Где-то в квартирных недрах вслед за томным дверным стоном послышались звуки закончившегося заседания - грохот и перестук передвигаемых стульев, сменившиеся ритмическим пыхтением и низким ворчанием, которому Юля вторила прерывистыми добродушными покрикиваниями. Мне показалось даже, что я различаю знакомое шлепанье мотающихся тел о стены, - пришлось сделать усилие, чтобы не сунуться с подмогой: одноразовые услуги все равно ничего не стоят, а как отреагирует "папаша"... Да наверняка и она (как и я) предпочитает обойтись без свидетелей.
   Из-под обойного листа открылись ее загорелые семенящие ноги рядом с беспорядочными выбросами пижамных штанин в забытую голубую полоску. Водружение на унитаз представилось уже лишь моему противящемуся воображению. Затем Юлины ноги отошли в сторонку, через некоторое время послышался шум спущенной воды, потом проволоклись спущенные пижамные штаны, из которых восставали смертельно бледные набухшие ноги, затем штаны были вздернуты за обойный лист - и снова началось сопение, ворчание, шарканье, шлепанье, поощряемое прерывистыми Юлиными покрикиваниями. Новые громыхания стульев. Томно простонала и захлопнулась дверь.
   Заглянула Юля: я сейчас, я должна подождать, пока он покурит, а то он может окурок в постель уронить, уже бывало, он же не видит почти ничего... И горько заключила: "Совсем старый".
   Я дожидался ее отупело, как приготовившаяся к доению корова. Происходившее было слишком страшно, чтобы допустить его в М-глубину.
   Очередного дверного стона я почему-то не расслышал и едва не подпрыгнул, когда над моей головой раздалась Юля:
   - Извини, пожалуйста, - с ним только расслабься...
   - Да я все понимаю, - с предельной отзывчивостью начал оборачиваться к ней я, оберегая табурет, - у меня у самого мама...
   На этом заколдованном слове голос мой опять дрогнул - Юлино присутствие вновь расшевелило мою изнеженность. И Юля тоже дрогнула - внезапно обняла меня сзади за полуповернутую голову.
   Я слегка обмер, хотя вроде бы именно этого и добивался, и попытался довернуться к ней, приподнявшись над неверным четвероногим. Она воспрепятствовала, видимо, пряча от меня свое лицо, снова горячее - я чувствовал ухом.
   - Ты, наверно, думаешь, что я сумасшедшая?
   - Я думаю, ты была сумасшедшая, когда меня отталкивала.
   - Тогда все было иначе. Тогда мне еще хотелось чего-то прочного. А теперь я живу одним днем. И думаю: если мы можем украсить друг другу жизнь - почему этого не сделать?
   Она даже за моей спиной проговаривала это, понизив голос и отворачиваясь в сторону.
   - Ну да, ну да, разумеется, - заторопился я и, чтобы возместить сверхлюбезную суетливость своих слов уверенными и прочными делами, ласково, но твердо разомкнул ее руки и, освободившись наконец от табурета, обнял ее за раздавшийся корпус. Руки наотрез отказались признать ее своей, но она отдалась им с такой безоглядной готовностью, что я ощутил стыд за свою придирчивость. Я пытался искупить ее страстностью поцелуя, но она спрятала свои губы у меня на плече:
   - Подожди, подожди, дай мне почувствовать, что я тебя снова обнимаю. Когда ты мне звонил, мне всегда просто невыносимо хотелось тебя обнять, ну подожди, ну подожди!..
   Ее замирающий шепот напомнил мне, что нас может услышать ее отец, и она, мгновенно уловив мое беспокойство, улыбчиво зашептала: не бойся, не бойся, он ничего не слышит, это я просто так шепчу.
   Настигнув наконец ее губы, я внутренне сжался, до того они были чужие и царапучие. Однако опьянение лишило ее обычной чуткости - она, как в былое время, пустилась проказничать своим веселым язычком, и я, все больше теряясь, ощутил, какой он пересохший и вообще неуместный, - вспомнился вдруг какой-то ремизовский старец, дававший паломницам язык пососать. Однако руки помнили свои обязанности - распустили бантик на поясе, раздвинули коричневый занавес, явив моему мечущемуся взору тело, которое я когда-то знал гораздо лучше собственного.
   В соседстве с разделившим их чешуйчатым мыском загара ее сильно отяжелевшие груди казались смертельно бледными и ужасно немолодыми. "Мама", больно екнуло в груди. Гимнастический животик ее тоже оплыл в нормальный дряблый живот немолодой тетки - было прямо-таки дико его целовать: что это, с какой стати?..
   - Юлиана! - донесся хриплый крик.
   Я резко выпрямился и даже слегка запахнул полы халата обратно.
   - Не обращай внимания, он просто от скуки, - со снисходительной досадой кивнула за спину Юля.
   - Но... он же может войти?..
   - Не выберется, я его стульями загораживаю. Он уже два раза газом обжигался, зажженные спички на пол ронял...
   - Он даже стулья не может раздвинуть?
   - Я их связываю. Ладно, пойдем ко мне в комнату, раз ты такой нежный, это насмешливое слово она прошептала с особой нежностью.
   На постаревшей тумбочке у ее обветшавшего дивана стояли две большие блеклые фотографии - задорная мать в лихих кудряшках и смущенный от непривычного парадного костюма отец, оба сегодня годятся нам в дети.
   - Теперь это все, что у меня осталось, - как бы легкомысленно обронила Юля, но жалобная нотка все же прорвалась.
   И мне ужасно захотелось прижать ее к себе, погладить и утешить - но между мной и ею стояла чужая тетка в поношенном Юлином халате.
   Отец ведь еще жив, порядка ради хотел возразить я, однако вовремя сообразил: это уже не он.
   Мгновенно разгадав мой взгляд на дверь, Юля, ободряюще улыбнувшись, придвинула к ней стул:
   - Не бойся, он и раньше ко мне не заходил.
   Мы снова обнялись - она самозабвенно, я неловко, все острее ощущая чуждость ее тела и лживость своего жеста. Но моя скованность, вероятно, представлялась ей трогательной застенчивостью. Что в свою очередь усиливало во мне ощущение собственной подловатости.
   За стеной послышались нетерпеливые удары ложкой по кастрюле.
   - Ему что-нибудь нужно?
   - Ничего ему не нужно, он так развлекается. - Ее ласковая снисходительность явно относилась и ко мне тоже.
   Мой взгляд упал на увядшую куклу-невесту на подоконнике, паралично прикрывшую левый глаз.
   - Как твоя кукла, все вскрикивает?
   - Нет. Отвскрикивалась.
   Между тем бледно-огневая тетка в Юлином халате ласковыми движениями, будто одеялко любимого малыша, подтыкала под спинку простыню на диване, порождая во мне протест против ее бесцеремонности: я ведь еще ни на что не подписывался. Вместе с протестом нарастал и стыд перед Юлей за это предательское чувство и все более мучительная жалость к ней, с такой доверчивостью углублявшей эту унизительную для нее ситуацию, а с ними и досада на ее наивную слепоту вместе со стыдом за эту досаду... А поверх этого букета все густела и густела тень безнадежности - да разве за этим я сюда влачился...
   Под жидкий кастрюльный набат я снова развел полы ее халата. Она с готовностью сронила его с плеч и, что-то азартно приговаривая, принялась расстегивать на мне отцовскую ковбойку, поклевывая меня в обнажающуюся грудь чужими странными поцелуями. Затем опустилась на корточки, пробежалась цепочкой почмокиваний по бесчувственности моего рубца и посторонними нелепыми руками взялась за брючный ремень. Я напрягал все силы, чтобы не выдать своего напряжения, а она, ничего не замечая, заигрывала с каждой новой частью моего тела, как и прежде, не разделяя приличного и неприличного: "Здрасьте! Давно не видались!"
   Я попытался разрядить свое напряжение шуткой:
   - Я вам, кажется, уже не нужен?
   Усаживая меня на диван, она сделала лишь успокаивающее движение ручкой: не беспокойся, мол, дойдет очередь и до тебя. Стараясь не вслушиваться в кастрюльное дребезжание над ухом и не вдумываться в бредообразие происходящего, чем-то напоминающее насилие, я все-таки начал впадать в известное томление и попытался отблагодарить ее рукой, преодолевая глубочайшую непристойность своих усилий по отношению к совершенно неизвестной мне женщине. Она, протестующе мыча, взбрыкивала крупом, уворачиваясь от моих ласк. "Тебе неприятно?" - осторожно поинтересовался я, и она вскинула раскрасневшееся пятнами лицо: "Наоборот. Я боюсь умереть".
   Подтянув к себе ее чужое, слишком громоздкое для узкого диванчика тело, я попытался занять доминирующую позицию, но она взмолилась жалобно: "Не надо, у меня сейчас все циклы сбиты.." - и я отпустил ее миловаться с любимой игрушкой, борясь с желанием защититься рукой.
   Тяжелая грудь ее была уж слишком чужая - я постарался расслабиться и получить удовольствие, закрыв глаза и поглаживая ее нейтральные плечи. Кастрюля над ухом то умоляюще призывала на помощь, то вдруг умолкала, чтобы я начинал прислушиваться, не стряслось ли там чего, не гремят ли стулья, однако в конце концов я сумел возвыситься над мирскою суетой. "Гадость", - с прежним аппетитом констатировала Юля: во всем телесном даже истинно гадкое вызывало у нее разве что юмористическое отношение, а уж во мне-то абсолютно все требовало уменьшительно-ласкательных суффиксов - и попочка, и геморройчик. Но сейчас мне было ужасно неловко в голом виде, да еще при поддельной чеховской бородке, лежать перед малознакомой голой теткой с расплывшимися боками и золотыми клычками ростовской спекулянтки вокруг сверхоптимистических американских зубов, крупных, как фарфоровые изоляторы.
   - Ты потный, как японец, - поддразнила она меня Юлиным голоском, и глаза ее среди врезавшихся еще глубже морщинок засветились таким озорным счастьем, что стыд начал жечь даже кисти моих рук за то, что я разглядываю ее в безжалостном свете правды. Да кой черт правды - мне ли не знать, что ее нет, что любой предмет не комплекс ощущений, а комплекс ассоциаций: зубы желтого металла - такой же повод растрогаться, как и передернуться.
   - А у тебя неприлично счастливый вид, - с "доброй" улыбкой выговорил я ответный пароль, и она, ослепленная и оглушенная своим комплексом, счастливо расхохоталась. Прямо вылитая Юля.
   Шлепнув меня сначала одной, а потом другой тяжелой грудью, они обе - Юля и проглотившая ее чужая тетка - забрались "к стеночке" и замерли у меня под мышкой, предварительно попытавшись ее взбить как подушку, - к чести моей, я никак не дал знать, что начинаю нависать над полом. Что-нибудь через полминуты она принялась переукладывать меня поудобнее, и я тоже принимал это с полной готовностью. Юля всегда любила меня вертеть и перекладывать, чтобы полнее насладиться обладанием. Иногда едва ли не нарочно накрывалась с головой, чтобы с воркующим недовольством - "Закопал!.." - тут же выпростаться из-под собственной полы.
   На глаза мне попались ее ступни с такими же полированными бугорками на разросшихся суставах, как у Катьки, только сейчас открыв мне, что и на мне бесконтрольным образом разрослось несколько подобных диких наростов. Я покосился на Юлю и увидел, что глаза ее безмятежно закрыты, а уголки немножко размазанных за свои пределы губ блаженно приподняты вопреки монотонному кастрюльному сопровождению. В порыве нежности и сострадания я перецеловал бы ее от блаженных губ до полированных суставов, но - я не мог доцеловываться до нее сквозь уже начавшую прилипать ко мне, теснящую меня к обрыву бесцеремонную тетку в протуберанцах крашеных седин. Которой и теперь не лежалось.
   - Самое лучшее, что ты мне давал, - это даже не наслаждение, - спешила наоткровенничаться из нее Юля, и от звука ее голоса у меня снова холодело в груди. - Хотя мне всегда казалось, что я тебе недоплачиваю... Но самое лучшее было - успокоение. Умиротворение даже. Я уже с утра все делала со счастьем подметала, мыла посуду... - Свободной рукой она успевала бегло обрисовывать и успокоение, и подметание, и мытье посуды. - Понимаешь? Я ни против никого в мире ничего не таила. Мы же всегда из-за чего-нибудь напряжены, а с тобой я испытывала абсолютный покой, с тех пор я ничего подобного не знала. Я даже и любила, может быть, больше себя, какой я с тобой становилась!
   - Все наркоманы любят свое состояние, а не героин.
   - Нет, тебя я тоже, конечно... ты был такой лапочка, такой романтичный и вместе с тем такой добрый... Почему ты такой напряженный? Ты же весь как камень! - Рука, обрисовывавшая мою романтичность и доброту неопределенно округлыми движениями, внезапно замерла.
   Начавшееся протрезвление вернуло ей обычную наблюдательность.
   - Да нет, не обращай внимания, просто я от тебя отвык... но я еще привыкну, привыкну! Так ты что, все время был такой стиснутый? - Как ее кулачок.
   - Ну, как тебе сказать... Еще эта кастрюля...
   - Почему же ты не сказал? Я как дура разливаюсь... - Волнообразное трепыханье кисти.
   - Я не хотел тебя обижать. Но я еще привыкну, ты не беспокойся!
   - Хм, привыкнешь... Как ты это себе представляешь - я буду выворачиваться наизнанку, а ты терпеть и привыкать? Если это тебе не нужно, то и мне не нужно. - На слове "тебе" она показала на себя, а на слове "мне" - на меня.
   - Нет, мне, в принципе... Но я просто еще не готов. Но я...
   - Постараешься? Да нет уж, спасибо, как-нибудь перебьюсь.
   Я не мог не фиксировать и ее отстраняющий жест - слишком уж все это меня когда-то умиляло.
   Я пытался что-то мямлить, но она уже наглухо укрылась в свой медвежий халат и легкомысленный тон: да перестань ты, да о чем здесь говорить - мы с тобой приятели, а если один раз сваляли дурака, то не надо хотя бы повторять, давай лучше о погоде - видишь, снова солнце...
   Но за прощальным чаем, каким-то образом утихомирив отца, она вдруг опустила глаза и принялась старательно ввинчивать в клеенку хлебные крошки, рассуждая будто сама с собой:
   - Ну вот, ты разрушил и мою жизнь, и свою - и чего ты добился? Кого ты сделал счастливым? Но у тебя же на первом месте долг...
   Я молча цепенел, тем более что ее вопросы и не предполагали ответа. Но душа на каждый из них отзывалась прибойным толчком сомнений: "Неужто так уж и разрушил?.. Неужто совсем уж ничего не добился?.. Да неужто у меня и впрямь на первом месте долг?.."
   Солнце безжалостности снова палило, и у двери Юля вновь не удержалась от прежнего тона любовной ворчливости:
   - Бестолочь! Ты почему без головы?
   На ее языке это означало "без головного убора".
   - Снявши волосы, по голове не плачут, - ответил я, изо всех сил стараясь выразить и грусть, и раскаяние, и робкую надежду, что все еще как-нибудь утрясется.
   Но когда испятнанная ожогами дверь была уже готова окончательно отсечь от меня улегшийся бледный огонь ее волос, мною овладел отчаянный порыв что-то спасти - упасть на колени, прижать к груди... Только вот все вины она уже и без того мне простила, а объятий моих не пропустит к ней поглотившая ее легкомысленно-любезная, незнакомая женщина. Да теперь и она меня к этой женщине не пропустит.
   Чуть я шагнул из-под бетонного козырька, дождь грянул с прежней силой, и я даже не пытался укрываться, брел под хлещущими струями и плакал. На залитом водой лице слезы были незаметны, да и смотреть на них было некому - все попряталось, - так что можно было без помех отдаться этой давно ампутированной стихии, и мне казалось, что все пузырящиеся лужи с раскисшей листвой, все грязные ручьи, завивающиеся у канализационных решеток-иллюминаторов, наплакал именно я. Такой же дождище однажды захватил нас со Славкой на Большом проспекте - мы кинулись в парадняк и вдруг радостно переглянулись: "Пошли?" "Пошли!" И мы зашагали по Большому, нарочно шлепая по лужам, мокрые, будто из реки, зазывно махая руками глазевшей на нас из-под разнообразных укрытий публике. И уж так было весело!..
   Смешно дураку, что нос на боку.
   В гудящем, как фабричный цех, вестибюле метро, набитом подмоченным людом, бросился в глаза поразительно сухой одноногий Челкаш, заклинивший в свой раздвоенный костыль бутылку пепси-колы. Я кинул в его кепку мокрую десятку, вместе с которой чуть не вывернул карман. Говорят, все нищие обслуживают мафию, но вырвавшаяся на волю М-глубина сделала меня неспособным следовать велениям целесообразности.
   В пригрохотавшем издалека поезде публика оказалась тоже сравнительно сухая, по-пляжному открытая безжалостному свету, и я готов был стонать от жалости к каждому из них, а особенно к каждой. И зачем только мы придумали чем-то прикрываться?.. Ну, подумаешь, рыхлая подмышка, многослойный живот, расплющенные ляжки - разве может быть что-то безобразное в палате для умирающих? Кровавая рвота, булькающий хрип, лопнувшие вены, вывернутые кишки это же вовсе не безобразно, а всего только ужасно. Это какие же бастионы иллюзий нам удалось нагородить, чтобы мы хоть на миг забыли, что весь наш мир - больничная палата, переполненная стонущими, мечущимися, разлагающимися телами. Да, разумеется, с исчезновением безобразия исчезнет и красота, но разве не кощунственна сама мысль искать упоений и восторгов в этом царстве боли и смерти? Она не святотатственна лишь там, где просто нелепа. Разве могут быть красивыми крабы, осьминоги, клопы, амебы - с чего же мы-то вообразили, что мы чем-то лучше их?
   Мокрый до идиотизма, я старался стать как-нибудь поукромнее, но внимательный младенец, расположившийся на голых загорелых коленках юной мамы, упорно тянулся к моим мокрым штанам и испытующе царапал их миниатюрными ноготками. Катька с незапамятных пор восхищалась именно крошечностью младенческих ноготков: ведь о таком пустячке природа могла бы и позабыть - так нет, не позабыла и сюда капнуть тонюсенький лепесточек. Да, на это она мастер - творить удивительное, трогательное, восхитительное, божественное, чтобы показать нам, чего стоят все эти мнимости - небрежно скомкать, пережевать и выплюнуть в чан для нового замеса. А не подозревающий, во что он влопался, младенец все никак не мог до чего-то во мне доскрестись, и мама убирала и убирала его крошечную лапку, а он тянулся и тянулся, и мне хотелось сказать ей, чтобы она ему не препятствовала - чем бы дитя ни тешилось... не так уж много ему жить осталось, - но я знал, что при малейшей попытке выразить что-нибудь ласковое я неминуемо разрыдаюсь. Неосмотрительно спущенная мною с цепи М-глубина снова превратила меня в сентиментального слюнтяя.
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   ...........................................................................
   ...........
   Между тем жизнь продолжалась, и однажды мама уже не поднялась с пола. Но хотя я знал, что она ничего не чувствует, я все равно готов был целовать край Катькиных брюк за то, что мама лежала в отдельной комнатке, аккуратно повязанная чистенькой косыночкой, сама чистенькая и розовая, как девушка. А в крематории я даже поправил лацкан ее "гуманитарного" темно-зеленого костюма с золотыми пуговицами - "адмиральского". И в лоб ее я целовал не по чувству долга, а с такой нежностью, словно она могла это ощутить. И ледяной холод отнюдь не оттолкнул меня, хотя мертвецы с малолетства приводят меня в содрогание, а, наоборот, вызвал новый спазм боли за нее - как за еще одно свалившееся на нее несчастье. Да еще и эта скорбная складочка ее губ...
   Я и через много месяцев продолжал самоудовлетворяться - оставшись один, по нескольку раз в день принимался повторять про себя с предслезной нежностью: "Мамочка, мамочка, мамочка, мамочка..." - прорываясь даже еле слышным похныкиваньем. На людях я, естественно, держался с обычной своей непроницаемой любезностью (правда, в общении с людьми особенно злобными и амбициозными у меня появилась мягкая повадка доброжелательного доктора). Зато во сне я распоясывался до бесстыдства. Не проходило недели, чтобы я не обмирал от счастья, что снова вижу ее, хотя прежде она почти никогда мне не снилась, - и тут же вспоминал, что ее больше нет. И начинал рыдать, как женщина, падал на колени, заламывал руки, простирал их к небесам, вопия: "Мамочка, мамочка, как тебя давно нет с нами!!" Просыпаясь же с легкой икотой, я горько сожалел о дискредитации театральности - насколько было бы легче и въяве падать на колени перед могилой, раскачиваться, причитать, рвать на себе волосы...
   Мало того, я с тревогой прислушивался к себе, когда мне казалось, что боль начинает затихать, - я желал, чтобы она длилась вечно. В молодости, в дни душевного упадка - упадка ослепляющих фантомов, меня особенно ужасало ощущение нашей мизерности в космосе: неведомый наблюдатель улетает все дальше, дальше, дальше, а Земля превращается в мяч, в яблоко, в пылинку, в ничто...
   Теперь же я беспрепятственно дозволял своей глубине разворачивать и разворачивать передо мной такую приблизительно панораму: время делает свое вечное дело - разрушает, и вот на маминой могилке уже опрокинута полированная гранитная стела, и ее заносит песком, как уже занесло тысячи и тысячи могил таких же чудных и удивительных мам и бабушек, а дымящийся холодной пылью шар, кружась, уплывает, уплывает и, наконец, теряется среди бескрайних пространств мертвой космической пыли...
   Однако теперь эта картина вызывала во мне не ужас, а лишь примиренную грусть. Я жалел только, что, в отличие от Катьки, на маминой могиле я не чувствую себя ближе к ней - наоборот, овальная на эмали фотография, на которой мама болезненно улыбалась и вскидывала брови с грустной готовностью принять и обогреть какого-то не слишком приятного гостя, - этот овал лишь являл собою еще одно вещественное доказательство необратимости всех реальных процессов. От любых попыток подкрепить иллюзии фактами я только трезвею, начинаю задумываться, не слишком ли это бестактно - симметрично маминому лицу оставить дикий каменный овал для будущей отцовской фотографии, - но тут же соглашаюсь, что так оно и следует: если бы в гранит была вмазана Катька, я бы смотрел на овальную нишу для себя самого с полным приятием. Раз уж Катька туда ушла, я готов беспрекословно за нею последовать, что бы там меня ни ожидало. Разумеется, не ожидает меня там ничего - ну, значит, ничего.
   Я думаю об этом с какой-то даже лирической проникновенностью - о том, что отец в конце концов упокоится (отличное имечко для процесса-фантома) под заозерскими мачтовыми соснами рядом с Бабушкой Феней. Они оба достойные представители своих народов. И они всегда отзывались друг о друге с такой растроганностью, что в наивном человеке это могло возбудить надежду, будто между народами возможно братство. Однако нет - фантомы в компромиссы не вступают.
   Я напрасно боялся за отца. В последние годы он был привязан к маме именно как ребенок, но - когда потребовалось не страшиться, а переносить, он снова показал себя героем. Обрядившись в свой выходной костюм несдающегося босяка, он обреченно молчал над гробом - кажется, мне пришлось перенести более трудную борьбу со спазмами в горле, - и только когда мама уплыла в глубину, безнадежно обронил: "Взял ее за руку - холодная..."
   И оставить его одного в квартире, где все пропитано маминым присутствием, я тоже боялся зря: он каждое утро писал ей длинные письма, сортировал реликвии, потом садился за итоговый труд своей жизни об экономии всего на свете. Я навещал его практически каждый день; голос у него был убитый, но никаких надрывов опасаться не приходилось. "Когда человек умирал, у евреев было принято говорить: благословен судья праведный", - каждый раз с суровой значительностью сообщал он мне, и я безнадежно сожалел об утрате выдумок, позволявших человеку мириться с утратами. Я долго не мог собраться с силами выбросить две вишенки, подвешенные мамой у своего изголовья и уже превратившиеся в бурые сухофруктинки. А отец однажды без долгих слов взял и смахнул их в помойное ведро. И вынул из последней маминой книги заложенные в нее очки тоже он, а не я, мне это было страшно сделать - словно отключить реанимационную машину.
   Лишь забегавшая убрать-постирать Катька вызывала у него кратковременный приступ рыданий - но тут ее всегдашняя готовность слиться в экстазе служила чересчур уж соблазнительной провокацией. От обедов ее отец все-таки отбился, уверив, что самообеспечение его все-таки развлекает. Благодаря нынешнему разнообразию цен у него появилась возможность семенить из лавки в лавку в поисках совершенства - максимальной дешевизны. В своих скитаниях он начал приглядываться к конкурирующим старушкам - "так много с палочками...". Отобрав пару самых беспомощных, он принялся, как тимуровец, таскать им хлеб и молоко. Я еще раз убедился, что, когда дело касается реальностей, а не фантомов, мой отец самый хороший человек, которого я когда-либо встречал. Но, увы - или к счастью, - фантомы для нас важнее хлеба.
   Поскольку даже самое тяжкое горе не сумело превратить отца в эгоиста, за него можно было немного успокоиться. Более неожиданно повел себя Дмитрий прекратил пить и истекать завистливой злобой, хотя ходил мрачнее тучи, пару раз я заставал его замершим над квантовой химией, но в конце концов он действительно отбыл в Израиль с безмятежным сынишкой и недобро ироничной женушкой в окружении выводка черных сумищ, которые онемевшая Катька целый месяц набивала одеялами, половиками, свитерами, словно они ехали не к Средиземному, а к Баренцеву морю, - пришлось забраться в порядочные долги.