Мы с Катькой много лет были беднее всех на наших мэнээсовских ставках. "Нужно было пять лет корячиться", - тешилась родня. "Они не для того ниверситет кончали, чтоб стерванты покупать, а чтоб навучной работой заниматься и в силармонию ходить", - отбрехивалась Бабушка Феня. Хотя в душе думала недалеко от родни. Музыку - скажем, "Встречу с песней" - можно и по радио слушать. Ну, иногда не грех и пластинку поставить - она любила "Вальс-фантазию" Глинки и "Лунную сонату", ударные места которой в минуты просветительского опьянения я ей частенько прокручивал. Ее умиление после этого иногда обращалось в горечь - она могла вдруг горько задуматься о своем "Леши": "и для чего живеть человек?.." Почтение к высокому, правда, не помешало ей в свое время отдать Катьку - любимицу всех учителей, круглую пятерочницу, уже прочитавшую Шекспира, Толстого, Диккенса, Чехова и прочая, и прочая - в Индустриальный техникум для скорейшего обретения "спецальности". Полгода, которые Катька там провела, запомнились ей безысходным кошмаром с бесконечным черчением бессмысленных шатунов, кривошипов, золотников, коленвалов, шестеренчатых и червячных передач... Вдобавок с нею теперь учились и жили в общаге настоящие барышни, и одна из них попеняла Катьке, что пора уже обзаводиться шелковой комбинацией вместо длинной трикотажной майки, кои до конца дней (судя по белью, которое мне приходилось выжимать) носила Бабушка Феня. Вспоминая об этой Катькиной майке, я всегда испытываю порыв озолотить ее какими-то невероятными нежностями, но обычно насыщаюсь одной. В техникуме платили крошечную - то есть весьма существенную - стипендийку в четырнадцать рэ, а потому Катька, уже ни на что не надеясь, готовилась провести меж клапанов и карбюраторов остаток дней. Но Бабушка Феня среди своей беспросветности сумела разглядеть и Катькину и не колеблясь забрала ее обратно в школу - к будущей медали, университету и - в апогее - к браку с самым умным и благородным человеком на земле. "Ничто не стоит слезинки ребенка" - этот безответственный принцип иной раз приносил и великие плоды.
   Еще в войну - война в ковригинском семействе всегда оставалась в двух шагах - одна из Катькиных сестер нечаянно грохнула об пол чудом раздобытую банку с молоком и, вцепившись в волосы, завывала над лужей, как над покойником. И перепуганная Бабушка Феня со всей силой любви и укоризны произнесла самый главный свой завет: "Да рази ж можно так по вешшам убиватца!"
   Убиваться можно было только по человеку. Правда, не по себе. И вообще не по старикам. "Етто по закону", - умиротворенно говорила она, возвращаясь с похорон какой-нибудь соседской старухи - такие похороны она посещала едва ли не с аппетитом. Как-то в очередной раз явилась со двора раздосадованная: у всех баб, оказалось, заготовлено "смертное", а у ней одной нет. "Мама, ну уж как-нибудь купим, если понадобится", - стараясь не вдумываться, урезонивала ее Катька, но когда речь шла о том, что есть у всех, Бабушка Феня не знала компромиссов. "Я же в шкаф буду бояться залезать!" - уже почти со слезами отбивалась Катька, а Бабушка Феня только разнеженно смеялась, приглашая позабавиться и меня: "Ну когда-нибудь же ж я вмру?" - "Вот когда "вмрешь"... Ты еще здесь гроб поставь!" - "Не, гроба и я буду бояться. А это ж рубаха!.."
   И когда наконец подступающая смерть и в самом деле начала отнимать у нее сначала драгоценную возможность бывать в гостях, потом - сидеть на лавочке, потом и добираться самой до кухни, где мы болтаем, - тогда она ни разу не выказала ни малейшей зависти к живущим, ни даже абстрактной обиды на жизнь: повиноваться установленному ходу вещей было для нее чем-то само собой разумеющимся. Другое дело, по собственной инициативе в чем-то себе отказывать - "лутче тада живой у гроб лечь".
   Но на смертном одре, повинуясь мировому закону, она переносила все страдания и просто неудобства с поразительной кротостью, почти презрительно отмахиваясь и от вечно стынущих ног ("Мене теперь хочь в огню держи!"), и от вечных шишек в постели ("Старой бабе и на печи ухабы"). А ее неугасимый интерес к чужой жизни при угасании собственной я готов был назвать величием души, если бы не привык связывать величие с бунтом. Едва слышным голосом она расспрашивала даже самых сторонних гостей обо всех их чадах и домочадцах, а потом, отдыхая после каждого слова, рассказывала о наших достижениях: "Митя досрочно хвизхимию сдал, осталось две лабораторки". А напоследок просила: "Ты йди через двор, чтоб я на тебе поглядела". Интересно - я только сейчас осознал, что в последние годы она почти перестала спрашивать о Леше - видно, могла закрывать глаза на то, что он выпивоха, но не на то, что он подлец: годами не показываться, десятилетиями не давать ни полушки... На людях-то она не признала бы этого и под пыткой - верность это была или апломб? Или еще и оборона - раздвоенные язычки зависти много лет язвили ее в уязвимые места: бабы страшно завидовали ее безмятежной жизни за любящими дочерьми и зятьями, каждый из которых полагал себя самым любимым - кроме меня, действительно самого любимого, но считавшего, что любить меня не за что.
   Но на пороге смерти унялась и зависть. А Бабушка Феня, избавившись наконец от последней напасти, за самые элементарные проявления внимания благодарила так проникновенно, что я начинал немножко корчиться от стыда. В свое время меня коробило, что она, постоянно нам в чем-то помогая, непременно потом рассказывает, сколько она при этом натерпелась: если останется с маленьким Митькой, обязательно окажется, что он все три часа проплакал. Зато она и на одре смерти продолжала помнить из года в год каждую переданную ей мою рубашку от нижнего белья, не интересуясь, что этих рубашек я просто не носил.
   Боли, одышку, издевательское безобразие приближающегося конца - тяжкий запах изо рта, недели неудержимого поноса - она принимала с кроткой грустью, словно выходки беспутного сына: "Что ж с йим будешь делать?.."
   Все, чего сумела добиться пытка, - это превратить в лик страдальческой доброты ее обычное выражение благостного приятия мира, с которым она и теперь глядит на нас из деисусного чина Катькиного фотоиконостаса. Такой я впервые увидел ее на крылечке чешуйчатого барака, образцово-показательную, не слишком старую бабульку в платочке, "бурдовой" (сама красила) "кохте" и переднике, на котором классическим жестом были сложены классически натруженные руки. "Сыночки" - это у нее было излюбленное обращение. "Хорошие люди Ковригины, говорили в народе", - мечтательно пробормотал Славка. Мы с ним всю дорогу потешались над всем подряд ("Вам тыкву вынесут", - благословил нас Женька), и ему было не остановиться. Катька среди сессии решила навестить мать, а мы решили (без билета, естественно) навестить ее. Катька выбежала на крыльцо сияюще-заспанная: "А я от мамы отбиваюсь - скажи, говорю, что меня нет!.." Мне впервые бросилась в глаза ее грудь под привычной табачной рубашкой - более низкая и подвижная, чем всегда, - "этот самый расстегнула, когда спала", невольно догадался я. Солнце припекало сквозь холодный ветерок, насыщенный сыростью травяных корней, со станцийки доносились объявления, под которые предстояло расти нашим детям. Из новенькой травки выпучивались три могучих бараньих лбища, на одном из которых впоследствии оказалось очень удобно колоть дрова - на диво звонко разлетались: валун не пружинил в отличие от чурбака. Но - после этой молодецкой игры нос колуна оказался расплющенным.
   А о два других лба мне предстояло десять лет спотыкаться, непроглядными осенними вечерами шлепая через дворовое болото к помойке или покосившемуся сортиру, - но пока что его серый параллелограмм никак не намекнул о нашей будущей близости. Сзади к нему подступали сказочные темные ели, среди лунного серебра которых предновогодними ночами мне предстояло выбирать и, оглядываясь, лихорадочно рубить для детей символы их счастливого детства. Протянувшееся к неведомым заводям озеро тоже было подсвечено Катькой - темно-янтарное от растворенного торфа, на водосбросе желтой пеной напоминавшее квас (пепси-колы мы еще не знали). К Катькиному восторженному ужасу, я из лихачества перенырнул озеро почти пополам, так что чуть не отдал концы: обжигающая вода перехватила дыхание - никак было не набрать воздуха без всхлипа. Потом Катька "ня плошь" Бабушки Фени умиротворенно любовалась, как мы со Славкой, будто на Смоленском кладбище, оба в плавках, оба ладные, но я стройней и мускулистей, режемся в волейбол. Правда, со Славкой я всегда испытывал некоторое напряжение, ибо он в любой момент, в любой компании мог, когда надоест, внезапно забрать свой мяч и прекратить игру.
   Когда нас гостеприимнейше ("Хорошие люди Ковригины!") потчевали щами в нашей с Катькой будущей комнате, ее сверхскромная обстановка уже подсвечивалась поэзией, то есть фантазией (впоследствии полностью утраченной). Но наибольшее почтение у меня вызвали тяжелые и простые, будто из камня, крашенные краской для пола стулья: на них сидели наши солдатики, катившие на железнодорожной платформе домой из Германии. Бабушка Феня попросила (для нее и в сорок лет все были сыночки), они скинули - стулья эти Катька постаралась заменить в первую очередь, когда начала по комиссионкам обживаться собственной мебелью, - всю по десять - двадцать рублей, всю на горбу, на трамвае, на электричке - такую солидную и даже почти новую после общежитских руин... В ожидании Митьки она так долго вылавливала - еще и дефицитный - кухонный пенал, что потом это стало вернейшим способом отделаться от дочки: "Мы в мебельный, пойдем с нами". - "Не-ет!" - в ужасе кричала она, и мы отправлялись в кино. В детстве Катька страшно завидовала богатым девочкам, обладательницам алюминиевой "посудки" - ей оставалось только лепить пирожки из грязи, не имея возможности цивилизованно их испечь: у Катьки и дома-то была только пара кастрюль про все дела да еще "протвени" отцовского производства. Так что, обзаведясь собственным гнездом, Катька принялась потихоньку таскать в него то маленькую сковородку, то низенькую кастрюльку - помню, Бабушка Феня одна стоит перед этой кастрюлькой и дробно смеется. "В бабку Ходоску пошла, отсмеявшись, заключила она. - Та тоже любила посуду". Никаких новых свойств человек сам приобрести не мог - он мог только уродиться в чью-то "природу".
   После щей нам со Славкой было предложено заночевать на чердаке сарая, но в тот раз мы из какой-то удали отказались и ушли по шпалам в наливающуюся алым белую ночь, перебрасываясь мячом, покуда он не стал исчезать и вновь возникать лишь у самого лица. Катька была расстроена нашим отказом, но все-таки, когда мы скрылись из глаз, начала допытываться у матери, кто из нас ей больше понравился. Славка хорош, вызвав его из памяти, с "вудовольствием" полюбовалась им Бабушка Феня, но вынуждена была признать, что я все-таки "лутче": "Такой ятный - улыбочка етта, походочка легенькая..."
   Катька и сегодня во всем мысленно советуется с мамой - воображаемые объекты вообще играют решающую роль в человеческой истории. Катька, как и Бабушка Феня, тоже одушевляет все живые и мертвые стихии и входит с ними в глубоко личные отношения и даже после самых жестоких размолвок с ними в конце концов находит какие-то оправдания всем, кроме Сталина, Гитлера и Зюганова. "Рожа масленая!" - гневно бросает она телевизору.
   Бабушка Феня смотрела на вещи шире. Одна дочь ее была полудиссиденткой, другая низовым партработником - она даже не удостоивала выяснить, из-за чего они собачатся: ясно, что из-за ерунды. Коммунист, не коммунист - был бы человек хороший. Она два года промучилась под немцами, побиралась при четырех маленьких детях по соседним деревням, стояла под расстрелом, но ни тени вражды к немцам ни разу не выказала - вроде как работа у них была такая. Она даже и не надеялась, что наши вернутся, - они прошли оборванные, измученные, а немцы прикатили на машинах чистые, игривые... Правда, когда маленький Митька спросил у нее, почему русские победили немцев, она наставительно ответила: "Потому что русских победить нельзя". Катька не столь оптимистическая, зато более последовательная патриотка. Бабушка Феня ихнего старосту осуждала исключительно за то, что он конфисковал у нее какую-то свеклу. А вот десять лет ему дали зря. "Но он же предатель!" - пробовала жалобно возмутиться Катька, и Бабушка Феня страдальчески сморщилась: "Так какая власть была - той ён и подчинялся!" С тем же состраданием она впоследствии говорила об отделявшихся прибалтах: "Ну не хотять и не хотять".
   Совсем блаженной она все-таки не была - помню, под горестные Катькины причитания мы с Катькой волочем под руки по обледенелой платформе ускользающего пьяного парня на двух протезах, а Бабушка Феня поспешает сзади, приговаривая: "Ну чего б нам на следующей електричке поехать!.." Она и грустным историям не каждый раз позволяла истязать свою доброту, в сердцах восклицая: "У нас свово горя много!"
   Она страшно переживала, что Леша "выпиваить". Но если к нам заезжали гости с выпивкой, она непременно напоминала: "Леши-то оставьть". Воры вообще - это были паразиты с паразитов, но укравший Колька - "он же ж сирота, хто ж яго чему хорошему вчил!". И, работая на хлебозаводе, она совершенно искренне клялась перед бабами, насильно пихавшими ей яйца в сумку: "Я же ж не потому не беру, что я честнея усех, я до смерти боюся, хочь вы мене зарежьтя!" Соседка была - из змей змея, порода потаскучья, сплавившая - самое страшное преступление - трех деток в интернат: "Мужики ей, паскуде, нужны, без мужиков у ей голова болить, извянить меня, у сучки!" Но когда "сучка" попадала на аборт, одна только Бабушка Феня сокрушенно увязывала "взелок" с пирожками и яблоками: "Хто ж еттой простигосподи еще снесеть!.."
   Выше отдельного человека была только его связь с семьей. Когда Катька колебалась, брать ли ей мою богомерзкую еврейскую фамилию - стоит ли осложнять детям жизнь, - Бабушка Феня торжественно ее наставила: "А что яму, то й вам!" - "А дети?.." - "И детям!" Когда Катька трусила лететь в отпуск на самолете, Бабушка Феня удивленно смеялась: чего ж бояться - разобьетесь, так "вместечки".
   Церковь она посещала с удовольствием, но не любила, когда там бывают молодые: это дело, она считала, старушечье, "а каждый должон быть, как яму положено: старуха - как положено старухе, парень - как парню". Весной могла вдруг вернуться с улицы расстроенная: все бабы уже окна повыставляли! И когда мы потом две недели тратили лишние дрова из-за нагрянувших холодов, она не чувствовала ни малейшей неловкости: главное, быть как все. Когда Катька некоторое время подсинивала веки, Бабушка Феня прямо "заходилась" - умоляла меня поставить Катьке фингал: "Чтоб было сине, так хоть знать с-за чего!" После одной своей шабашки я нарочно сбривал бороду по частям - оставлял то шведскую, то испанскую, - и она всякий раз плевалась с новым оттенком: "Ну обезьяна и обезьяна! А теперя козел! - И спохватывалась: - Ты ж красивый, зачем ты себе вродуешь?!"
   Раз свой - значит, красивый, в сравнении с родством истина ничего не стоила. Чем родней, тем красивей. Она раз двести переспрашивала меня: "Я не пойму, кто с вас выше - ты или Леша?" И я двести раз нудно повторял, что я выше на два сантиметра. "Ну?.." - каждый раз изумлялась она. Пока я наконец не ответил: "Леша, Леша выше". - "Ну?.." - изумилась она как-то по-новому и больше не переспрашивала.
   Однако если дело не касалось родни, она была очень внимательна к внешности, чрезвычайно ценила красоту ("красивый, мордатый"), но и часто восхищала меня не слишком-то благостной остротой глаза: "тонконогая, как овца", "скулы кроличьи", "губа отвисла, как у старой кобылы". Нежно причитала над старшим "унуком": носик этот мамин тупой! (Мама, самолюбивая Лешина Ленка, покосилась на нее долгим хмурым взглядом. Бабушки Фенины дворовые подруги не любили Ленку, наговаривали, что она бьет бессловесного "толстуна" Митьку: у, говорит, медведыш этот, да как даст ему поддых - он и задохнулся, аж посинел.) Собственный нос Бабушка Феня тоже готова была обсуждать с полной объективностью: круглый, "в нас во всех круглые носы - только в тебе еще с балдавешкой", вглядевшись, сообщала она Катьке (считавшейся в ту пору похожей на Марину Влади). Это выражение привело меня в такой восторг, что я назавтра же предложил Катьке стереть сажу с "балдавешки". И Бабушка Феня немедленно вступилась: "В ей хороший нос!" - "Так это же ваше выражение". - "Ну?.." Не придавать значения собственным словам представлялось мне верхом безнравственности, мне казалось, нравственность - это просто любовь к истине. Только сейчас я начал понимать, что мораль противоположна истине: истина должна изгонять противоречия, а мораль, наоборот, вбирать их как можно больше в своем стремлении защитить всех и каждого. Поэтому добрый человек не может быть последовательным, а последовательный - добрым. Я выбрал последовательность.
   Сейчас-то и я порой вворачиваю "грозой яго подыми" или "хват хватил". А в свое время, когда дочка называла жидкое пюре "обмачкой", я едва удерживался от подзатыльника: говори по-человечески! Мы с Митькой такие - нам важно не что делают, а как говорят. Катька распекает его, убитого раскаянием второклашку, за позднее появление: "Все гули да погули на уме!" И вдруг он гневно вскидывает поникшую головенку: "Нет такого слова - погули!" Вечный пафос у Бабушки Фени - и отраженно у Катьки - меня, конечно, тоже раздражал: путаются под ногами котята - "с ног сбивають!", кто-то проявляет элементарную настойчивость - "яму хочь камни с неба вались!", "ноги смерзлись" - слегка замерзли ноги, проголодался - "вмираить есть хочет". Эти штуки я искоренял в детях слишком даже, наверно, последовательно: меня бесило, что она "привчаить" их боготворить свои мелкие физические нужды, вместо того чтобы их презирать. Зато купить простуженному Митьке сразу два мороженых - это пожалуйста: "Ён же ж просить!" - "Просит... Вы же не его, вы себя жалеете!"
   Зато в мире главном - выдуманном - она уже непреклонно становилась на сторону порядка и справедливости. Чуть через порог - и уже всплескивает руками: "А что ж вы делаете, паразиты!" - в телевизоре (когда дети немножко поумнели, я допустил в дом этого врага) двое молодцов месят третьего. Так он же предал, украл, убил - протестуют Катька с детьми, и она немедленно успокаивается: "А, ну так и место яму!" Так ему, иными словами, и надо. Мы с Бабушкой Феней - логика и доброта - мало подходили друг другу. Мальчишки под окном ломают нашу смородину: "Ах, паразиты!" - негодует Бабушка Феня. "А ну пошли отсюда!" - с притворной свирепостью кричу я в форточку. "Разбойнички ж маленькие..." - тут же жалеет их она. Так паразиты все-таки или разбойнички, черт возьми?!
   Однако в целом мы ладили: Бабушка Феня ради лада поладила бы и с сатаной, а я все же человек воспитанный. От ядовитых замечаний я иной раз не удерживался, но их положено цедить, а Бабушка Феня была туговата на ухо - не станешь же орать что-то утонченно-язвительное... Кроме того, она совершенно не помнила обид - ни тех, которые наносили ей, ни тех, которые по простодушию наносила она. Кстати, это тоже меня раздражало: я считал тягчайшим из грехов отворачиваться от какого бы то ни было знания. Именно из-за ее лакировочной манеры Бабушка Феня в итоге составила обо мне то безмерно завышенное представление, от которого мне становилось совестно: буквально со слезами принимала мои подсказанные Катькой подарки, которые ничего мне не стоили. Как сейчас вижу: в коробом стоящем до земли плаще она оглядывает себя, словно бы негодующе - я вам что, пугало огородное?.. И произносит растроганно: "Так это хошь бы и ветер - ноги закрытые..."
   Катька, конечно, сильно продвинулась по пути рационалистической цивилизации. Когда она за обедом советовала нам: "Кладите больше масла", - а Бабушка Феня возражала: "Зачем больше, кашу маслом не испортишь", - Катька озадаченно умолкала вместе со всеми. Пуще того: "И в кого вы у меня такие змеи!" - сокрушалась Бабушка Феня из-за того, что ее образованные дочери не любят разговаривать с попутчиками в поезде. Хотя истинной змеей была тетка Манька - та, что пыталась заныкать брусок, а впоследствии наговаривала полубезумному Катькиному отцу, что его плохо содержат, так что после каждого ее визита он учинял посильный разгром. Прекратить общение хоть с кем-то из родни Бабушке Фене не могло и прийти в голову. Но в ее обращении с Манькой сквозила - невозможно поверить - ирония. А когда та уходила, она немедленно раскатывала нижнюю губу, как у Маньки, и, бессмысленно тряся головой, начинала "верещеть" ее лишенным интонаций пронзительным голосом механической игрушки: "Мене кот вкусил, щерт проклятый, - я взяла кочергу, била его, била, хотела вбить..."
   Вторая золовка, Человек-гора, намеренного зла не делала - просто, навещая больного брата, клала бублик у изголовья и начинала выть басом; я этих концертов наслушался на клановых похоронах - впечатляет, особенно когда завершается пантомимой "ослепла от горя". Ее неизменно отпаивают водой и выводят под руки - я каждый раз заново дивлюсь, сколько же театральности таится в простом человеке. Лишь теперь я понял, что театр, воображение - это и есть первобытная стихия человека, которую цивилизованность вовсе не развивает, а только гасит.
   Я был изумлен, узнав, что в молодости она считалась красавицей, но, вглядевшись, обнаружил в ее лице признаки даже некоторой античности, утонувшие в трясущихся лиловых щеках и выражении горестной опаски что-то упустить. Ее Бабушка Феня изображала гораздо снисходительнее - как та "уваливается" всегда с одной и той же фразой: "Я с вутра не евши..." (однако эта по-детски алчная копна, возвращаясь с принудительных работ в Германии, не прихватила медной полушки).
   Но когда старухи "втроих" заводили песню на три голоса - один пронзительный, другой басовитый, третий очень нежный, хотя и слабоватый... Слова были черт-те о чем - "когда б дали нам по рюмочке винца", - но дикая гармония подирала таким морозцем, такие восторженные слезы закипали на глазах и такое изумление оттягивало вверх брови: да чья же это душа звучит через этих добрых, злых, глупых, щедрых, алчных деревенских девчонок семидесяти лет от роду?..
   Тетку Маньку Катька настояла похоронить в одной оградке с отцом осквернить святое место: так, она считала, будет правильно - у Маньки не было семьи. А тетка Человек-гора на каждой священной годовщине так теперь обжирается у нас за столом, что ее непременно выворачивает на все деликатесы. Наша дочь заранее с ненавистью удаляется, Дмитрий, скрывая брезгливость, похохатывает, а Катька с особенным упоением бросается заворачивать скатерть, чтобы лава не поглотила расположившиеся у подножия сооружения, подносить тазики, полотенца, приговаривая: ничего, ничего, - а потом упоенно набивает ей сумку съестным и, залив тетку на прощанье медом пожеланий, падает на диван в сладостном изнеможении: ее мама еще раз восторжествовала над ковригинским отродьем.
   Однако в поездах, к великому огорчению Бабушки Фени, даже она предпочитала помолчать и почитать, вместо того чтобы, как "людюшки", расспросить, кто да откуда, да куда, да зачем, да от кого, то изумленно-негодующе всплескивая руками, то горячо поддакивая, то покатываясь со смеху, легонько отталкивая собеседника рукой (уморил, мол, "чумаюдник!"), если покажется, что он намеревался пошутить... Поскольку Бабушка Феня из-за глуховатости половины слов не разбирала, то на всякий случай она смеялась вдвое чаще, чем это требовалось даже по ее нетребовательным критериям, ибо всякую почудившуюся ей бессмыслицу она из деликатности старалась принять за шутку. "Глухой не дослышит, так сбрешет", - с удовлетворением (торжество порядка вещей) повторяла она.
   Однако она не извлекала из собственной максимы никаких уроков и тоже реагировала на первую пришедшую на ум версию, никогда не подвергая ее сомнению. "Митька поцарапал колено", - сообщаю я Катьке, и Бабушка Феня соболезнующе смеется: "Да рази ж можно полено поцарапать - оно же ж деревянненькое!" Какого же она о нас мнения, иной раз ужасался я, если думает, мы не знаем, что полено деревянное? Она ничего не думает, легко отвечает Катька, и знает, о чем говорит. Если, прогуливаясь с нею, я спрашиваю о каком-нибудь доме странной архитектуры: "Ты не знаешь, что это такое?" - она умиротворенно отвечает: "Какое-то здание". Образование не нанесло ее архетипическим чертам непоправимых искажений. Правда, при исполнении социальных обязанностей она производит впечатление вполне интеллигентное - ну, несколько подпорченное задушевностью и непосредственностью. А уж когда возникает угроза ее обширному гнезду (куда входим не только мы, но и все ей, матери-командирше, подчиненные), она немедленно становится мудрой и расчетливой образованной дамой. Но чуть почувствует себя среди своих, так тут же сыплются оборотцы вроде "обрадовалась до смерти", "хоть зарежь", "хоть стой, хоть падай", "провалиться на этом месте", "села и запела" (заболталась), "наговорил сорок бочек арестантов" (происхождение неизвестно), "невидаль мышей" (знал, но забыл), а также простодушные жесты типа повертеть пальцем у виска, черкануть им по горлу ("хоть режь!") или молниеносно скрутить сразу четыре кукиша с использованием мизинцев: "Рули-рули, на тебе четыре дули" (эквивалент - "шишеньки!"). Если я развлечения ради интересуюсь, чего она бродит по дому, она утрированно бурчит себе под нос все то же поселковое: "Чего надо, того и брожу". Или: "Тебя не спросила". И у меня по телу пробегает щекотка умиления. Как от Митьки когда-то. Если ей нечего возразить, она вдруг может передразнить меня: "Бе-бе-бе!" Бывает, я по нескольку дней каждый раз смеюсь про себя, вспоминая это "бе-бе-бе". Правда, ее вечное "хоть зарежь!" меня раздражает, как, во-первых, всякий пафос, а во-вторых, как фамильное пристрастие к театральности.