому не повезло.
А может, и не как все, может, и хуже - взять хотя бы эту странную тенденцию: чем мягче власть, тем сильнее ее ненавидят. Сталина обожали, над Хрущевым смеялись, Горбачева... Впрочем, что я об этом знаю - кто обожал? кто ненавидел? И почему я думаю, что в других странах было бы иначе? Зато отец являет собой идеальный образчик еврейского скепсиса - скепсиса, направленного исключительно на чужие предрассудки.
- Геноцид! Самый настоящий геноцид! - радостно приветствует он меня, отираясь махрящейся тряпицей, бережно при этом обходя очки, косо свисающие на трусиковой резинке, коя несвежей петлей охватывает его детски оттопыренное ухо (отломанная дужка, напоминающая оторванную лапку насекомого, дожидается возвращения моего брата Лёвши).
Парадную тренировочную форму отец уже скинул и теперь блаженствует в поседевших от старости некогда черных трусах-парусах. Худющие ляжки белеют довольно молодо, но под грудью (ребра проступают сквозь иссохшие грудные мышцы) лишняя кожа, наползая слоями, образует два наплыва, как на раненой сосне. Не зашитый вовремя бок глянцево клубится вдоль широкого рубца, напоминая вату из распоротой двери - хотя вата давно истаяла. (Хорошо ему с его легальными ранами, полученными за матушку Россию...) Но моя М-глубина закрыта для жалости - она восстает на неправду.
- Геноцид есть уничтожение людей по национальному признаку, а чеченцев сейчас в России больше, чем в Чечне, - ты можешь представить, чтобы евреи в сорок третьем году бежали в Германию?
Но связь работает лишь в одну сторону, и под виском у меня вместо ежика расправляет хвост целый дикобраз.
- Ты слышал, чеченцев собираются выселять из горных районов - это же возврат к Сталину! - Да, при Сталине он был бы таким смелым...
- Откуда ты это взял?
- Весь Запад сейчас бурлит! Уже никто не сомневается, что домба в Москве взорвало фээсбэ. - Даже очки от радости еще больше съехали с седла, словно в веселом подпитии.
- Если бы в фээсбэ были люди, способные на такие рискованные дела - для себя рискованные, они бы еще десять лет назад прищемили всем нам хвост.
Отец дружелюбно смотрел на меня припухшими половинками орехов и думал о чем-то приятном. Я невольно коснулся виска немеющими пальцами, и мама поспешила мне на выручку.
- Попей с папой чайку. - Из педагогических соображений она не желает замечать, что я уже лет сорок стремлюсь ускользнуть от пытки хлюпаньем и чавканьем - все инсценирует М-идиллию: отец и сын за вечерним чаем.
- Нет-нет-нет, благодарю, сыт по горло!.. - спешу отказаться я. - Дедушка, а ты знаешь, что никаких чеченцев на самом деле нет - это фээсбэшники вторглись в Дагестан, другие фээсбэшники их оттуда выбили... Для поднятия русского духа.
- Неужели?.. - половинки орехов радостно распахнулись, открыв просиявшие янтарные бусы.
- Он шутит, - сострадательно попеняла ему (а скорее мне) мама.
- Почему шутит? - не позволил отнять у себя М-лакомство отец. - Не-ет, будет, будет им Нюрнбергский процесс!..
Чем больше Россия кается, тем более неземной чистоты от нее требуют, а если однажды она согласится и впрямь перебраться на небеса, тогда нам всем устроят Нюрнбергский процесс за сотрудничество с преступным режимом, - я-то думал, у Катьки это совсем уж чистые злобствования отвергнутой любви... Ей-богу, можно подумать, что Россия ангельски чиста - настолько ее обвинителям постоянно не хватает правды, казалось бы, вполне впечатляющей: мне-то ведь тоже хочется высказать какую-нибудь благородно-негодующую истину, но никак руки не доходят - все время уходит на разоблачение благородного вранья.
- Для Нюрнбергского процесса нас должны завоевать.
Спорить с глупцами способны только идиоты, но - служение призракам отвергает низкую целесообразность.
- Он шутит. - Мама прибавила строгости: отец не должен выставлять себя дураком перед сыном - но и сын не должен искушать отца своего.
- Сегодня прочитал у Карамзина, - не отклонялся от своей путеводной звезды отец, - про героизм Древней Руси: монголы гнали их, как волки овец. Помню, в Братске шофер - здоровенный детина - у меня допытывался, почему евреи в Бабьем Яре не сопротивлялись... Пусть бы он почитал!
За все проглоченные им национальные оскорбления расплачиваюсь я: наберись я храбрости сообщить отцу, что характеристика "просто шовинист и антисемит", выданная им Пушкину А. С., ранит меня так же больно, как если бы оскорбили мою мать, - он немедленно отключил бы связь, чтобы не видеть меня в роли лжеца столь безвкусного. Отец никак не может простить Пушкину, что он не был евреем - получившим воспитание не в Царскосельском лицее, а в Харьковском пансионе отцовских друзей.
Гогоча, словно стадо негодующих гусей, отец прополоскал горло кипяченой водой из специальной поллитровой банки (Катькин синенький кувшинчик отправлен собирать пыль на шкаф), изблевал полученное из уст своих в собственную эмалированную миску и самодовольно откинулся на схваченном металлическими уголками, облезлом и подновленном марганцовкой вместо лака стуле моего отрочества.
- Для меня нет русских, евреев, американцев - я вижу людей, не народ, процитировал он кого-то из благородных - он, который только и видит, что русских, евреев, американцев, белорусов - и, просвечивая сквозь грифельную марлю увядшими белыми фасолинами, засеменил с миской на кухню, чтобы не услышать вымученно-небрежной реплики еще более безнадежного осла: - А я и леса не вижу - только отдельные деревья.
Миска загремела о кухонную раковину, и я бессильно вздохнул. Мама отказалась понять мой вздох.
- Попей с отцом чайку, - предложила она мне с той уже подзабытой было настырнинкой, с которой она прежде защищала педагогически правильную картину мира.
- Нет, спасибо, очень жарко, - уступил я этой картине и почувствовал, что и правда ужасно хочу пить.
Но пить из отцовской банки меня что-то не тянуло - он, кстати, и вместо ночного горшка использует точно такую же банку, обросшую изнутри тусклым янтарем (днем неумело упрятывая ее за унитаз). Тем не менее я взял чистую чашку, приготовленную отцом для собственного чаепития, - и увидел на ней тускло-янтарный потек застывшего жира.
- Папа плохо видит, - призвала меня к состраданию мама.
Я тоже был готов к состраданию, но оно, на мой взгляд, не требует неправды.
- Он экономит воду, - сдержанно сказал я: мама сама не раз распекала его за то, что он все полощет в одной лоханке, в паре стаканов концентрированных помоев.
- Зря я тебе это сказала, - безнадежно прошептала мама. - Тебе его не жалко...
И меня мгновенно снова свело: при чем тут жалость - мне вот и брата жалко за его жлобские усы с проседью, - но не могу же я не видеть, что они жлобские! Уймись, она страшно больна, беспомощна, пытался я угомонить свою М-глубину, вслух отдавая бравые команды, но М-глубина ничего не желала знать: "Это неправда, неправда! Отец меня раздражает - это да, но мне все равно его жалко, а иногда даже вдвойне! Но чашка грязная все равно из-за того, что он экономит воду! Экономит, экономит, экономит, экономит!"
Отец наполнял вселенную благодушными всхлюпами, а я перехваченным горлом повторял: "Правой! Правой! Не так! Вместе! Вместе!" Дюралевые еврейские костыли, подобно подзорной трубе, могли менять длину и, вследствие неизбежных люфтов, клацали, как затворы; выбрасываемая мамой бессильная нога шлепала подошвой о сизый линолеум - получалось: клац-шлеп-шаг, клац-шлеп-шаг, - а я добивался, чтобы клацанье и шлепанье сливались воедино, чтобы мама ступала на костыли и шлепающую ногу одновременно - дело пошло бы намного быстрее. У меня уже роились дерзновенные мыслишки вывести маму на улицу, и если я чего-то и не сумел скрыть в своем голосе, то разве что обиду, но уж никак не отчуждение. Правда, я, кажется, забыл чмокнуть мамину теплую и вялую кисть, прежде чем прибинтовать ее перепревшим резиновым жгутом к белой, как свиное сало, пластиковой перекладинке костыля, - я ведь целовал ее по непроизвольному движению души, а не по психотерапевтической программе.
И вот когда отец, нахлюпавшись чаю из оттертой мною надтреснутой чашки, умиротворенно отрыгнул, усугубив звук кучерским "тбррр", мама вдруг подняла на меня горестные глаза, особенно детские на распаренном кутузовском лице, и разрыдалась совершенно по-девчоночьи: "Ты на меня кричишь, как на чужую..." "Ну что ты, тебе показалось, честное слово..." - потрясенно залепетал я, а отец от ужаса пустился отбивать перед нею босоногую чечетку вместо погремушки: "А-тю-тю-тю-тю-тю-тю!.."
Я усадил маму в еврейское кресло, я промокал ее слезки собственным отсыревшим в кармане платком, уговаривал, успокаивал, заверял, что ей показалось, но прощения попросить не выговаривалось ни в какую - ибо М-глубина моя вопияла: "Это неправда, неправда, с чужой бы я вообще не стал возиться!!!"
Мне сделалось грустно-грустно...
Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу. А вся развиваемая мною суета - массажи, разминки, покрикивания - не более чем самоуслаждение: даже чувства мамины двигались не по тому маршруту, который я для них предначертал.
И, присев на край ванны, я уже не с бодрой умильностью, а с безнадежной нежностью наблюдал, как мама чистит свои оптимистические зубы, положив их на полку в ванной и пришлепнув бессильной рукой: ей велено разрабатывать мелкую моторику. Зубы скалились, а мама с детской серьезностью оттопыривала губы (верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал... Впивался до боли - а поди не дай! Когда начали "отнимать", бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, - мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке. Меня умиляет даже его привычка наклоняться и между собственных колен любоваться перевернутым миром - счастлив, кто падает вниз головой...
Бог ты мой, сколько лет утекло, пока я допер, что межнациональная неприязнь есть продолжение внутринациональной солидарности! И что вообще любая ненависть есть следствие какой-то любви: ненависть - реакция на угрозу тому, что ты любишь; чтобы всегда оставаться благодушным, нужно ничем не дорожить. Подозреваю, что слияние народов в единое "цивилизованное человечество" принесло бы примерно такие же результаты, как сплошная коллективизация: если каждый народ в отдельности еще кое-как хранит свои сплетения фантомов, именуемые культурой, то согнанные в общий коровник, противоречащие друг другу, они все передохнут. Люди, утрачивающие солидарность со своим национальным целым, редко возвышаются до солидарности общечеловеческой, чаще всего впадая в полное одиночество. Но хранить верность своим фантомам в одиночку способны лишь сверхчеловеки - прочим же остается чистое шкурничество, то есть преклонение перед материальными фактами. Охранять аристократию, живущую фантомами, от черни, поклоняющейся силе и выгоде, - в этом и заключается основное назначение государства: осуществлять власть мнимостей над фактами.
Или в аристократах, живущих ложью, мы и без того утопаем? "Сталин выиграл войну", "Рынок всегда прав", "Мы, русские, мы, евреи, мы, американцы, мы, коммунисты, мы, либералы, мы, рабочие, мы, крестьяне, мы, интеллигенты, мы самые-пресамые", - а вот тех, кто судил бы себя строже, чем своих противников, - этих аристократов что жемчужных зерен в навозной куче.
А покуда все это вспыхивало и гасло в моем М-мире, мои руки осторожно (после грубого волочения осторожно вдвойне) опускали мамины плечи на высокую двойную подушку, заносили на кровать ее пухлые белые ноги, ярко проплетенные насквозь ало-фиолетовой кровеносной системой, язык молол что-то бодро-идиотическое, а губы вновь не упускали чмокнуть ее то в стальные кутузовские волосы, то в ветхий воланчик у нее на плече, то в теплые мертвые пальцы, чье подергивание, однако, отзывалось в моей душе робкой надеждой. "Так, дай пять!" - напористо распоряжаюсь я, и мама беспомощно смеется (уж очень не свойственны мне эти ухватки компанейского шоферюги) и слегка отрывает от постели иссохшую руку в чехле из чешуйчатой старческой кожи - и я опять не могу удержаться, чтобы не коснуться ее губами. А кисть-то по-прежнему висит...
Я начальнически пожимаю ее: "Объявляю благодарность! А где ответное рукопожатие?.. Ты что, не уважаешь?!" И мамины теплые пальцы вздрагивают!
"Браво! - Я морщусь, словно от боли. - А ну еще! Крепче! Крепче! Крепче!" Я почти счастлив: я делаю что-то абсолютно бесспорное, и кое-что у меня получается.
"Молодчина! Пять с плюсом! Можешь секундочку передохнуть. Ну, так что тут у вас стряслось?" - я уже добрый взрослый дядя, готовый в две минуты разрешить все их детские проблемы. "Мне показалось, что со мной какой-то чужой мужик. Страшный..." - в маминых просветленных глазах проглянуло затравленное выражение. "Ну зачем, зачем ты рассказываешь?.." - чуть не плакал за моей спиной отец: произнесенное вслух будет намного труднее признать небывшим. "Но сейчас ведь прошло? - ласково, но не без нажима спрашиваю я. - Так и выбрось из головы. А лучше поработаем - вашу ножку, мадам!"
Я тоже отказал опасному факту в существовании, а вместо этого, направив на нас с мамой приобретенный Катькой вентилятор, принялся до отказа сгибать и разгибать тяжелую мамину ногу, к концу движения разгоняющуюся, как обычный механический шатун. Но при отключенном М-мире ничто не ужасает: "А ну, не даваться! А ну, сопротивляться! Сильнее! Еще сильнее!" И в ноге действительно начинает пробуждаться какое-то упрямство. И я по-настоящему счастлив, прямо упоен. А на мамином встряхивающемся лице с каждым моим спортзальским возгласом укрепляется выражение упорной физкультурницы. Она даже что-то вроде купальника соорудила из своей ветхой рубашки в полустершийся цветочек, протянув ее как можно дальше между ногами, а сверху зажав для надежности еще и вытертым вафельным полотенцем, на которое я поглядываю с растроганной снисходительностью, будто на растопыренную ладошку маленькой девочки, впервые догадавшейся прикрыться - гляди-ка, совсем как большая! Меня бы ничто не смогло смутить, абсолютно все вызвало бы только новый прилив мучительной нежности. Но раз уж она так хочет... И правильно делает, что хочет.
Катька считает, что любовью к ветоши мама заразилась от "деда", но я думаю, что это просто старческое сползание из мира условностей в мир целесообразности: одежда - лишь бы грела, чашка - лишь бы не текла. В последние годы от посещения к посещению (с утра теплело на душе - хорошо нести радость тем, кого любишь: моя неприязнь к детям усиливается еще и тем, что мне нечего им дать) из-под чайных чашек неуклонно исчезали блюдца, тогда как сами чашки (Катька называет их "черепками") продолжали оставаться в употреблении, невзирая на естественный износ в виде выщербленностей и трещин, а мои любимые сырники, нежно плавленные под золотой корочкой, все заметнее отдавали ненавистной полезностью подсолнечного масла. "Ох, нос!.." - восхищенно сокрушалась мама, а отец аппетитно вжевывался в испорченный мини-праздничек больше всего мне бывало жаль маминых же усилий: она же действительно хотела меня порадовать, а не отчитаться перед кем-то, - и торжественно объявлял, что никакого запаха нет. Стараясь не выдать причиненную мне боль (отец ведь не виноват, что там, где у меня нарыв, у него роговой нарост), я с терпеливой лаской объяснял маме, что у меня была русская мать, никогда не портившая вкусные вещи какой-нибудь гадостью, - ею и воспитано мое обоняние. В ответ мама грустно вздыхала: "Ох и характер..." Ее печалит, что я вечно мучаюсь из-за пустяков. Характер у меня, возможно, и впрямь неважный. Но, может быть, и, наоборот, ангельский: надо еще поглядеть, кто на моем месте сумел бы сохранить благодушие, когда ему перекручивают гениталии, запретив при этом даже стонать. Ведь если бы я попытался разъяснить, что оставляю за каждым полное право чувствовать или не чувствовать любые запахи - пускай только он так и говорит: "не чувствую", а не объявляет, что запаха нет, - сама моя попытка теоретизировать из-за пустяка вызвала бы только вздох еще более грустный. Мама была бы вполне в состоянии понять, что пренебрежение точностью в гомеопатической дозе ранит меня только больнее: когда люди переступают через нее ради серьезных причин, это еще не так отчетливо говорит об их полном презрении к ней. Но любые уточнения сами по себе укладываются в формулу: "Мой сын страдает из-за пустяков". В принципе, она могла бы попросить отца просто не задевать меня в таких-то и таких-то пунктах, раз уж я на них повредился, но это было бы непедагогично: сыновья должны сносить от родителей все, исключая разве что уголовные покушения на их жизнь и здоровье.
Стараясь не пыхтеть, широко открытым ртом выдыхаю в сторону, чтобы мама не заметила, как быстро я теперь начинаю задыхаться. Без рубашки пот по крайней мере холодил бы, а не разъедал - но тогда откроется распластавший меня рубец. Отворачивая лицо, я повсюду вижу разные прибамбасики для лежачих - поильники, кормильники, пюпитры для чтения из магазина "Мелодия", подносы, подсовы, колбочки, палочки, полочки: Катька хотя бы на "лечение" старается потрясти мошной небеса, ибо родители слишком уж слезно умоляют не покупать им новые вещи. У них действительно все есть, как у султана Брунея, остатки двух своих пенсий они еще и откладывают на книжку: "Уже два раза все потеряли, - неведомо кому ябедничает Катька, - теперь копят для третьего". Поскольку их аскетизм служит ей укором, она выработала защитную формулу: надо уметь зарабатывать, а не экономить.
У Катьки практически нет недостатков - одни избытки. Впрочем, и всякое зло есть передозировка какого-то добра. (Нет, у Катьки все-таки имеется недостаток - игривости: она не умеет подмигивать, просто прикрывает свой лазурный глаз, а оставшимся простодушно высматривает, какое произвела впечатление.) Отцовская, к примеру, тяга ко всяческому убожеству проистекает из преувеличенного благоговения перед человеческим трудом. Он лет до двадцати верил, что воду в кран закачивает некий Сизиф, денно и нощно сгибающийся и разгибающийся над пожарной помпой, - так с тех пор и торопится поскорее завинтить кран, щелкнуть выключателем, перекрыть газ, кислород... Новую горелку он зажигает от старой только при помощи обугленной спички: дерева на земле и так осталось...
Мамина испарина налилась до струящегося бисера, однако она и под распаренностью находит, чем покраснеть: ей снова нужно в туалет. Ведь только же была!.. Я изображаю восторг тем более неподдельный, что это и для меня повод передохнуть. Я уже трижды допытывался, не слишком ли она устала, но если врач велел "нагружаться", уж моя-то мама увиливать не станет. Отправляясь заранее включить свет в уборной, попутно заглядываю в ванную облиться - и обнаруживаю там деда: он моет руки без света - при открытой двери и так более или менее видно. Не удерживаюсь от выразительного вздоха. Долго плещу себе в раскаленное лицо, но брызги с шипеньем отскакивают, как от сковороды. Выхожу, щелкаю туалетным выключателем - и слышу через дверь протестующий голос отца: он и в темноте не промахнется. Дождавшись появления его обесцвеченных тренировочных с истрепанными в шпагатинки штрипками (от греха гляжу себе под ноги), снова зажигаю свет и впрок распахиваю дверь, но когда мы с мамой дошатываемся до нее, свет уже выключен, а дверь закрыта: папа успел навести порядок.
Приходится изворачиваться, оттягивать мамину руку, однако все М-чувства я удерживаю в железной узде - чертыхаюсь одними губами.
Чтобы опуститься на древесно-стружечный хомут унитаза, мама исправной рукой берется за проездом ввинченную братом в стену дверную ручку, а я, придерживая маму за подмышки, одновременно перебирая пальцами, приподнимаю ее невесомую рубашку. Стараясь на что-нибудь при этом отвлечься, ибо приподнимание пробуждает во мне совершенно неуместные ассоциации. Затем я прикрываю дверь и жду - мне хочется ждать как можно дольше, чтобы глубже ощутить, что я что-то для нее делаю.
Разражаются завыванья спущенной с цепи воды, и я вновь бодрюсь, хлопочу, подныриваю, чмокаю, стукаюсь о стены, плюхаюсь на бородавчатый щит - меня нет, есть только мама.
- Так. Начинается борьба на руках. Армрестлинг, как говорят у нас на Енисее. Ну-ка не давайся! Сопротивляйся! Еще сильнее! Еще!
Я с замиранием сердца вглядываюсь, как в обвисшем чехле напрягается какая-то веревка, и раскатываюсь похвалами:
- Умница! Молодчина! Можешь передохнуть, заслужила!
- Господи, как я вас замучила... - вдруг убитым голосом говорит мама. - Я думала, сначала деда устрою, а потом уж сама... И вот тебе. Хоть бы уж скорей!..
- Мамочка, ну что ты такое говоришь!.. - Моя мольба прозвучала как-то по-отцовски - будто я спешил замазать ей рот, и я собрал всю свою нетренированную проникновенность: - Когда ты лежала без сознания, это был такой ужас!.. А теперь, когда мы снова все вместе, это просто счастье, ты понимаешь, счастье! Ты вслушайся, ты же знаешь, я врать не умею: ты даришь нам счастье, запомни!
Со стороны это, наверно, выглядело фальшивым, особенно мой порывистый разворот к ней, этаким испанцем, но мама вняла. И прикрыла глаза:
- Какие вы все хорошие...
И слезинки, слезинки сквозь сомкнутые веки...
- Наверно, мы ничего, - признал я. - Но ты заслужила больше.
"Хэсэд Яков" дважды в неделю направляет к маме помыть-постирать на диво распахнутую и влюбленную во все хорошее пенсионерку с похожими на мамины оптимистическими зубами, и она никак не нарадуется, что такой семьи еще не видела. Особенно Катя! Катька от нее тоже в перманентном умилении и постоянно что-то передает для ее внучат, а заодно старается перехватить у нее побольше дел. А мама - не дать ни той, ни другой. Рубашку как будто вчера надела, словно бы про себя размышляет она, оглядывая вывернутый ворот. А в молодости, бывало, хоть через день меняй - зато бабушка ее тогдашняя носит-носит, а стирать нечего: такая у стариков кожа сухая!
До меня только теперь начинает доходить, что мама когда-то действительно была молодой, была девчонкой, которая просыпалась среди ночи и с упоением думала: "Как хорошо спать!" - мне мама как предстала когда-то большой, сильной и кормящей, так до конца и не могу... Нет, сейчас я все мучительнее ощущаю ее маленькой девочкой - какой даже собственную дочь никогда не ощущал.
- Давай-ка лучше пойдем помаршируем. Ты точно не устала?
Мама не тот человек, который способен признаться в усталости без медицинской справки - приходится измерить ей давление Катькиным японским манометром, напоминающим батискаф. Вроде терпимо.
Выкатив маму в еврейском кресле в комнату побольше, я чуть не крякнул от досады: отец, накрошив лука и огурцов в черепаховый суп, перемешанный густоты ради с паштетом из соловьиных языков, среди глубоко протезированной мебели предавался беззаботному чавканью и всхлюпыванию перед телевизором, из которого в качестве острой приправы завывал женским голосом кавказской национальности туманный призрак, отороченный съехавшим вправо астральным телом (попытки заговорить о новом телевизоре пресекаются слезными мольбами). Но чтбо ужас и мерзость бессмысленных звуков в сравнении с мерзостью комментариев: ведь истинно для отца исключительно то, что либо первым приходит в голову, либо сообщено кем-то из своих. А в голову ему приходит только то, что психологически выгодно, - равно как и тем, кого он считает своими. Отец с такой беззаботностью, то есть бессовестностью, предается клевете на Россию, что мне очень редко удается высказать по ее адресу хоть какую-нибудь суровую правду - ибо приходится беспрерывно опровергать неточности. Правда, и правда-то моя очень тривиальна: нации бывают только везучие и невезучие. А таких, которые любили бы чужие фантомы больше собственных, нет. Пожалуй, как раз Россия-то и побольше других готова обожествлять чужие призраки - пока не почувствует угрозу своему существованию. А тогда уж ведет себя, как все. Как все, кому не повезло.
А может, и не как все, может, и хуже - взять хотя бы эту странную тенденцию: чем мягче власть, тем сильнее ее ненавидят. Сталина обожали, над Хрущевым смеялись, Горбачева... Впрочем, что я об этом знаю - кто обожал? кто ненавидел? И почему я думаю, что в других странах было бы иначе? Зато отец являет собой идеальный образчик еврейского скепсиса - скепсиса, направленного исключительно на чужие предрассудки.
- Геноцид! Самый настоящий геноцид! - радостно приветствует он меня, отираясь махрящейся тряпицей, бережно при этом обходя очки, косо свисающие на трусиковой резинке, коя несвежей петлей охватывает его детски оттопыренное ухо (отломанная дужка, напоминающая оторванную лапку насекомого, дожидается возвращения моего брата Лёвши).
Парадную тренировочную форму отец уже скинул и теперь блаженствует в поседевших от старости некогда черных трусах-парусах. Худющие ляжки белеют довольно молодо, но под грудью (ребра проступают сквозь иссохшие грудные мышцы) лишняя кожа, наползая слоями, образует два наплыва, как на раненой сосне. Не зашитый вовремя бок глянцево клубится вдоль широкого рубца, напоминая вату из распоротой двери - хотя вата давно истаяла. (Хорошо ему с его легальными ранами, полученными за матушку Россию...) Но моя М-глубина закрыта для жалости - она восстает на неправду.
- Геноцид есть уничтожение людей по национальному признаку, а чеченцев сейчас в России больше, чем в Чечне, - ты можешь представить, чтобы евреи в сорок третьем году бежали в Германию?
Но связь работает лишь в одну сторону, и под виском у меня вместо ежика расправляет хвост целый дикобраз.
- Ты слышал, чеченцев собираются выселять из горных районов - это же возврат к Сталину! - Да, при Сталине он был бы таким смелым...
- Откуда ты это взял?
- Весь Запад сейчас бурлит! Уже никто не сомневается, что домба в Москве взорвало фээсбэ. - Даже очки от радости еще больше съехали с седла, словно в веселом подпитии.
- Если бы в фээсбэ были люди, способные на такие рискованные дела - для себя рискованные, они бы еще десять лет назад прищемили всем нам хвост.
Отец дружелюбно смотрел на меня припухшими половинками орехов и думал о чем-то приятном. Я невольно коснулся виска немеющими пальцами, и мама поспешила мне на выручку.
- Попей с папой чайку. - Из педагогических соображений она не желает замечать, что я уже лет сорок стремлюсь ускользнуть от пытки хлюпаньем и чавканьем - все инсценирует М-идиллию: отец и сын за вечерним чаем.
- Нет-нет-нет, благодарю, сыт по горло!.. - спешу отказаться я. - Дедушка, а ты знаешь, что никаких чеченцев на самом деле нет - это фээсбэшники вторглись в Дагестан, другие фээсбэшники их оттуда выбили... Для поднятия русского духа.
- Неужели?.. - половинки орехов радостно распахнулись, открыв просиявшие янтарные бусы.
- Он шутит, - сострадательно попеняла ему (а скорее мне) мама.
- Почему шутит? - не позволил отнять у себя М-лакомство отец. - Не-ет, будет, будет им Нюрнбергский процесс!..
Чем больше Россия кается, тем более неземной чистоты от нее требуют, а если однажды она согласится и впрямь перебраться на небеса, тогда нам всем устроят Нюрнбергский процесс за сотрудничество с преступным режимом, - я-то думал, у Катьки это совсем уж чистые злобствования отвергнутой любви... Ей-богу, можно подумать, что Россия ангельски чиста - настолько ее обвинителям постоянно не хватает правды, казалось бы, вполне впечатляющей: мне-то ведь тоже хочется высказать какую-нибудь благородно-негодующую истину, но никак руки не доходят - все время уходит на разоблачение благородного вранья.
- Для Нюрнбергского процесса нас должны завоевать.
Спорить с глупцами способны только идиоты, но - служение призракам отвергает низкую целесообразность.
- Он шутит. - Мама прибавила строгости: отец не должен выставлять себя дураком перед сыном - но и сын не должен искушать отца своего.
- Сегодня прочитал у Карамзина, - не отклонялся от своей путеводной звезды отец, - про героизм Древней Руси: монголы гнали их, как волки овец. Помню, в Братске шофер - здоровенный детина - у меня допытывался, почему евреи в Бабьем Яре не сопротивлялись... Пусть бы он почитал!
За все проглоченные им национальные оскорбления расплачиваюсь я: наберись я храбрости сообщить отцу, что характеристика "просто шовинист и антисемит", выданная им Пушкину А. С., ранит меня так же больно, как если бы оскорбили мою мать, - он немедленно отключил бы связь, чтобы не видеть меня в роли лжеца столь безвкусного. Отец никак не может простить Пушкину, что он не был евреем - получившим воспитание не в Царскосельском лицее, а в Харьковском пансионе отцовских друзей.
Гогоча, словно стадо негодующих гусей, отец прополоскал горло кипяченой водой из специальной поллитровой банки (Катькин синенький кувшинчик отправлен собирать пыль на шкаф), изблевал полученное из уст своих в собственную эмалированную миску и самодовольно откинулся на схваченном металлическими уголками, облезлом и подновленном марганцовкой вместо лака стуле моего отрочества.
- Для меня нет русских, евреев, американцев - я вижу людей, не народ, процитировал он кого-то из благородных - он, который только и видит, что русских, евреев, американцев, белорусов - и, просвечивая сквозь грифельную марлю увядшими белыми фасолинами, засеменил с миской на кухню, чтобы не услышать вымученно-небрежной реплики еще более безнадежного осла: - А я и леса не вижу - только отдельные деревья.
Миска загремела о кухонную раковину, и я бессильно вздохнул. Мама отказалась понять мой вздох.
- Попей с отцом чайку, - предложила она мне с той уже подзабытой было настырнинкой, с которой она прежде защищала педагогически правильную картину мира.
- Нет, спасибо, очень жарко, - уступил я этой картине и почувствовал, что и правда ужасно хочу пить.
Но пить из отцовской банки меня что-то не тянуло - он, кстати, и вместо ночного горшка использует точно такую же банку, обросшую изнутри тусклым янтарем (днем неумело упрятывая ее за унитаз). Тем не менее я взял чистую чашку, приготовленную отцом для собственного чаепития, - и увидел на ней тускло-янтарный потек застывшего жира.
- Папа плохо видит, - призвала меня к состраданию мама.
Я тоже был готов к состраданию, но оно, на мой взгляд, не требует неправды.
- Он экономит воду, - сдержанно сказал я: мама сама не раз распекала его за то, что он все полощет в одной лоханке, в паре стаканов концентрированных помоев.
- Зря я тебе это сказала, - безнадежно прошептала мама. - Тебе его не жалко...
И меня мгновенно снова свело: при чем тут жалость - мне вот и брата жалко за его жлобские усы с проседью, - но не могу же я не видеть, что они жлобские! Уймись, она страшно больна, беспомощна, пытался я угомонить свою М-глубину, вслух отдавая бравые команды, но М-глубина ничего не желала знать: "Это неправда, неправда! Отец меня раздражает - это да, но мне все равно его жалко, а иногда даже вдвойне! Но чашка грязная все равно из-за того, что он экономит воду! Экономит, экономит, экономит, экономит!"
Отец наполнял вселенную благодушными всхлюпами, а я перехваченным горлом повторял: "Правой! Правой! Не так! Вместе! Вместе!" Дюралевые еврейские костыли, подобно подзорной трубе, могли менять длину и, вследствие неизбежных люфтов, клацали, как затворы; выбрасываемая мамой бессильная нога шлепала подошвой о сизый линолеум - получалось: клац-шлеп-шаг, клац-шлеп-шаг, - а я добивался, чтобы клацанье и шлепанье сливались воедино, чтобы мама ступала на костыли и шлепающую ногу одновременно - дело пошло бы намного быстрее. У меня уже роились дерзновенные мыслишки вывести маму на улицу, и если я чего-то и не сумел скрыть в своем голосе, то разве что обиду, но уж никак не отчуждение. Правда, я, кажется, забыл чмокнуть мамину теплую и вялую кисть, прежде чем прибинтовать ее перепревшим резиновым жгутом к белой, как свиное сало, пластиковой перекладинке костыля, - я ведь целовал ее по непроизвольному движению души, а не по психотерапевтической программе.
И вот когда отец, нахлюпавшись чаю из оттертой мною надтреснутой чашки, умиротворенно отрыгнул, усугубив звук кучерским "тбррр", мама вдруг подняла на меня горестные глаза, особенно детские на распаренном кутузовском лице, и разрыдалась совершенно по-девчоночьи: "Ты на меня кричишь, как на чужую..." "Ну что ты, тебе показалось, честное слово..." - потрясенно залепетал я, а отец от ужаса пустился отбивать перед нею босоногую чечетку вместо погремушки: "А-тю-тю-тю-тю-тю-тю!.."
Я усадил маму в еврейское кресло, я промокал ее слезки собственным отсыревшим в кармане платком, уговаривал, успокаивал, заверял, что ей показалось, но прощения попросить не выговаривалось ни в какую - ибо М-глубина моя вопияла: "Это неправда, неправда, с чужой бы я вообще не стал возиться!!!"
Мне сделалось грустно-грустно...
Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу. А вся развиваемая мною суета - массажи, разминки, покрикивания - не более чем самоуслаждение: даже чувства мамины двигались не по тому маршруту, который я для них предначертал.
И, присев на край ванны, я уже не с бодрой умильностью, а с безнадежной нежностью наблюдал, как мама чистит свои оптимистические зубы, положив их на полку в ванной и пришлепнув бессильной рукой: ей велено разрабатывать мелкую моторику. Зубы скалились, а мама с детской серьезностью оттопыривала губы (верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал... Впивался до боли - а поди не дай! Когда начали "отнимать", бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, - мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке. Меня умиляет даже его привычка наклоняться и между собственных колен любоваться перевернутым миром - счастлив, кто падает вниз головой...