- Посмотри вправо - с такой высоты море еще шикарнее!
- А тут песах, лаборатория не работает, а когда он наконец сделал анализ, положение было уже катастрофическое. Он себя грыз - сам виноват, и я тоже еле удерживалась, чтобы не сказать: ну что, говорили же тебе!..
- Слева горы, справа море - хороший перепад после чухонских низин?..
- Я уходила на работу, а он целый день один мыкался по квартире, спускался на ощупь... Он хотел, чтобы я с ним ходила на диализ, и вместе с тем боялся быть мне в тягость...
- Здесь аппаратура только самая современная, к плохому врачу здесь никто не пойдет!
- Слава почувствовал, что что-то не то, сказал врачу. А врач не мог поверить, чтобы аппарат мог сломаться, посчитал, что мнительность. И вколол ему снотворное. И аппарат так и продолжал работать в обратном режиме. Я прихожу - он спит...
- Посмотри на этот склон - загородные виллы с видом на море, а до центра пятнадцать минут!
Потребовалась вся моя сверхчеловеческая выдержка, чтобы не попросить его заткнуться. Но я понимал, что в моих силах лишь сделать из одного безобразия два, и потому, окаменев до потрескивания в сухожилиях, сумел удержаться от М-телодвижений.
Фантомные декорации не давали Трахтенбуху заметить, что слепящие белизной здания-крылечки сбегают не только к морю, но и к кладбищу.
- Ты обрати внимание, какое небо, какое море, - а называется зима!
Небо действительно, как из брандспойта, било солнечным золотом, сияло рекламной лазурью, море далеко внизу переливалось необозримой сине-зеленой пластмассой в бесчисленных серебряных трещинках барашков - засмотревшись на его повергающую в оторопь, сверхоткрыточную красивость, у каменных ворот кладбища я натолкнулся на куст, и он отпихнул меня сильно и неприязненно, будто пятерней в лицо. Глянцевые листочки были жесткие, как надкрылья жуков.
На кладбище не было земли - все покрывала уложенная набок литая бетонная стена в бесчисленных окнах, одни из которых были замурованы небольшими мраморными плитами с округленными стелочками в головах, в другие же пока что выглядывала сухая желтая щебенка. Ивритскую резьбу я прочесть, разумеется, не мог, но опухшее Славкино лицо из бороды Афанасия Афанасьевича Фета разглядело меня еще издали. Мы шли к нему по бетонному монолиту, а Славка вглядывался в меня все более и более измученными, бесконечно грустными и бесконечно мудрыми глазами...
На плите была рассыпана горсточка той самой щебенки, и я только здесь припомнил, что евреи приносят на могилу не цветы, а камешки. Мы тоже положили по камешку, подняв их из соседней, еще не запечатанной могилы, а Славка все смотрел и смотрел на нас своими глядящими в самую душу безнадежными глазами среди ослепительного сияния невероятной, ирреальной, издевательской красоты золото, лазурь, малахит...
Сэм с хозяйской поощрительностью похлопал по желтой воды полированной стеле, словно тренер по плечику будущего чемпиона, и с начинающей смущаться своего беспрерывного превосходства гордостью сообщил мне:
- Это галилейский мрамор - он может хоть двести лет без ремонта простоять.
Неподалеку от своего дома Сэм заставил-таки меня выйти из машины, чтобы полюбоваться действительно роскошной аллеей пиний, тянущихся к его новому обиталищу, - за все, заметьте, платит государство, здесь не та родина, что умеет только требовать! Но после кладбища я испытывал к нему лишь снисходительное сострадание - чем бы дитя... Недолго ему осталось. Хотя я, конечно, не предполагал менее чем через год столкнуться с ним на стыке Фурштадтской с Литейным и выслушать серию чеканных приговоров израильтянам, у которых совершенно нет чувства чести: пообещать и не сделать - самое обычное дело, для них не существует ничего, кроме денег: любой профессор за тысячу шекелей надбавки бросит свое профессорство и пойдет торговать фалафелем...
И это было так по-человечески - перекрашивать фантомы, а не смотреть в глаза ненавистной правде.
Трижды опоясанный ленточными окнами Славкин дом с пропорциями холодильника был задвинут в склон с фикусом выше крыши. Лестницы здесь тоже были крутые, зато квартира занимала целый этажик. Гостиная словно сошла с рекламного журнала. Мягчайшие кресла опускали тебя до уровня элегантного журнального столика, пользоваться которым можно было, лишь ставши на четвереньки. Потолок был взъерошен белыми, как безе, роскошными протуберанцами.
На стенах висели все те же эрмитажные Сислей, Писарро, но если в Бендерах они служили окошечками в Ленинград, то теперь это были напоминания о канувшем, где были когда-то и мы дураками. То есть живыми и счастливыми, только этого не знали. А теперь Славка смотрел на меня с бендерского пианино бесконечно измученным, бесконечно мудрым взглядом, и я каждый миг ощущал этот взгляд на нас с Марианной.
- Славину машканту не списали, - грустно рассказывала она. - Мы не догадались на него записать, так что до сих пор за него выплачиваем.
- Здесь же у тебя есть братья? - Я опустил уточнение "двоюродные".
- Все распалось. Может быть, им - нет, их женам - не понравилось, что я не захотела играть роль вечно беспомощной профессиональной страдалицы, не знаю. Мы приходили в гости, Слава читал газету, а все его обходили, как будто его уже нет. Может быть, боялись в эту бездну заглядывать, не знаю. Когда Слава умер, мне пришлось самой обзванивать всех знакомых и двести раз повторять: Слава умер, Слава умер...
Выдержать налегшее молчание было нелегко, но я выдержал. Я знал, что нет ничего оскорбительнее утешений там, где утешений быть не может. Однако после достойной паузы я рискнул робко изобразить Сэма:
- Какой у тебя телевизор - в России такого экрана и в кинотеатре не сыщешь. - И съежился - бестактно все-таки вышло.
- Слава по ночам не спал, иногда включал телевизор. Я какое-то время терпела, потом начинала его упрекать - мне же к восьми на работу, надо было себя показывать, - не хватало только и мне без работы остаться... А он однажды вдруг среди ночи отправился на улицу, он спускался на ощупь. Я пошла его искать, уже раздосадованная, а он сидит на ступеньках и рыдает, как маленький ребенок. Я его привела, успокоила, протянула ему яблоко - и вдруг он как-то дико перекосился: "Ты меня отравить хочешь?!" Не знаю даже, что это было чистый бред? Или у него засело, как я его вынуждала взять себя в руки: если живешь, надо жить! Или умирай! Я иногда говорила ему ужасные вещи... Но он все равно припадал к моему плечу. Потому что другого плеча у него не было.
Я сидел, не смея поднять ни глаз, ни мыслей. Чтобы чего-нибудь нечаянно не осудить. А если не судить, что тут можно подумать? Что жизнь безжалостна и подла? Но кто же этого не знает...
- А как девочки? - нащупал я самый правдозащитный из фантомов.
С девочками как будто все в порядке, тьфу-тьфу. Старшая - нормальная российская евреечка: и там шла на золотую медаль, и здесь получила багрут со средним баллом девяносто; затем первая ступень, вторая ступень, сейчас в Иерусалиме делает третью, докторскую, по микробиологии, много читает, любит Достоевского, в личной жизни сложности - мальчик ее, тоже "русский", с "исканиями": они с ним решили до какой-то проверки чувств воздерживаться от физических отношений - чуть ли не в знак протеста, здесь же на это дело очень просто смотрят. Нормально смотрят. И младшая - "я ее сюда привезла совсем ребенком" - растет совершенно другая. Нормальная. Язык уже распущен, как у видавшей бог знает какие виды, а сама дурочка дурочкой - при том, что как положит тебе сиську на плечо... ("Сиська" - прежде таких слов от возвышенной Марианны услышать было невозможно.) А вообще-то хорошая девочка - заботливая, работящая, только вот учиться не хочет. "Но я теперь, грешным делом, из-за этого и не переживаю: ну, мы учились-учились - и что толку? Я сейчас думаю так: все живы, здоровы, не голодаем - чего еще надо?"
Неужели евреи и впрямь устали быть великим народом с дивной и страшной судьбой, народом, чьи отпрыски по всему цивилизованному миру в первых рядах вечно устремляются за каждым новым фантомом и вечно расплачиваются за каждое новое разочарование, и теперь наконец решили "просто жить"? Но я не верю, что человек способен "просто жить" - чего же Марианне не жилось в России? Там ей жизнь была не в жизнь без романской литературы, а здесь, оказалось, вполне можно жить и воспитательницей в каком-то жутком интернате для маленьких уродцев - у одного нет кишечника, у другой половины мозга... При том, что и с педколлективом отношения не теплее, чем когда-то в пригородном учебном "пункте" для вечерников: когда она решается вставить слово, оно, как и в том пункте, повисает в воздухе, чуть ли не самое близкое существо у нее на работе - аутичный мальчик, который ни с кем не разговаривает, но замирает, когда она подолгу держит его за руку... И все равно она не ощущает себя так уж беспросветно одинокой, она чувствует, что она у себя дома: ни с кем в отдельности не сближаясь, она пребывает в самых нежных интимных отношениях со страной как единым целым, то есть с фантомом страны, - эта любовь и согревает ее в холодном офисе и в холодной постели.
Кстати, по здешнему эскимосскому обычаю в гостиной было более чем прохладно, и Марианна извлекла из небытия поношенный Славкин свитер. Но чуть я натянул его, она с содроганием отвернулась:
- Не могу смотреть, вы так фигурой похожи...
Я остервенело стащил свитер обратно.
- Да ты ешь, ешь, - извинилась она. - Мне очень приятно тебя кормить, я все запасаю как заведенная - шинкую, мариную, закатываю... Хотя, конечно, на шуке покупать дешевле, это правда...
Журнальный столик действительно был заставлен всяческими молдавскими вкусностями (неизбежные хумус и тхина, разумеется, присутствовали здесь тоже), и под Марианниным грустным любящим взором я принялся уписывать их, невольно стараясь являть собою воплощение Жизни с большой буквы.
- Ф-фу, сейчас умру... - наконец откинулся я в гостеприимнейшее кресло, и Марианна очень серьезно покачала головой:
- Не надо. - И взялась за линейку телепульта: - Извини, я на минутку, новости послушаю.
Огромная голова в телевизоре наговорила чего-то серьезного, и по Марианниному лицу пробежала страдальческая тень, глаза подплыми слезами.
- Снова двое ребят в Ливане погибли.
Я почтительно промолчал.
Беззвучно отворилась дверь с резиновой окантовкой на случай газовой атаки, и беззвучными зелеными кроссовками по каменному полу к столику приблизилась свеженькая и щекастенькая, как новенький персик, очень юная девушка в оранжевой футболке (если бы даже Марианна не упомянула о ее "сиськах", не заметить их все равно было бы невозможно). Хороший художник, сохраняя сходство, может каждого из нас превратить и в красавца, и в урода, и, создавая ее по Славкиному образу и подобию, творец пошел по первому пути.
Она остановилась перед нами, глядя на меня с выжидательной робостью, как юная грешница на председателя педсовета.
- Не бойся, Лиечка, дядя добрый, - ласково поощрила ее Марианна и повернулась ко мне: - Слава нас всех запугал, что ты страшно умный.
- Не страшно, не страшно. Но я строг...
Чтобы утрировать ситуацию до комизма, я напустил на себя явно неправдоподобную требовательность:
- Ну-с, как в школе дела?..
- Ноххгмально, - выговорила она с предельной ответственностью, не сводя с меня робко-выжидательных Славкиных глаз.
- А какой ты предмет любишь больше всего? - перешел я к простодушной любознательности, всячески показывая, что со мной можно рубить начистоту.
- Никакой, - немножко расслабилась она.
- А зачем тогда в школу ходишь? - Я был сама наивность.
- Говоххгят, что надо. Если хочешь дальше учиться, - поверила она.
- Так, а зачем дальше учиться? - Я вообще перестал что бы то ни было понимать.
- Я не знаю... - окончательно доверилась мне Лия. - По-моему, и так можно пххгожить...
- Конечно! Жизнь сама по себе есть высшая ценность!
- Лиечка, он шутит, ты посиди с нами - я сейчас чаю принесу.
Однако Лиечка присела лишь на самый краешек кресла. Мне хотелось сказать ей что-нибудь задушевное, но я совершенно разучился это делать. Да и с чего начать?
- А если бы ты в школу не ходила, чем бы ты занималась? - никак не удавалось мне съехать с наметившейся колеи.
- Телевизоххг бы смотххгела. - Она уже говорила почти свободно.
- А что-нибудь о России вам в школе рассказывают? - Мне и вправду было интересно, что сохранилось от прежнего фантома - уж черного там или розового.
- Ххгассказывают. В Ххгоссии были большевики и меньшевики. Большевики хотели воевать, а меньшевики хотели, чтоб было тихо.
- С кем хотели воевать?
- Чтобы пххогнать коххголя. Сначала большевиков было много, потом мало, потом опять много. - Для наглядности она изобразила руками сначала большой арбуз, потом маленький, потом снова большой.
- Лия, ну что ты говоришь глупости? - ласково укорила ее Марианна, грустно любуясь ею.
- Нам так учительница показывала - много, мало, потом опять много. - Лия обиженно изобразила прежние арбузы.
- А чего хотели большевики? - полюбопытствовал я.
- Они хотели все ххгазделить поххговну. Чтобы каждый человек стаххгался, как может, и получал все, что ему нужно.
- Ну, и получилось у них?
- Да. Только люди стали плохо ххгаботать. Кххгестьяне начали сжигать свои поля и убивать своих звеххгей.
- А потом?
- А потом началась инфляция.
- И дальше?..
- И дальше так и пххгодолжается инфляция.
- Лийка, ты же у меня неинтеллигентный человек... - легко вздохнула Марианна, по-прежнему любуясь ею.
- Это я по-ххгусски неинтеллигентный, а по-ивххгитски интеллигентный, отвергла эту снисходительность Лия. - Мама, можно, я пойду...
Она отпрашивалась на хупу, свадьбу, только не развлекаться, а подработать официанткой.
- Хорошая девочка, - от души сказал я.
- Хорошая... Только очень упрямая. Со Славой у них такая была война. Его же все раздражало, он ей говорил: не стучи, а она смотрит ему в глаза и продолжает стучать.
- Я тогда была еще маленькая! - Лия вспыхнула, как Юля когда-то. И окончательно обиделась: - Ну вот, тепеххгь ты меня ххгасстххгоила, и мне тепеххгь никто не будет давать чаевые.
- Ну что ты, в печали ты еще красивее, - вступился я. - У тебя чудесный цвет лица - кстати, знаешь ли ты, что твой папа в детстве считал "цветлица" одним словом? - (Она с величайшей серьезностью отрицательно покачала головой.) - Просто невозможно представить такую красавицу в военной форме... А сама-то ты хочешь в армию?
- Да.
- Почему? Что там хорошего?
- Всегда с подххгугами. И вообще... Хавабя!
- Это значит, какое-то интересное событие, - пояснила Марианна.
- В шабат пххгиезжаешь домой, тебе ххгады, а так пххгиходишь, никто тебя не хочет...
- Пей-ка ты лучше чай. - Наша беседа Марианну явно умиляла.
Меня, впрочем, тоже. Если забыть, что это дочь Славки с Марианной.
- Папа говоххгил, что вы его лучший дххгуг? - доверительно спросила Лия, когда Марианна ушла за новыми порциями чая.
Слово "друг" со времен Джека Лондона и Ремарка требовало в моих глазах такой взаимной безупречности, что я запнулся. Но вовремя сообразив, что дело в данный миг идет не о констатации факта, а о формировании фантома, я успел достаточно серьезно кивнуть прежде, чем промедление успело бы дезавуировать мой кивок.
Лия уже давно таскала брачующимся кошерные тарелки, за черным окном царила непроглядная тьма, а мы с Марианной все говорили и говорили грустно и тепло, и не было ничего естественнее, чем лечь в общую постель и с усталой нежностью обнять друг друга. От этого не пострадал бы никто. Кроме фантома. А следовательно, это было невозможно.
Мне было постелено в девичьей светелке, над которой царил снятый во весь нечеловеческий рост мускулистый полуголый парень, уже подраспустивший и молнию, устремленную к выразительному всхолмлению на джинсах. Среди россыпей косметики распласталась переплетом кверху раскрытая книга с глянцевой нежно-бесстыдной красоткой на обложке. "Ужасным ударом он швырнул меня на четвереньки и страшным рывком разорвал на мне мои трусики, и я почувствовала ужасающую боль между ягодицами", - прочел я. М-да-с, в бендерском бараке с Акутагавой, но без сортира что-либо подобное и вообразить было бы невозможно...
На зеркале трепетала липучая бумажка: "Дарогая мамачка! Я очен тебя люблю! Я имею только харошие намеренности. Твоя самая сехуальная дочь".
Разуваясь, я углядел под кроватью картонный ящик, из которого выглядывало что-то невыносимо знакомое... Ящик был набит математическими книгами - еще из общежития: исполинский всеведущий Гантмахер, "Теория матриц", "Топология" Н. Бурбаки, которого мы склоняли так же, как "дураки", "Теория функций вещественной переменной" Вулиха, похожего на иностранного тренера по борьбе "принцип Коши" и "принцип каши" он произносил совершенно неотличимо...
Так Славка, стало быть, таскал за собой эту бессмысленную тяжесть, как, говорят, Шаляпин возил с собою чемодан русской земли себе на могилу...
Командировочный долг был исполнен - и перед призраками мертвых, и перед призраками живых. Когда мы с Катькой, пьяные от дурацких предвкушений, не разбирая дороги бродили по святым камням Вильнюса, то и дело обнаруживая себя за его пределами, в одно из таких проскакиваний мы оказались на полузаброшенном православном кладбище, могилы на котором наполовину превратились в проплетенные травой бугры. Смерть не имела никакого отношения к нам, краешек вечной ночи лишь подчеркивал солнечность нашего вечного дня. И на погибающем нищем кресте я прочел выведенные заплаканным и явно малограмотным химическим карандашом поразительные слова: "Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз успокою вы". Эти слова для меня, юного дикаря, были исполнены такой красоты и значительности, что я целый день повторял их про себя: приидите ко мне... аз успокою вы...
И теперь, глядя на погружающийся в переливчатый муар Средиземного моря насыщенный пурпурный круг, я одним языком все повторял и повторял эти слова: аз успокою, аз успокою... И чувствовал себя действительно успокоенным. Но если не считать матушки-смерти - как же зовут того благодетеля, кто приносит страждущей душе успокоение? Имя его - смирение. Сломленность. В самом деле, все живы, здоровы, не голодаем - чего еще надо? Выдалась тебе минутка, так не порть ее хотя бы сам - мир с удовольствием сделает это и без тебя. Не буди лиха, пока оно тихо. Тебя не гребут - не подмахивай.
Впервые за много лет я не испытывал напряжения в присутствии сына. Более того, мне было хорошо с ним, как с умным товарищем, который без серьезной причины не сделает тебе подлянки, не станет выстраивать приятную картину мира за твой счет. Можно было говорить, можно было молчать. Главное - он ничего из себя не изображал, высказывался серьезно и ответственно. А потом меня уже не раздражало, что он слишком часто и не слишком опрятно курит - самостоятельный человек, имеет право.
Два добропорядочных облезлых барсука, мы сидели на набережной за одним из уличных столиков таиландского ресторанчика, ожидая, пока остынет необыкновенно курчавое блюдо из завитых макарон, овощей, ломтиков мяса и бог знает чего еще, тоже, однако, вьющегося. Повар за зеркальным стеклом, как и полагается, непроницаемый, словно восточный божок, держал над пышущим огнем полусферу на длинной ручке. Время от времени из полусферы, каждый раз внезапно, вырывался метровый столб пламени, не производящий на божка ни малейшего впечатления, а мы с сыном задумчиво потягивали двойной дайкири, как самые образованные иностранцы, - среди пальм и небоскребов, рядом с которыми и море из безбрежной и опасной стихии превращалось в элегантную часть городского пейзажа - примерно такую же, как уютно журчащий и плещущийся фонтан, имеющий форму зыблющегося пенного зиккурата.
Нарядные светофоры то запускали стройный конвейер сверкающих автомобилей, то приостанавливали его, словно дирижируя каким-то таинственным танцем: хрустально-прозрачные лифты за стеклами небоскреба, равно как и фигурки людей, двигались так неспешно, как будто служили наглядными пособиями - так сказать, цивилизация в разрезе. А Дмитрий вслух размышлял о том, что квартиру все-таки, видимо, выгоднее купить в рассрочку, а потом, если понадобится, продать - хотя он вряд ли куда-то тронется в ближайшие годы. Он говорил об этом с простотой и обыденностью истинного гражданина мира: фантом Родина мы разрушили сами, фантом Заграница позволили разрушить заботам. Вообще-то уже пора, говорил Дмитрий, откладывать деньги и на будущую учебу сына; но деньги и в России пригодятся - неизвестно, в какой стране моему внуку придется получать образование и сколько это будет стоить... Ведь жены у меня нет, мимоходом упомянул Дмитрий как о чем-то само собой разумеющемся. Я несколько напрягся, но он не собирался устраивать никаких эксцессов по этому поводу: раз так, значит, так.
- Но мать у моего сына есть, есть что беречь. Пока что. Мать она неплохая. Вернее, мама и папа для ребенка - это земля и небо, не надо у него их отнимать, пока можно. Я когда-то подслушал ваш с матерью разговор - вы думали, я сплю, - и испытал именно леденящий ужас. Нет, вы не ругались, наоборот, были ужасающе предупредительны. Ничего, не огорчайся, никто не знает своих детей. Главное, чего мы не хотим понимать, - чем более беззаботное детство мы им устраиваем, тем сильнее они цепляются за него. И потом им всю жизнь весь мир чужбина. Когда так долго - детство же это целая вечность - живешь в качестве единственного и неповторимого, ужасно трудно смириться с тем, что ты не единственный и повторимый. В жизни ведь есть только три пути - быть нормальным, как все, а если не можешь или не хочешь быть нормальным, остается два варианта - быть героем и быть неудачником. Вот ты сумел сделаться героем, а я...
- Ну, ты и выискал героя, - ввернул я, чувствуя себя мошенником.
- Не кокетничай. Ты как когда-то вдолбил себе в голову что-то свое - не важно, глупое, умное, хорошее, плохое, но свое, - так всю жизнь на этом и простоял. А я понял, что героем быть не смогу, - я даже и не вижу ничего такого, ради чего стоило бы быть героем.
- Героем стоит быть только во имя каких-то пьянящих фантомов, - потешил я свой последний пунктик.
- Интересная мысль... Возможно, я просто слишком много пил и от этого утратил способность опьяняться чем-то еще. А может, и наоборот - пил, чтобы не чувствовать своего отрезвления. Я подумаю. Так или иначе, в какой-то момент я понял, что героем быть не могу, неудачником боюсь, а быть нормальным ужасаюсь. От этого я и пил, и кривлялся - пусть лучше буду мерзким, чем нормальным. Но оказалось, что путь мерзости еще мучительнее, чем путь героизма, - и я сдался. Теперь я хочу одного - быть нормальным. Выполнять нормальную работу, получать нормальную зарплату, нормально воспитывать сына... Нормального сына. Ну, тебе-то, конечно, известно, что сегодня называют нормальной ту жизнь, которую могут себе позволить пять процентов населения земли, и я намерен войти в эти пять процентов. Так что можешь доложить маме, что у меня все нормально. У нормальных людей всегда все бывает нормально.
С каждым его словом остатки моей настороженности таяли все быстрее и быстрее: атавистические нотки ёрничества в его классицистическом монологе явно проскакивали только из-за отвычки быть искренним. Но глубь его - ощущал я своей глубью - была невеселой, но очень серьезной. И я понял, что наконец могу быть спокойным за своего сына: он сделался именно таким, каким я мечтал его видеть.
Нормальным. Умеющим смотреть правде в глаза и принимать ее. Умеющим браться только за возможное, но уж здесь-то добиваться своей цели. Умеющим... Словом, я получил то, чего хотел еще вчера. И когда я это понял, я почувствовал невыносимую боль. Я сразу узнал ее - именно эта боль пронзила меня, когда я впервые увидел своего умненького домашнего барсучка, в синей школьной формочке затерявшегося в синих школьных шеренгах, испуганно поводящего добренькими глазками. Но что же было делать - не оставлять же его без образования! Взрослеть - переходить из искусственной, человеческой среды в естественную, нечеловеческую - это всегда очень больно. Но пропитаться духоподъемными фантомами возможно только в среде искусственной, домашней...
Разница была только в том, что сегодняшняя боль отдалась режущим ударом в левой половине груди и электрическим в левом локте, и я осторожно полез в нагрудный карман за нитроглицерином.
- Ну-ну, ты что это... отец? - Лишь самой минимальной капелькой дружеской иронии Дмитрий подчеркнул выспреннее слово "отец" - но слово "папа" и вправду звучит смешно, мы ведь, в сущности, теперь почти ровесники.
- Ничего, ничего, все нормально, сейчас пройдет.
Мы оба подождали, и понемножку, понемножку отпустило.
Я успокоительно покивал ему и - внезапно предложил:
Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?
- А тут песах, лаборатория не работает, а когда он наконец сделал анализ, положение было уже катастрофическое. Он себя грыз - сам виноват, и я тоже еле удерживалась, чтобы не сказать: ну что, говорили же тебе!..
- Слева горы, справа море - хороший перепад после чухонских низин?..
- Я уходила на работу, а он целый день один мыкался по квартире, спускался на ощупь... Он хотел, чтобы я с ним ходила на диализ, и вместе с тем боялся быть мне в тягость...
- Здесь аппаратура только самая современная, к плохому врачу здесь никто не пойдет!
- Слава почувствовал, что что-то не то, сказал врачу. А врач не мог поверить, чтобы аппарат мог сломаться, посчитал, что мнительность. И вколол ему снотворное. И аппарат так и продолжал работать в обратном режиме. Я прихожу - он спит...
- Посмотри на этот склон - загородные виллы с видом на море, а до центра пятнадцать минут!
Потребовалась вся моя сверхчеловеческая выдержка, чтобы не попросить его заткнуться. Но я понимал, что в моих силах лишь сделать из одного безобразия два, и потому, окаменев до потрескивания в сухожилиях, сумел удержаться от М-телодвижений.
Фантомные декорации не давали Трахтенбуху заметить, что слепящие белизной здания-крылечки сбегают не только к морю, но и к кладбищу.
- Ты обрати внимание, какое небо, какое море, - а называется зима!
Небо действительно, как из брандспойта, било солнечным золотом, сияло рекламной лазурью, море далеко внизу переливалось необозримой сине-зеленой пластмассой в бесчисленных серебряных трещинках барашков - засмотревшись на его повергающую в оторопь, сверхоткрыточную красивость, у каменных ворот кладбища я натолкнулся на куст, и он отпихнул меня сильно и неприязненно, будто пятерней в лицо. Глянцевые листочки были жесткие, как надкрылья жуков.
На кладбище не было земли - все покрывала уложенная набок литая бетонная стена в бесчисленных окнах, одни из которых были замурованы небольшими мраморными плитами с округленными стелочками в головах, в другие же пока что выглядывала сухая желтая щебенка. Ивритскую резьбу я прочесть, разумеется, не мог, но опухшее Славкино лицо из бороды Афанасия Афанасьевича Фета разглядело меня еще издали. Мы шли к нему по бетонному монолиту, а Славка вглядывался в меня все более и более измученными, бесконечно грустными и бесконечно мудрыми глазами...
На плите была рассыпана горсточка той самой щебенки, и я только здесь припомнил, что евреи приносят на могилу не цветы, а камешки. Мы тоже положили по камешку, подняв их из соседней, еще не запечатанной могилы, а Славка все смотрел и смотрел на нас своими глядящими в самую душу безнадежными глазами среди ослепительного сияния невероятной, ирреальной, издевательской красоты золото, лазурь, малахит...
Сэм с хозяйской поощрительностью похлопал по желтой воды полированной стеле, словно тренер по плечику будущего чемпиона, и с начинающей смущаться своего беспрерывного превосходства гордостью сообщил мне:
- Это галилейский мрамор - он может хоть двести лет без ремонта простоять.
Неподалеку от своего дома Сэм заставил-таки меня выйти из машины, чтобы полюбоваться действительно роскошной аллеей пиний, тянущихся к его новому обиталищу, - за все, заметьте, платит государство, здесь не та родина, что умеет только требовать! Но после кладбища я испытывал к нему лишь снисходительное сострадание - чем бы дитя... Недолго ему осталось. Хотя я, конечно, не предполагал менее чем через год столкнуться с ним на стыке Фурштадтской с Литейным и выслушать серию чеканных приговоров израильтянам, у которых совершенно нет чувства чести: пообещать и не сделать - самое обычное дело, для них не существует ничего, кроме денег: любой профессор за тысячу шекелей надбавки бросит свое профессорство и пойдет торговать фалафелем...
И это было так по-человечески - перекрашивать фантомы, а не смотреть в глаза ненавистной правде.
Трижды опоясанный ленточными окнами Славкин дом с пропорциями холодильника был задвинут в склон с фикусом выше крыши. Лестницы здесь тоже были крутые, зато квартира занимала целый этажик. Гостиная словно сошла с рекламного журнала. Мягчайшие кресла опускали тебя до уровня элегантного журнального столика, пользоваться которым можно было, лишь ставши на четвереньки. Потолок был взъерошен белыми, как безе, роскошными протуберанцами.
На стенах висели все те же эрмитажные Сислей, Писарро, но если в Бендерах они служили окошечками в Ленинград, то теперь это были напоминания о канувшем, где были когда-то и мы дураками. То есть живыми и счастливыми, только этого не знали. А теперь Славка смотрел на меня с бендерского пианино бесконечно измученным, бесконечно мудрым взглядом, и я каждый миг ощущал этот взгляд на нас с Марианной.
- Славину машканту не списали, - грустно рассказывала она. - Мы не догадались на него записать, так что до сих пор за него выплачиваем.
- Здесь же у тебя есть братья? - Я опустил уточнение "двоюродные".
- Все распалось. Может быть, им - нет, их женам - не понравилось, что я не захотела играть роль вечно беспомощной профессиональной страдалицы, не знаю. Мы приходили в гости, Слава читал газету, а все его обходили, как будто его уже нет. Может быть, боялись в эту бездну заглядывать, не знаю. Когда Слава умер, мне пришлось самой обзванивать всех знакомых и двести раз повторять: Слава умер, Слава умер...
Выдержать налегшее молчание было нелегко, но я выдержал. Я знал, что нет ничего оскорбительнее утешений там, где утешений быть не может. Однако после достойной паузы я рискнул робко изобразить Сэма:
- Какой у тебя телевизор - в России такого экрана и в кинотеатре не сыщешь. - И съежился - бестактно все-таки вышло.
- Слава по ночам не спал, иногда включал телевизор. Я какое-то время терпела, потом начинала его упрекать - мне же к восьми на работу, надо было себя показывать, - не хватало только и мне без работы остаться... А он однажды вдруг среди ночи отправился на улицу, он спускался на ощупь. Я пошла его искать, уже раздосадованная, а он сидит на ступеньках и рыдает, как маленький ребенок. Я его привела, успокоила, протянула ему яблоко - и вдруг он как-то дико перекосился: "Ты меня отравить хочешь?!" Не знаю даже, что это было чистый бред? Или у него засело, как я его вынуждала взять себя в руки: если живешь, надо жить! Или умирай! Я иногда говорила ему ужасные вещи... Но он все равно припадал к моему плечу. Потому что другого плеча у него не было.
Я сидел, не смея поднять ни глаз, ни мыслей. Чтобы чего-нибудь нечаянно не осудить. А если не судить, что тут можно подумать? Что жизнь безжалостна и подла? Но кто же этого не знает...
- А как девочки? - нащупал я самый правдозащитный из фантомов.
С девочками как будто все в порядке, тьфу-тьфу. Старшая - нормальная российская евреечка: и там шла на золотую медаль, и здесь получила багрут со средним баллом девяносто; затем первая ступень, вторая ступень, сейчас в Иерусалиме делает третью, докторскую, по микробиологии, много читает, любит Достоевского, в личной жизни сложности - мальчик ее, тоже "русский", с "исканиями": они с ним решили до какой-то проверки чувств воздерживаться от физических отношений - чуть ли не в знак протеста, здесь же на это дело очень просто смотрят. Нормально смотрят. И младшая - "я ее сюда привезла совсем ребенком" - растет совершенно другая. Нормальная. Язык уже распущен, как у видавшей бог знает какие виды, а сама дурочка дурочкой - при том, что как положит тебе сиську на плечо... ("Сиська" - прежде таких слов от возвышенной Марианны услышать было невозможно.) А вообще-то хорошая девочка - заботливая, работящая, только вот учиться не хочет. "Но я теперь, грешным делом, из-за этого и не переживаю: ну, мы учились-учились - и что толку? Я сейчас думаю так: все живы, здоровы, не голодаем - чего еще надо?"
Неужели евреи и впрямь устали быть великим народом с дивной и страшной судьбой, народом, чьи отпрыски по всему цивилизованному миру в первых рядах вечно устремляются за каждым новым фантомом и вечно расплачиваются за каждое новое разочарование, и теперь наконец решили "просто жить"? Но я не верю, что человек способен "просто жить" - чего же Марианне не жилось в России? Там ей жизнь была не в жизнь без романской литературы, а здесь, оказалось, вполне можно жить и воспитательницей в каком-то жутком интернате для маленьких уродцев - у одного нет кишечника, у другой половины мозга... При том, что и с педколлективом отношения не теплее, чем когда-то в пригородном учебном "пункте" для вечерников: когда она решается вставить слово, оно, как и в том пункте, повисает в воздухе, чуть ли не самое близкое существо у нее на работе - аутичный мальчик, который ни с кем не разговаривает, но замирает, когда она подолгу держит его за руку... И все равно она не ощущает себя так уж беспросветно одинокой, она чувствует, что она у себя дома: ни с кем в отдельности не сближаясь, она пребывает в самых нежных интимных отношениях со страной как единым целым, то есть с фантомом страны, - эта любовь и согревает ее в холодном офисе и в холодной постели.
Кстати, по здешнему эскимосскому обычаю в гостиной было более чем прохладно, и Марианна извлекла из небытия поношенный Славкин свитер. Но чуть я натянул его, она с содроганием отвернулась:
- Не могу смотреть, вы так фигурой похожи...
Я остервенело стащил свитер обратно.
- Да ты ешь, ешь, - извинилась она. - Мне очень приятно тебя кормить, я все запасаю как заведенная - шинкую, мариную, закатываю... Хотя, конечно, на шуке покупать дешевле, это правда...
Журнальный столик действительно был заставлен всяческими молдавскими вкусностями (неизбежные хумус и тхина, разумеется, присутствовали здесь тоже), и под Марианниным грустным любящим взором я принялся уписывать их, невольно стараясь являть собою воплощение Жизни с большой буквы.
- Ф-фу, сейчас умру... - наконец откинулся я в гостеприимнейшее кресло, и Марианна очень серьезно покачала головой:
- Не надо. - И взялась за линейку телепульта: - Извини, я на минутку, новости послушаю.
Огромная голова в телевизоре наговорила чего-то серьезного, и по Марианниному лицу пробежала страдальческая тень, глаза подплыми слезами.
- Снова двое ребят в Ливане погибли.
Я почтительно промолчал.
Беззвучно отворилась дверь с резиновой окантовкой на случай газовой атаки, и беззвучными зелеными кроссовками по каменному полу к столику приблизилась свеженькая и щекастенькая, как новенький персик, очень юная девушка в оранжевой футболке (если бы даже Марианна не упомянула о ее "сиськах", не заметить их все равно было бы невозможно). Хороший художник, сохраняя сходство, может каждого из нас превратить и в красавца, и в урода, и, создавая ее по Славкиному образу и подобию, творец пошел по первому пути.
Она остановилась перед нами, глядя на меня с выжидательной робостью, как юная грешница на председателя педсовета.
- Не бойся, Лиечка, дядя добрый, - ласково поощрила ее Марианна и повернулась ко мне: - Слава нас всех запугал, что ты страшно умный.
- Не страшно, не страшно. Но я строг...
Чтобы утрировать ситуацию до комизма, я напустил на себя явно неправдоподобную требовательность:
- Ну-с, как в школе дела?..
- Ноххгмально, - выговорила она с предельной ответственностью, не сводя с меня робко-выжидательных Славкиных глаз.
- А какой ты предмет любишь больше всего? - перешел я к простодушной любознательности, всячески показывая, что со мной можно рубить начистоту.
- Никакой, - немножко расслабилась она.
- А зачем тогда в школу ходишь? - Я был сама наивность.
- Говоххгят, что надо. Если хочешь дальше учиться, - поверила она.
- Так, а зачем дальше учиться? - Я вообще перестал что бы то ни было понимать.
- Я не знаю... - окончательно доверилась мне Лия. - По-моему, и так можно пххгожить...
- Конечно! Жизнь сама по себе есть высшая ценность!
- Лиечка, он шутит, ты посиди с нами - я сейчас чаю принесу.
Однако Лиечка присела лишь на самый краешек кресла. Мне хотелось сказать ей что-нибудь задушевное, но я совершенно разучился это делать. Да и с чего начать?
- А если бы ты в школу не ходила, чем бы ты занималась? - никак не удавалось мне съехать с наметившейся колеи.
- Телевизоххг бы смотххгела. - Она уже говорила почти свободно.
- А что-нибудь о России вам в школе рассказывают? - Мне и вправду было интересно, что сохранилось от прежнего фантома - уж черного там или розового.
- Ххгассказывают. В Ххгоссии были большевики и меньшевики. Большевики хотели воевать, а меньшевики хотели, чтоб было тихо.
- С кем хотели воевать?
- Чтобы пххогнать коххголя. Сначала большевиков было много, потом мало, потом опять много. - Для наглядности она изобразила руками сначала большой арбуз, потом маленький, потом снова большой.
- Лия, ну что ты говоришь глупости? - ласково укорила ее Марианна, грустно любуясь ею.
- Нам так учительница показывала - много, мало, потом опять много. - Лия обиженно изобразила прежние арбузы.
- А чего хотели большевики? - полюбопытствовал я.
- Они хотели все ххгазделить поххговну. Чтобы каждый человек стаххгался, как может, и получал все, что ему нужно.
- Ну, и получилось у них?
- Да. Только люди стали плохо ххгаботать. Кххгестьяне начали сжигать свои поля и убивать своих звеххгей.
- А потом?
- А потом началась инфляция.
- И дальше?..
- И дальше так и пххгодолжается инфляция.
- Лийка, ты же у меня неинтеллигентный человек... - легко вздохнула Марианна, по-прежнему любуясь ею.
- Это я по-ххгусски неинтеллигентный, а по-ивххгитски интеллигентный, отвергла эту снисходительность Лия. - Мама, можно, я пойду...
Она отпрашивалась на хупу, свадьбу, только не развлекаться, а подработать официанткой.
- Хорошая девочка, - от души сказал я.
- Хорошая... Только очень упрямая. Со Славой у них такая была война. Его же все раздражало, он ей говорил: не стучи, а она смотрит ему в глаза и продолжает стучать.
- Я тогда была еще маленькая! - Лия вспыхнула, как Юля когда-то. И окончательно обиделась: - Ну вот, тепеххгь ты меня ххгасстххгоила, и мне тепеххгь никто не будет давать чаевые.
- Ну что ты, в печали ты еще красивее, - вступился я. - У тебя чудесный цвет лица - кстати, знаешь ли ты, что твой папа в детстве считал "цветлица" одним словом? - (Она с величайшей серьезностью отрицательно покачала головой.) - Просто невозможно представить такую красавицу в военной форме... А сама-то ты хочешь в армию?
- Да.
- Почему? Что там хорошего?
- Всегда с подххгугами. И вообще... Хавабя!
- Это значит, какое-то интересное событие, - пояснила Марианна.
- В шабат пххгиезжаешь домой, тебе ххгады, а так пххгиходишь, никто тебя не хочет...
- Пей-ка ты лучше чай. - Наша беседа Марианну явно умиляла.
Меня, впрочем, тоже. Если забыть, что это дочь Славки с Марианной.
- Папа говоххгил, что вы его лучший дххгуг? - доверительно спросила Лия, когда Марианна ушла за новыми порциями чая.
Слово "друг" со времен Джека Лондона и Ремарка требовало в моих глазах такой взаимной безупречности, что я запнулся. Но вовремя сообразив, что дело в данный миг идет не о констатации факта, а о формировании фантома, я успел достаточно серьезно кивнуть прежде, чем промедление успело бы дезавуировать мой кивок.
Лия уже давно таскала брачующимся кошерные тарелки, за черным окном царила непроглядная тьма, а мы с Марианной все говорили и говорили грустно и тепло, и не было ничего естественнее, чем лечь в общую постель и с усталой нежностью обнять друг друга. От этого не пострадал бы никто. Кроме фантома. А следовательно, это было невозможно.
Мне было постелено в девичьей светелке, над которой царил снятый во весь нечеловеческий рост мускулистый полуголый парень, уже подраспустивший и молнию, устремленную к выразительному всхолмлению на джинсах. Среди россыпей косметики распласталась переплетом кверху раскрытая книга с глянцевой нежно-бесстыдной красоткой на обложке. "Ужасным ударом он швырнул меня на четвереньки и страшным рывком разорвал на мне мои трусики, и я почувствовала ужасающую боль между ягодицами", - прочел я. М-да-с, в бендерском бараке с Акутагавой, но без сортира что-либо подобное и вообразить было бы невозможно...
На зеркале трепетала липучая бумажка: "Дарогая мамачка! Я очен тебя люблю! Я имею только харошие намеренности. Твоя самая сехуальная дочь".
Разуваясь, я углядел под кроватью картонный ящик, из которого выглядывало что-то невыносимо знакомое... Ящик был набит математическими книгами - еще из общежития: исполинский всеведущий Гантмахер, "Теория матриц", "Топология" Н. Бурбаки, которого мы склоняли так же, как "дураки", "Теория функций вещественной переменной" Вулиха, похожего на иностранного тренера по борьбе "принцип Коши" и "принцип каши" он произносил совершенно неотличимо...
Так Славка, стало быть, таскал за собой эту бессмысленную тяжесть, как, говорят, Шаляпин возил с собою чемодан русской земли себе на могилу...
Командировочный долг был исполнен - и перед призраками мертвых, и перед призраками живых. Когда мы с Катькой, пьяные от дурацких предвкушений, не разбирая дороги бродили по святым камням Вильнюса, то и дело обнаруживая себя за его пределами, в одно из таких проскакиваний мы оказались на полузаброшенном православном кладбище, могилы на котором наполовину превратились в проплетенные травой бугры. Смерть не имела никакого отношения к нам, краешек вечной ночи лишь подчеркивал солнечность нашего вечного дня. И на погибающем нищем кресте я прочел выведенные заплаканным и явно малограмотным химическим карандашом поразительные слова: "Приидите ко мне все труждающиеся и обремененные, и аз успокою вы". Эти слова для меня, юного дикаря, были исполнены такой красоты и значительности, что я целый день повторял их про себя: приидите ко мне... аз успокою вы...
И теперь, глядя на погружающийся в переливчатый муар Средиземного моря насыщенный пурпурный круг, я одним языком все повторял и повторял эти слова: аз успокою, аз успокою... И чувствовал себя действительно успокоенным. Но если не считать матушки-смерти - как же зовут того благодетеля, кто приносит страждущей душе успокоение? Имя его - смирение. Сломленность. В самом деле, все живы, здоровы, не голодаем - чего еще надо? Выдалась тебе минутка, так не порть ее хотя бы сам - мир с удовольствием сделает это и без тебя. Не буди лиха, пока оно тихо. Тебя не гребут - не подмахивай.
Впервые за много лет я не испытывал напряжения в присутствии сына. Более того, мне было хорошо с ним, как с умным товарищем, который без серьезной причины не сделает тебе подлянки, не станет выстраивать приятную картину мира за твой счет. Можно было говорить, можно было молчать. Главное - он ничего из себя не изображал, высказывался серьезно и ответственно. А потом меня уже не раздражало, что он слишком часто и не слишком опрятно курит - самостоятельный человек, имеет право.
Два добропорядочных облезлых барсука, мы сидели на набережной за одним из уличных столиков таиландского ресторанчика, ожидая, пока остынет необыкновенно курчавое блюдо из завитых макарон, овощей, ломтиков мяса и бог знает чего еще, тоже, однако, вьющегося. Повар за зеркальным стеклом, как и полагается, непроницаемый, словно восточный божок, держал над пышущим огнем полусферу на длинной ручке. Время от времени из полусферы, каждый раз внезапно, вырывался метровый столб пламени, не производящий на божка ни малейшего впечатления, а мы с сыном задумчиво потягивали двойной дайкири, как самые образованные иностранцы, - среди пальм и небоскребов, рядом с которыми и море из безбрежной и опасной стихии превращалось в элегантную часть городского пейзажа - примерно такую же, как уютно журчащий и плещущийся фонтан, имеющий форму зыблющегося пенного зиккурата.
Нарядные светофоры то запускали стройный конвейер сверкающих автомобилей, то приостанавливали его, словно дирижируя каким-то таинственным танцем: хрустально-прозрачные лифты за стеклами небоскреба, равно как и фигурки людей, двигались так неспешно, как будто служили наглядными пособиями - так сказать, цивилизация в разрезе. А Дмитрий вслух размышлял о том, что квартиру все-таки, видимо, выгоднее купить в рассрочку, а потом, если понадобится, продать - хотя он вряд ли куда-то тронется в ближайшие годы. Он говорил об этом с простотой и обыденностью истинного гражданина мира: фантом Родина мы разрушили сами, фантом Заграница позволили разрушить заботам. Вообще-то уже пора, говорил Дмитрий, откладывать деньги и на будущую учебу сына; но деньги и в России пригодятся - неизвестно, в какой стране моему внуку придется получать образование и сколько это будет стоить... Ведь жены у меня нет, мимоходом упомянул Дмитрий как о чем-то само собой разумеющемся. Я несколько напрягся, но он не собирался устраивать никаких эксцессов по этому поводу: раз так, значит, так.
- Но мать у моего сына есть, есть что беречь. Пока что. Мать она неплохая. Вернее, мама и папа для ребенка - это земля и небо, не надо у него их отнимать, пока можно. Я когда-то подслушал ваш с матерью разговор - вы думали, я сплю, - и испытал именно леденящий ужас. Нет, вы не ругались, наоборот, были ужасающе предупредительны. Ничего, не огорчайся, никто не знает своих детей. Главное, чего мы не хотим понимать, - чем более беззаботное детство мы им устраиваем, тем сильнее они цепляются за него. И потом им всю жизнь весь мир чужбина. Когда так долго - детство же это целая вечность - живешь в качестве единственного и неповторимого, ужасно трудно смириться с тем, что ты не единственный и повторимый. В жизни ведь есть только три пути - быть нормальным, как все, а если не можешь или не хочешь быть нормальным, остается два варианта - быть героем и быть неудачником. Вот ты сумел сделаться героем, а я...
- Ну, ты и выискал героя, - ввернул я, чувствуя себя мошенником.
- Не кокетничай. Ты как когда-то вдолбил себе в голову что-то свое - не важно, глупое, умное, хорошее, плохое, но свое, - так всю жизнь на этом и простоял. А я понял, что героем быть не смогу, - я даже и не вижу ничего такого, ради чего стоило бы быть героем.
- Героем стоит быть только во имя каких-то пьянящих фантомов, - потешил я свой последний пунктик.
- Интересная мысль... Возможно, я просто слишком много пил и от этого утратил способность опьяняться чем-то еще. А может, и наоборот - пил, чтобы не чувствовать своего отрезвления. Я подумаю. Так или иначе, в какой-то момент я понял, что героем быть не могу, неудачником боюсь, а быть нормальным ужасаюсь. От этого я и пил, и кривлялся - пусть лучше буду мерзким, чем нормальным. Но оказалось, что путь мерзости еще мучительнее, чем путь героизма, - и я сдался. Теперь я хочу одного - быть нормальным. Выполнять нормальную работу, получать нормальную зарплату, нормально воспитывать сына... Нормального сына. Ну, тебе-то, конечно, известно, что сегодня называют нормальной ту жизнь, которую могут себе позволить пять процентов населения земли, и я намерен войти в эти пять процентов. Так что можешь доложить маме, что у меня все нормально. У нормальных людей всегда все бывает нормально.
С каждым его словом остатки моей настороженности таяли все быстрее и быстрее: атавистические нотки ёрничества в его классицистическом монологе явно проскакивали только из-за отвычки быть искренним. Но глубь его - ощущал я своей глубью - была невеселой, но очень серьезной. И я понял, что наконец могу быть спокойным за своего сына: он сделался именно таким, каким я мечтал его видеть.
Нормальным. Умеющим смотреть правде в глаза и принимать ее. Умеющим браться только за возможное, но уж здесь-то добиваться своей цели. Умеющим... Словом, я получил то, чего хотел еще вчера. И когда я это понял, я почувствовал невыносимую боль. Я сразу узнал ее - именно эта боль пронзила меня, когда я впервые увидел своего умненького домашнего барсучка, в синей школьной формочке затерявшегося в синих школьных шеренгах, испуганно поводящего добренькими глазками. Но что же было делать - не оставлять же его без образования! Взрослеть - переходить из искусственной, человеческой среды в естественную, нечеловеческую - это всегда очень больно. Но пропитаться духоподъемными фантомами возможно только в среде искусственной, домашней...
Разница была только в том, что сегодняшняя боль отдалась режущим ударом в левой половине груди и электрическим в левом локте, и я осторожно полез в нагрудный карман за нитроглицерином.
- Ну-ну, ты что это... отец? - Лишь самой минимальной капелькой дружеской иронии Дмитрий подчеркнул выспреннее слово "отец" - но слово "папа" и вправду звучит смешно, мы ведь, в сущности, теперь почти ровесники.
- Ничего, ничего, все нормально, сейчас пройдет.
Мы оба подождали, и понемножку, понемножку отпустило.
Я успокоительно покивал ему и - внезапно предложил:
Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?