"Я был не прав, - каюсь я. - Но мне почему-то казалось, что американцы всегда стоят за справедливость, - даже не знаю, откуда я это взял". Катька изумленно вскидывается, а потом радостно смеется. Она всегда готова забыть годы обид за один дружеский жест - чтобы разом собрать их в кучу при новом проблеске пренебрежения к ней: по-настоящему умна она только с врагами, этот удивительный гибрид Бабушки Фени с Маргарет Тэтчер. В Катьке минимум две жизни. При товарище Сталине на рождение ребенка выдавали сколько-то "мануфактуры", и Катькины родители, отхватив положенных тряпок, вскорости перебрались из "Вуткина" в "Воршу". А "воршинский" свояк за бутылкой сообразил: девчушка крохотунешная - поди разбери, три ей недели или три дня, давайте скажем, что она только-только родилась, да и получим еще одну "мануфактуру". Так что у Катьки мы теперь отмечаем целых два дня рождения реальный и декретный, по паспорту.
Тем не менее она не желает даже на время расставаться ни с одной из своих жизней - сколь она ни измотана, телевизор все равно приходится выключать силой, иначе она так и заснет под пальбу или сладострастные стоны. Прежде чем погасить свет, я всегда задерживаю на Катьке словно бы встревоженный взгляд, хотя спящий человек, уткнувшийся в грудь подбородком, не такое уж обольстительное зрелище. Помню, лихорадочно гомонящей компанией катим в трамвае с матмеха в общежитие, и Катька через слово увлеченно повторяет: хочу спать, хочу спать... Я, естественно, пропускаю это мимо ушей - кто же серьезно относится к таким пустякам, - но когда я через полчаса влетел в Семьдесят четвертую и обнаружил Катьку спящей именно в этой позе, - я как-то замер и потихоньку, потихоньку... Словно я подглядел какую-то не очень красивую и далеко не веселую тайну. И недавно мне таки привиделся вещий сон: я вижу в прихожей пустую бутыль из-под постного масла и с оборвавшимся сердцем кидаюсь на кухню - точно, Катька сидит на полу, привалившись к дверце кухонного стола и несколько набок свесившись головой на грудь. Я пытаюсь издать вопль ужаса, но голос не повинуется...
Каждый раз, вспоминая этот кошмар, я торопливо шепчу одними губами: только не это, только не это... Возьми сначала меня, умоляю я Того, Чье существование не могу допустить даже в виде отдаленного сомнения. Я понимаю некоторую подловатость своих помыслов по отношению к Катьке, но ведь у нее и без меня останутся десятки привязанностей, способных составить кое-какой смыслик жизни, - вплоть до забот о моей могиле. Смысл жизни - это любая страсть, заставляющая нас забывать о тщете всех наших усилий, и страстей этих у Катьки достанет на полк таких, как я. А у меня - кроме самоубийственной страсти к истине - только она.
А Катька, глядишь, еще и нарастит новый слой иллюзий - вплоть до надежды на встречу за гробом. Пока что обо всех необъяснимых, поскольку не существующих, феноменах Катька твердо объявляет искусителям, что верить в биополя и астрологию ей не велит муж. Но вот если заберет за живое... Когда у годовалого Митьки обнаружилась грыжа (жизнерадостно семенит-семенит вокруг стола и вдруг карабкается на диван отлежаться, как старичок...), фельдшер из заозерской "скорой" научил меня вправлять этот мягкий бугор указательным пальцем сквозь беспомощный мешочек и дал направление на операцию. Однако Бабушка Феня у кого-то проведала, что в Ленинграде недалеко от метро "Техноложка" некая знахарка заговаривает грыжу без ножа. Грыжа - это дырка, как она может зарасти от каких-то причитаний, выходил я из себя из-за того, что осенью идет дождь, а умные люди обязаны считаться с дураками и особенно с дурами (теперь-то я знаю, что дураки и есть самые умные - они не позволяют касаться выгодных им иллюзий, которые для них творят и хранят благодетельные безумцы и шарлатаны). Бабушка Феня только мудро посмеивалась - молодо, мол, зелено, - а Катька юлила: ну ведь это всего пять рублей - а вдруг?.. Какое "вдруг": ну давай постучим кочергой по печке - а вдруг!.. Лучше эту пятерку нищему отдать, чем шарлатанке! Тем не менее свозили, заговорили, прооперировали, Катька двое суток просидела на его кровати, склонившись в упор, - он не позволял выпрямиться, сразу начинал орать...
Невозможно представить, но и Катька в младенчестве тоже так "заходилась" из-за грыжи, что Леша предложил бросить ее в канализационный люк - он уже присмотрел. Боже, и Леша был маленький...
"О, Клин Иствуд!" - на экране вспыхнул один из восьмисот любимых Катькиных актеров: чуть спадет напряжение, как она немедленно начинает брякать, что первым стукнет в голову. Извечная Бабушка Феня. С тем отличием, что, если сейчас позвонят с какой-то опасной вестью, мне тут же придется потихоньку сворачивать невзначай распустившийся хвост.
"Не Клин, а Клинт, - наставительно говорю я. - Так же, как Крант, - легко запомнить". - "Не надо, не переклю... - Но ее уже захватила губастая Моника Левински: - Мерзкая тварь! И такая страшила!.." Тварь она не за то, что путалась с женатым мужчиной, - жизнь сложна! - а за то, что вынесла на всеобщее обозрение пятна на платье. Дмитрий с зарождающейся кривой ухмылкой хочет что-то возразить, но я вызываю из глубины страховидных чеченских бородачей, и Катька немедленно взывает к ним с бесконечным укором и состраданием: "Ну ради чего, ради чего вы воюете?!" - "Во имя главного коллективных фантомов", - самодовольно отвечаю я, а Катькина всемирная отзывчивость не может не отметить: "Они красивее нас. И храбрее, наверно, тоже". В храбрости цивилизованного человека она не видит большого достоинства, скорее даже подозревает в ее основе глуповатость. Но любую национальную черту она желает видеть в ее завершенности.
Я переключаю чеченцев на футбол, которого, как всем известно, терпеть не могу, и поддразниваю Катьку: "Может, посмотрим?" Однако она с такой кроткой готовностью принимается наблюдать за тоскливой суетой левых полусредних и правых полукрайних, что я, забыв о присутствии посторонних, воздеваю руки к небесам - да есть ли, мол, дно у этого океана глупости! "Опять обманул", вздыхает Катька с видом безмерной укоризны, и Дмитрий удовлетворенно констатирует: "Бабушка Феня с нами".
Бабушка Феня пока что нас еще роднит - даже в саркастической полуулыбке дочери чувствуется нечто вроде растроганности, когда она вспоминает, как в малолетстве зевала по-бабушкиному: ох-хо-хо-хо-хонюшки, на чужой сторонушке солнышко не греет, без отца, без матери никто-о не пожалеет... Мне не хочется сливаться с нею в общем экстазе, но моему, так сказать, умственному взору открывается одно из лучших Бабушкиных празднеств - засолка капусты. Бабушка Феня, раскрасневшаяся и счастливая, как на выданье, грузновато (хотя в танце может вдруг проплыть лебедью) порхает среди эмалированных ведер, страшась "перебавить" соли или "кмина". Катька с двумя рыжими клоунскими париками морковных стружек в обеих руках с удовольствием распекает меня за то, что я слишком крупно секу хрупающие кочаны. "Раб!" - восклицает она, любуясь мною: в быту мужчина и должен быть халтурщиком. Однако Бабушка Феня все равно вступается: "Какой же ён раб, ён по собственной охоте!.."
А где, кстати, наш "унук"? Чудный пацанчик - никому не докучая, где-то отыскал перышко и дует на него через нос. "Он думает, что это цветок, он так нюхает", - мгновенно прочитывает его мысли Катька, и наследник рухнувшего трона немедленно спешит по очереди поднести перышко к нашим носам. Надо скоре драпать, а то вот-вот раскисну.
Однако Катька и здесь демонстрирует свое ясновидение: "Попрощайся с дедушкой", - она исподволь "привчаить" меня к внуку, и он тычется мне в щеку своей невыносимо милой горяченькой мордочкой. Собрав волю в кулак, поднимаюсь из-за стола, как бы буднично разводя руками и тоже с бабушкиным присловьем: "Бедному жениться и ночь коротка".
"На тебя похож, на маленького, - разнеженно добивает меня Катька, когда мы оказываемся вдвоем в коридоре. - Вот не думала, что когда-нибудь буду тебя маленького нянчить!" А я, когда, скажем, какая-нибудь женщина посторонится на лестнице, сразу воображаю, как ее, маленькую и послушную, когда-то учили быть хорошей - и вот она до сих пор старается... До чего же трогательные существа живут рядом с нами! Почти как Катька. "Ты чувствуешь, какой от него исходит нежный жарок? - теребит меня она. - У вас были цыплята? Помнишь, возьмешь в руки такой пушистый комочек, - она на мгновение складывает руки умильной лодочкой, - а он теплый-теплый..." - "А осенью сосчитаешь его и съешь". Мне все время хочется понемногу пытать на прочность ее правдоотталкивающую защиту, и она снова выдерживает: "Это еще не скоро".
Бидоны для стариков уже вбиты в специальную сумку - один с супом, другой с тушеной рыбой - якобы для отца, которому абсолютно все равно, что есть, но на самом деле для совершенства: специально разыскивала рецепт, чтоб было "как жиды делают". Кстати, отец почему-то картавит в единственном слове - "ыыба". Кипяченые "сливочки" для маминого чая - уже некоторый перебор, стало быть, обида до конца все еще не рассосалась: пусть-ка мама в очередной раз прослезится и снова поймет, до какой степени была не права, так долго не выражая восторга по поводу нашей ранней женитьбы. А Катька уж до того заглазно ее обожала...
С совершенно опять-таки неадекватной болью я приобнял Катьку за спину:
- Ты такая вроде бы большая, надежная, а на самом деле беспомощная... как все.
Я только что готов был радостно скакать прочь от дорогих деток, но тут вдруг мне стало страшно расстаться с Катькой хотя бы на ночь - ведь время уносит все, ничего не удержать...
- Надо было жениться на маленькой. Кстати, я не такая уж и большая, твоя Юля не намного меньше.
Но эти шутки меня почти уже не бесят. Сегодня, когда Катька начинает стервозничать, я реагирую примерно так же, как она когда-то реагировала на капризы наших детей: они просто спать хотят.
Черт, хоть бы полчаса перед сном побыть вдвоем - попали на старости лет снова в общежитие.
Очередная старуха в детской панамке пробовала эскалатор палкой, словно ледок на первой луже. Сзади уже напирали, и я испытал мимолетный соблазн слегка поторопить ее восшествие. Но... "мама" - откликнулась во мне ее палка, и я неожиданно для себя поддержал ее - фантом моей мамы - за горячую подмышку с нежностью настолько неуместной, что она обратила на меня фиолетовое, стекшее к декольте лицо не без настороженности. Вот только мама никогда бы не стала так топтаться, чувствуя, что кого-то задерживает, - шагнула бы, а там что бог даст.
"Мама" - этот сигнал призывной трубы разом вымел болезненный непреходящий страх за Катьку (впрочем, и она все время пытается меня лечить от той болезни, от которой умер последний из ее сослуживцев: "Какие вы, мужики, подлецы! Мало того, что всю жизнь нас мучаете, - так потом еще и умираете!..") и инфантильную обиду, что опять не удалось скоротать вечерок наконец-то вдвоем, без чужих: меня уже не было - и это такое облегчение, когда тебя нет!
Состав подкатил полупустой, но мне хорошо известно, что ликовать всегда рано: Божий глас, прокатившийся под сводами, изгнал из вагонного рая затаившихся плотичек, до последнего мгновения надеявшихся, что минутная везуха хотя бы на этот раз сойдет им с рук, поезд торжествующе взгудел и все быстрее и быстрее унесся в поджидавшие его бескрайние электрические тропики, где беспечно бродят сбросившие наше иго вольные его собратья.
Вот такой я был - мог целые годы грезить о бескрайних пространствах под электрическими небесами и не сделать шага к необъятному Метрострою, вместо того чтобы забираться в газовые норы... Мы со Славкой брели от УНР (управление начальника работ, если вы забыли) к УНР, потешаясь майской жарой, пылью, зачуханной Коломной, воспетой Гоголем и Пушкиным, а главное - серьезностью кадровиков, не допускавших нас к кайлу без справок из деканата, в коих новая метла Гурьянов нам отказывал, невзирая на все наши пятерки: учиться надо, а не гоняться за приработками. И когда нас вдруг допустили в газовые катакомбы с одним только напутствием всегда оставлять кого-то у люка на стреме, а то у них недавно - и опытный работник! - в одиночку вернулся за инструментом... Сразу повеяло романтикой. Надо же - кухонный газ, оказывается, не имеет запаха, а его нарочно "подкрашивают", чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши... Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют еще настучат в университет... Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной...
И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда. Это был бы страшно пикантный сувенир - но я почему-то почувствовал, что не нужно делать из еврейского молитвенника потеху. Вот русский бы я свистнул не колеблясь, потом подучил бы кое-какие "Господи, помилуй", чтобы пижонить и вешать лапшу насчет того, что меня когда-то выгнали из духовной семинарии... Но вот с иудейским колдовством почему-то нельзя было валять дурака - плата за приверженность к нему, что ли, была намного дороже?
И кривляния с абсолютно чужим для меня иудаизмом впоследствии были мне несравненно противнее, чем с довольно-таки симпатичным православием, поскольку оно и отступало-то из нашего быта всего на шаг - и "паска" оставалась, и "встреченье", и "ей-богу". Так что если сегодня повенчались в церкви, а завтра развелись в загсе - ну что возьмешь с обезьян! А за синагогу ее приверженцы держались как-то уж очень вопреки... (И мой ведь зашуганный унылый дед был среди них!) Правда, теперь и синагога вошла в обезьяньи обычаи, мгновенно разогнавшие все накопленные страстотерпцами ореолы.
А метро тем временем работало как метро: в следующем поезде мы уже поехали как люди - братской могилой, - так именовалась у нас в ДК "Горняк" баночная килька. Раскаленные, истекающие потом всех ароматов тела в вагонной душегубке - всего лишь низкий материальный факт, а я давно приучил себя считать делом чести мириться с реальностью: меня раздражала только тревога за плескучий суп, ибо суп - это была уже идеология. Самым поверхностным, то есть легко различимым, импульсом, как всегда, была, конечно, зависть: хорошо устроились разделили вещи на Полезные и Вредные и блаженствуют. Вот отец назначил Суп в Полезное... Но лет уже, наверно, с десяти я начал бунтовать против того, чтобы еще и собственными руками превращать приятное в полезное, а в юности я просто-таки люто ненавидел эту еврейскую страсть непременно все испортить, прежде чем допустить к потреблению, - всякую ложку меда утопить в бочке пользы.
Я не шучу: и мед у моего харьковского деда был не мед, и в ослепительном после наших полутундр Харькове дед сумел выискать пыльное захолустье с плетнями, барбосами, бурьянами и буераками. Нет, я, конечно, понимал, что дедушка не мог поселиться на перехватывающей дыхание площади Дзержинского ирреально неохватного пространства, охватить которое совместными усилиями все-таки удалось лишь пышному обкому, странному Газпрому - великанским кубикам, переплетенным висячими коридорами... Но дед даже среди Шатиловок и Журавлевок выбрал Заиковку, а о таинственно расцветшей над мусорной жизнью сказочной церкви считал нужным знать только одно: ее построил выкрест Гольберг, который во искупление своей измены все же не мог не вплести в ее узорочье шестиконечные заговорщицкие звезды - будущие каиновы знаки израильской военщины. Мой дед и из своей стати серебряного с чернью грузинского князя (барсучность - это у нас от бабки, "бобце") ухитрился выкроить нечто до оскомины понурое и удрученное. "Не дрочи!" - уж слишком уж серьезно одергивал он меня, когда я пытался подбодрить соседского кабысдоха палкой сквозь забор. "Живи незаметно", - как бы грустно любуясь уже недоступной измельчавшим потомкам древней мудростью, до сих пор повторяет мой отец завет своего отца, в чьей хатке, пропахшей чем-то залежалым и диковинным, какой-то корицей, что ли, хотя никакой корицы я там ни разу не пробовал, мед употребляли только как лекарство, предварительно сплавив его с топленым маслом и соком когтистого "алоя", - становилось до того полезно, что три дня не отплеваться. Чтобы жизнь медом не казалась, все как будто разбалтывали водой, подванивали подсолнечным маслом, а вином называли жидкость в компоте. Кошка из друга жизни была обращена в нечистый механизм для отпугивания мышей: считалось, что, играя с кошкой, можно испортить память. И пословицу про кошек до меня донесли только одну - как всегда вполголоса: и кошка может навредить. Что уж тогда говорить о собаке дворника!..
Так что в формировании вкусов моего отца Гулаг, я думаю, участвовал гораздо меньше, чем отчий дом. "Труженики" - единственное растроганное слово, которое отец находил для своих предков, и я начинал ненавидеть труд. Отец и в наш дом по мере возможности вносил дух еврейского Гулага. Мама готовила очень вкус... Нет, я понимал, что мясо - это еда и его надо есть непременно с хлебом. Чтоб вышло числом поболе, ценою подешевле: но были же и вещи, предназначавшиеся для наслаждения, для праздника, - пельмени, беляши... Мама, как всякая сибирячка, была потомственной пельменщицей, пельмени у них лепили-катали целой оравой - с шутками, с хохотом, от одних рассказов зависть брала, - потом морозили целыми мешками, вносили в дом снежно-пушистыми, как котята, гремучими, как галька, галдели, кто кого переест... Есть не для одного лишь насыщения - у отца это вызывало что-то вроде расстроенной брезгливости. У мамы были свои секреты, чтобы тесто было резиновеньким, но не расклеивалось, чтобы пельмени прыскали... а отец - с хлебом, с хлебом! - хлебал их ложкой вместе с мутной жижей, в которой они варились, - превращал их в ненавистный суп, - который - во имя пищеварения - окончательно изгаживал еще более ненавистным подсолнечным маслом. Он и беляши ел с хлебом! И арбуз!!! Седой, рассыпчатый...
Мама воспринимала отцовские надругательства над ее творениями снисходительно - ее сердили только отцовские уверения, что она и в двадцать пять была такой же, как в шестьдесят, - но у меня боль оскорбления была настолько невыносимой (слова "кощунство" я не знал: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни - значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее... Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты - витаминов, углеводов... Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое (Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! - а там хоть трава не расти - Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.
Именно за честную антимастурбационность в "зрелые годы" я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности - ничего для мнимостей. Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, - а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.
Вернее, не просто "чужих" - чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов - "Как нам обустроить Россию?" Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства - в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, - тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, - и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица - там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой - зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, - у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос... Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов - иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.
Всех идиотов он знал по имени-отчеству (я-то никогда не мог отличить какого-нибудь Подгорного от какого-нибудь Кириленко), отслеживал оттенки их биографий, в которых сами названия деревень, откуда они повыползали на нашу голову, звучали приговором. А уж их хохляцкий выговор!.. Еврейский-то выговор его отца служил ему исключительно к украшению, а сам мой папочка, раз в год-два встречаясь со своими харьковскими друзьями, мгновенно и с наслаждением впадал в еврейскую певучесть. "Уже запел", - ворчливо рассказывала мама, когда мы с братом были сочтены достаточно зрелыми (перевалило за тридцать), чтобы с нами можно стало обсуждать наготу отца нашего (лишь самые невинные изъянчики).
"Они что-то про евреев сказали?" - оживлялся отец, когда во время прогулки до нас доносился неясный пьяный возглас. "Я и не знала, что за еврея выхожу, с досадой говорила мама, - а он, оказывается, везде про одних евреев слышит". Отец снисходительно улыбался, ухитряясь не видеть той очевидности, что это была чистая правда. Но если бы он только слышал про одних евреев - он слышал одних евреев! Я еще мальчишкой - востроглазым, надо сказать - углядел, что открывается он только в своей харьковской компании. Отец в наших полутундрах считался невероятно культурным и более или менее начальником, но еврейские друзья его все смотрелись намного культурнее и начальственнее: в отличие от него, они были ироничны, снисходительны и, видимо, даже элегантны, и я видел, что только среди них у него расправляется скукожившийся за долгую полуарктическую зиму интерес к людям как к равным. Мне чудилось, что только их отец и считает настоящими людьми, и я испытывал некое щекочущее наслаждение, оттого что "еврей", оказывается, не постыдная кличка, а знак причастности к избранному кругу - что, впрочем, совсем не обязательно афишировать перед всякой шпаной.
Нет, у отца у последнего можно было бы высмотреть хоть пылинку высокомерия: на его непритязательном лице замотанного немолодого барсука всегда была написана озабоченная доброжелательность, готовность пойти навстречу - и (но это замечал только я) поменьше узнать о собеседнике. Каких-то высоких помыслов у окружающих нас пьяниц ("пяница", но "мьясо" завещал ему произносить его отец) быть попросту не могло - разве что какая-нибудь опасная дурь. Люди, не представляющие веселья без драки и водки, за которой они готовы пробиваться на бульдозерах хоть по тундре, по заснеженной тундре бесконечной полярной ночью в неоновых озарениях сжигающего морозом полярного сияния, оставляющего в живых одного из десяти, - чем эти дикари отличаются от животных?! Что именно этим и отличаются - переживания ставят выше реальности ("спиритус" - да - и означает дух), - догадка не для умиротворенного ума.
Но зато тех немногих, которые не были пьянчугами, отец всегда готов был радушно допустить в лоно цивилизации - в ученики его харьковских друзей. Которые наверняка свое дело действительно знали, но, благодаря тому, что их никогда не допускали на ответственные посты, они ухитрились прожить жизнь в полной безответственности. Нет, кое-что они, конечно, повидали, у нас без этого нельзя: посидели, повоевали, но - среди всех бурь, если говорить о главном, не они что-то делали, а с ними что-то делали, - то призывали в революцию, в партию, в армию, в науку, то гнали обратно, - они никогда не отвечали за сколько-нибудь масштабные последствия собственных решений, а потому судили о социальной реальности с размахом и примитивностью подростков. Свобода от реальности - вот источник еврейского прожектерства. Мой харьковский дед, заставая отца за газетой, каждый раз озабоченно спрашивал: "А про евреев там нет?" Нет? И он мгновенно утрачивал всякий интерес. И это была совершенно разумная и справедливая позиция: не лезть в дела тех, до кого тебе нет дела. А указывать путь целому народу, который тебе безразличен и даже враждебен, ведь нельзя же не питать неприязни к тому, чего боишься...
Тем не менее она не желает даже на время расставаться ни с одной из своих жизней - сколь она ни измотана, телевизор все равно приходится выключать силой, иначе она так и заснет под пальбу или сладострастные стоны. Прежде чем погасить свет, я всегда задерживаю на Катьке словно бы встревоженный взгляд, хотя спящий человек, уткнувшийся в грудь подбородком, не такое уж обольстительное зрелище. Помню, лихорадочно гомонящей компанией катим в трамвае с матмеха в общежитие, и Катька через слово увлеченно повторяет: хочу спать, хочу спать... Я, естественно, пропускаю это мимо ушей - кто же серьезно относится к таким пустякам, - но когда я через полчаса влетел в Семьдесят четвертую и обнаружил Катьку спящей именно в этой позе, - я как-то замер и потихоньку, потихоньку... Словно я подглядел какую-то не очень красивую и далеко не веселую тайну. И недавно мне таки привиделся вещий сон: я вижу в прихожей пустую бутыль из-под постного масла и с оборвавшимся сердцем кидаюсь на кухню - точно, Катька сидит на полу, привалившись к дверце кухонного стола и несколько набок свесившись головой на грудь. Я пытаюсь издать вопль ужаса, но голос не повинуется...
Каждый раз, вспоминая этот кошмар, я торопливо шепчу одними губами: только не это, только не это... Возьми сначала меня, умоляю я Того, Чье существование не могу допустить даже в виде отдаленного сомнения. Я понимаю некоторую подловатость своих помыслов по отношению к Катьке, но ведь у нее и без меня останутся десятки привязанностей, способных составить кое-какой смыслик жизни, - вплоть до забот о моей могиле. Смысл жизни - это любая страсть, заставляющая нас забывать о тщете всех наших усилий, и страстей этих у Катьки достанет на полк таких, как я. А у меня - кроме самоубийственной страсти к истине - только она.
А Катька, глядишь, еще и нарастит новый слой иллюзий - вплоть до надежды на встречу за гробом. Пока что обо всех необъяснимых, поскольку не существующих, феноменах Катька твердо объявляет искусителям, что верить в биополя и астрологию ей не велит муж. Но вот если заберет за живое... Когда у годовалого Митьки обнаружилась грыжа (жизнерадостно семенит-семенит вокруг стола и вдруг карабкается на диван отлежаться, как старичок...), фельдшер из заозерской "скорой" научил меня вправлять этот мягкий бугор указательным пальцем сквозь беспомощный мешочек и дал направление на операцию. Однако Бабушка Феня у кого-то проведала, что в Ленинграде недалеко от метро "Техноложка" некая знахарка заговаривает грыжу без ножа. Грыжа - это дырка, как она может зарасти от каких-то причитаний, выходил я из себя из-за того, что осенью идет дождь, а умные люди обязаны считаться с дураками и особенно с дурами (теперь-то я знаю, что дураки и есть самые умные - они не позволяют касаться выгодных им иллюзий, которые для них творят и хранят благодетельные безумцы и шарлатаны). Бабушка Феня только мудро посмеивалась - молодо, мол, зелено, - а Катька юлила: ну ведь это всего пять рублей - а вдруг?.. Какое "вдруг": ну давай постучим кочергой по печке - а вдруг!.. Лучше эту пятерку нищему отдать, чем шарлатанке! Тем не менее свозили, заговорили, прооперировали, Катька двое суток просидела на его кровати, склонившись в упор, - он не позволял выпрямиться, сразу начинал орать...
Невозможно представить, но и Катька в младенчестве тоже так "заходилась" из-за грыжи, что Леша предложил бросить ее в канализационный люк - он уже присмотрел. Боже, и Леша был маленький...
"О, Клин Иствуд!" - на экране вспыхнул один из восьмисот любимых Катькиных актеров: чуть спадет напряжение, как она немедленно начинает брякать, что первым стукнет в голову. Извечная Бабушка Феня. С тем отличием, что, если сейчас позвонят с какой-то опасной вестью, мне тут же придется потихоньку сворачивать невзначай распустившийся хвост.
"Не Клин, а Клинт, - наставительно говорю я. - Так же, как Крант, - легко запомнить". - "Не надо, не переклю... - Но ее уже захватила губастая Моника Левински: - Мерзкая тварь! И такая страшила!.." Тварь она не за то, что путалась с женатым мужчиной, - жизнь сложна! - а за то, что вынесла на всеобщее обозрение пятна на платье. Дмитрий с зарождающейся кривой ухмылкой хочет что-то возразить, но я вызываю из глубины страховидных чеченских бородачей, и Катька немедленно взывает к ним с бесконечным укором и состраданием: "Ну ради чего, ради чего вы воюете?!" - "Во имя главного коллективных фантомов", - самодовольно отвечаю я, а Катькина всемирная отзывчивость не может не отметить: "Они красивее нас. И храбрее, наверно, тоже". В храбрости цивилизованного человека она не видит большого достоинства, скорее даже подозревает в ее основе глуповатость. Но любую национальную черту она желает видеть в ее завершенности.
Я переключаю чеченцев на футбол, которого, как всем известно, терпеть не могу, и поддразниваю Катьку: "Может, посмотрим?" Однако она с такой кроткой готовностью принимается наблюдать за тоскливой суетой левых полусредних и правых полукрайних, что я, забыв о присутствии посторонних, воздеваю руки к небесам - да есть ли, мол, дно у этого океана глупости! "Опять обманул", вздыхает Катька с видом безмерной укоризны, и Дмитрий удовлетворенно констатирует: "Бабушка Феня с нами".
Бабушка Феня пока что нас еще роднит - даже в саркастической полуулыбке дочери чувствуется нечто вроде растроганности, когда она вспоминает, как в малолетстве зевала по-бабушкиному: ох-хо-хо-хо-хонюшки, на чужой сторонушке солнышко не греет, без отца, без матери никто-о не пожалеет... Мне не хочется сливаться с нею в общем экстазе, но моему, так сказать, умственному взору открывается одно из лучших Бабушкиных празднеств - засолка капусты. Бабушка Феня, раскрасневшаяся и счастливая, как на выданье, грузновато (хотя в танце может вдруг проплыть лебедью) порхает среди эмалированных ведер, страшась "перебавить" соли или "кмина". Катька с двумя рыжими клоунскими париками морковных стружек в обеих руках с удовольствием распекает меня за то, что я слишком крупно секу хрупающие кочаны. "Раб!" - восклицает она, любуясь мною: в быту мужчина и должен быть халтурщиком. Однако Бабушка Феня все равно вступается: "Какой же ён раб, ён по собственной охоте!.."
А где, кстати, наш "унук"? Чудный пацанчик - никому не докучая, где-то отыскал перышко и дует на него через нос. "Он думает, что это цветок, он так нюхает", - мгновенно прочитывает его мысли Катька, и наследник рухнувшего трона немедленно спешит по очереди поднести перышко к нашим носам. Надо скоре драпать, а то вот-вот раскисну.
Однако Катька и здесь демонстрирует свое ясновидение: "Попрощайся с дедушкой", - она исподволь "привчаить" меня к внуку, и он тычется мне в щеку своей невыносимо милой горяченькой мордочкой. Собрав волю в кулак, поднимаюсь из-за стола, как бы буднично разводя руками и тоже с бабушкиным присловьем: "Бедному жениться и ночь коротка".
"На тебя похож, на маленького, - разнеженно добивает меня Катька, когда мы оказываемся вдвоем в коридоре. - Вот не думала, что когда-нибудь буду тебя маленького нянчить!" А я, когда, скажем, какая-нибудь женщина посторонится на лестнице, сразу воображаю, как ее, маленькую и послушную, когда-то учили быть хорошей - и вот она до сих пор старается... До чего же трогательные существа живут рядом с нами! Почти как Катька. "Ты чувствуешь, какой от него исходит нежный жарок? - теребит меня она. - У вас были цыплята? Помнишь, возьмешь в руки такой пушистый комочек, - она на мгновение складывает руки умильной лодочкой, - а он теплый-теплый..." - "А осенью сосчитаешь его и съешь". Мне все время хочется понемногу пытать на прочность ее правдоотталкивающую защиту, и она снова выдерживает: "Это еще не скоро".
Бидоны для стариков уже вбиты в специальную сумку - один с супом, другой с тушеной рыбой - якобы для отца, которому абсолютно все равно, что есть, но на самом деле для совершенства: специально разыскивала рецепт, чтоб было "как жиды делают". Кстати, отец почему-то картавит в единственном слове - "ыыба". Кипяченые "сливочки" для маминого чая - уже некоторый перебор, стало быть, обида до конца все еще не рассосалась: пусть-ка мама в очередной раз прослезится и снова поймет, до какой степени была не права, так долго не выражая восторга по поводу нашей ранней женитьбы. А Катька уж до того заглазно ее обожала...
С совершенно опять-таки неадекватной болью я приобнял Катьку за спину:
- Ты такая вроде бы большая, надежная, а на самом деле беспомощная... как все.
Я только что готов был радостно скакать прочь от дорогих деток, но тут вдруг мне стало страшно расстаться с Катькой хотя бы на ночь - ведь время уносит все, ничего не удержать...
- Надо было жениться на маленькой. Кстати, я не такая уж и большая, твоя Юля не намного меньше.
Но эти шутки меня почти уже не бесят. Сегодня, когда Катька начинает стервозничать, я реагирую примерно так же, как она когда-то реагировала на капризы наших детей: они просто спать хотят.
Черт, хоть бы полчаса перед сном побыть вдвоем - попали на старости лет снова в общежитие.
Очередная старуха в детской панамке пробовала эскалатор палкой, словно ледок на первой луже. Сзади уже напирали, и я испытал мимолетный соблазн слегка поторопить ее восшествие. Но... "мама" - откликнулась во мне ее палка, и я неожиданно для себя поддержал ее - фантом моей мамы - за горячую подмышку с нежностью настолько неуместной, что она обратила на меня фиолетовое, стекшее к декольте лицо не без настороженности. Вот только мама никогда бы не стала так топтаться, чувствуя, что кого-то задерживает, - шагнула бы, а там что бог даст.
"Мама" - этот сигнал призывной трубы разом вымел болезненный непреходящий страх за Катьку (впрочем, и она все время пытается меня лечить от той болезни, от которой умер последний из ее сослуживцев: "Какие вы, мужики, подлецы! Мало того, что всю жизнь нас мучаете, - так потом еще и умираете!..") и инфантильную обиду, что опять не удалось скоротать вечерок наконец-то вдвоем, без чужих: меня уже не было - и это такое облегчение, когда тебя нет!
Состав подкатил полупустой, но мне хорошо известно, что ликовать всегда рано: Божий глас, прокатившийся под сводами, изгнал из вагонного рая затаившихся плотичек, до последнего мгновения надеявшихся, что минутная везуха хотя бы на этот раз сойдет им с рук, поезд торжествующе взгудел и все быстрее и быстрее унесся в поджидавшие его бескрайние электрические тропики, где беспечно бродят сбросившие наше иго вольные его собратья.
Вот такой я был - мог целые годы грезить о бескрайних пространствах под электрическими небесами и не сделать шага к необъятному Метрострою, вместо того чтобы забираться в газовые норы... Мы со Славкой брели от УНР (управление начальника работ, если вы забыли) к УНР, потешаясь майской жарой, пылью, зачуханной Коломной, воспетой Гоголем и Пушкиным, а главное - серьезностью кадровиков, не допускавших нас к кайлу без справок из деканата, в коих новая метла Гурьянов нам отказывал, невзирая на все наши пятерки: учиться надо, а не гоняться за приработками. И когда нас вдруг допустили в газовые катакомбы с одним только напутствием всегда оставлять кого-то у люка на стреме, а то у них недавно - и опытный работник! - в одиночку вернулся за инструментом... Сразу повеяло романтикой. Надо же - кухонный газ, оказывается, не имеет запаха, а его нарочно "подкрашивают", чтоб можно было разнюхать!.. Сам удивляюсь, почему я вдруг так посерьезнел, когда через никчемный серый проспект Маклина мы выбрались к какой-то мечети, оказавшейся синагогой. Той самой, которой пугали детей, вокруг которой никому не ведомые евреи, по недобрым слухам, устраивали многотысячные шабаши... Тогда как мы со Славкой с вольного зубоскальства невольно перешли на нервное хихиканье: у синагоги, мы слышали, фотографируют еще настучат в университет... Однако насчет общественного сортира напротив я все-таки прошелся: иудейская, мол, война началась с того, что римский воин помочился на стену храма, а теперь под самой стеной...
И все же я не мог не подергать черную резную дверь, а когда она, к моему неудовольствию, подалась, не мог с замиранием сердца не войти. Славка сробел, а я даже побродил вдоль немых черных пюпитров, на одном из которых обнаружился небольшой чернокожий молитвенник, испещренный колдовскими, черного пламени, завитками, какие я когда-то видел у своего харьковского деда. Это был бы страшно пикантный сувенир - но я почему-то почувствовал, что не нужно делать из еврейского молитвенника потеху. Вот русский бы я свистнул не колеблясь, потом подучил бы кое-какие "Господи, помилуй", чтобы пижонить и вешать лапшу насчет того, что меня когда-то выгнали из духовной семинарии... Но вот с иудейским колдовством почему-то нельзя было валять дурака - плата за приверженность к нему, что ли, была намного дороже?
И кривляния с абсолютно чужим для меня иудаизмом впоследствии были мне несравненно противнее, чем с довольно-таки симпатичным православием, поскольку оно и отступало-то из нашего быта всего на шаг - и "паска" оставалась, и "встреченье", и "ей-богу". Так что если сегодня повенчались в церкви, а завтра развелись в загсе - ну что возьмешь с обезьян! А за синагогу ее приверженцы держались как-то уж очень вопреки... (И мой ведь зашуганный унылый дед был среди них!) Правда, теперь и синагога вошла в обезьяньи обычаи, мгновенно разогнавшие все накопленные страстотерпцами ореолы.
А метро тем временем работало как метро: в следующем поезде мы уже поехали как люди - братской могилой, - так именовалась у нас в ДК "Горняк" баночная килька. Раскаленные, истекающие потом всех ароматов тела в вагонной душегубке - всего лишь низкий материальный факт, а я давно приучил себя считать делом чести мириться с реальностью: меня раздражала только тревога за плескучий суп, ибо суп - это была уже идеология. Самым поверхностным, то есть легко различимым, импульсом, как всегда, была, конечно, зависть: хорошо устроились разделили вещи на Полезные и Вредные и блаженствуют. Вот отец назначил Суп в Полезное... Но лет уже, наверно, с десяти я начал бунтовать против того, чтобы еще и собственными руками превращать приятное в полезное, а в юности я просто-таки люто ненавидел эту еврейскую страсть непременно все испортить, прежде чем допустить к потреблению, - всякую ложку меда утопить в бочке пользы.
Я не шучу: и мед у моего харьковского деда был не мед, и в ослепительном после наших полутундр Харькове дед сумел выискать пыльное захолустье с плетнями, барбосами, бурьянами и буераками. Нет, я, конечно, понимал, что дедушка не мог поселиться на перехватывающей дыхание площади Дзержинского ирреально неохватного пространства, охватить которое совместными усилиями все-таки удалось лишь пышному обкому, странному Газпрому - великанским кубикам, переплетенным висячими коридорами... Но дед даже среди Шатиловок и Журавлевок выбрал Заиковку, а о таинственно расцветшей над мусорной жизнью сказочной церкви считал нужным знать только одно: ее построил выкрест Гольберг, который во искупление своей измены все же не мог не вплести в ее узорочье шестиконечные заговорщицкие звезды - будущие каиновы знаки израильской военщины. Мой дед и из своей стати серебряного с чернью грузинского князя (барсучность - это у нас от бабки, "бобце") ухитрился выкроить нечто до оскомины понурое и удрученное. "Не дрочи!" - уж слишком уж серьезно одергивал он меня, когда я пытался подбодрить соседского кабысдоха палкой сквозь забор. "Живи незаметно", - как бы грустно любуясь уже недоступной измельчавшим потомкам древней мудростью, до сих пор повторяет мой отец завет своего отца, в чьей хатке, пропахшей чем-то залежалым и диковинным, какой-то корицей, что ли, хотя никакой корицы я там ни разу не пробовал, мед употребляли только как лекарство, предварительно сплавив его с топленым маслом и соком когтистого "алоя", - становилось до того полезно, что три дня не отплеваться. Чтобы жизнь медом не казалась, все как будто разбалтывали водой, подванивали подсолнечным маслом, а вином называли жидкость в компоте. Кошка из друга жизни была обращена в нечистый механизм для отпугивания мышей: считалось, что, играя с кошкой, можно испортить память. И пословицу про кошек до меня донесли только одну - как всегда вполголоса: и кошка может навредить. Что уж тогда говорить о собаке дворника!..
Так что в формировании вкусов моего отца Гулаг, я думаю, участвовал гораздо меньше, чем отчий дом. "Труженики" - единственное растроганное слово, которое отец находил для своих предков, и я начинал ненавидеть труд. Отец и в наш дом по мере возможности вносил дух еврейского Гулага. Мама готовила очень вкус... Нет, я понимал, что мясо - это еда и его надо есть непременно с хлебом. Чтоб вышло числом поболе, ценою подешевле: но были же и вещи, предназначавшиеся для наслаждения, для праздника, - пельмени, беляши... Мама, как всякая сибирячка, была потомственной пельменщицей, пельмени у них лепили-катали целой оравой - с шутками, с хохотом, от одних рассказов зависть брала, - потом морозили целыми мешками, вносили в дом снежно-пушистыми, как котята, гремучими, как галька, галдели, кто кого переест... Есть не для одного лишь насыщения - у отца это вызывало что-то вроде расстроенной брезгливости. У мамы были свои секреты, чтобы тесто было резиновеньким, но не расклеивалось, чтобы пельмени прыскали... а отец - с хлебом, с хлебом! - хлебал их ложкой вместе с мутной жижей, в которой они варились, - превращал их в ненавистный суп, - который - во имя пищеварения - окончательно изгаживал еще более ненавистным подсолнечным маслом. Он и беляши ел с хлебом! И арбуз!!! Седой, рассыпчатый...
Мама воспринимала отцовские надругательства над ее творениями снисходительно - ее сердили только отцовские уверения, что она и в двадцать пять была такой же, как в шестьдесят, - но у меня боль оскорбления была настолько невыносимой (слова "кощунство" я не знал: мне не смешно, когда маляр негодный мне пачкает Мадонну Рафаэля), что папа с полным основанием считал меня невыносимым капризулей: ведь сегодня, когда он с хлебом ест макароны, всасывая их в себя пневматическим методом, я просто ухожу из кухни - значит, могу! Мама нас с братом отучала от чавканья, но, по-видимому, считала, что воспитанные дети не должны даже слышать чавканья отца своего, ниже рыгания. А отец все делал как удобнее, как полезнее... Вот и сейчас в Катькину утонченную рыбу он дольет подсолнечного масла, накрошит лука, соленых огурцов, квашеной капусты - витаминов, углеводов... Но Катьку бесполезно умолять, чтобы она перестала изготавливать шедевры для надругательства: она должна совершить подвиг, заслужить свое (Бабушки Фенино) одобрение: ох уж етта наша Катюша! - а там хоть трава не расти - Катька в своем роде тоже большая самоуслажденница.
Именно за честную антимастурбационность в "зрелые годы" я заставлял себя преклоняться перед этим, когда-то ненавидимым, еврейским принципом: все для реальности - ничего для мнимостей. Пока постепенно не обнаружил, что отец приберегает его исключительно для собственных частных дел, только в них он предельно осторожен, максимально дальновиден, больше боится потерять, чем стремится приобрести, - а вот зато когда речь заходит о делах чужих, он становится беспредельно самоуверенным, прямо-таки бесшабашным.
Вернее, не просто "чужих" - чужие дела в бытовом смысле его просто не интересуют: как всякий порядочный еврей, свой досуг и высокие помыслы отец всегда обращал к вопросу всех вопросов - "Как нам обустроить Россию?" Но для этого требовалось сначала во всех подробностях перечислить ее неустройства - в этой разоблачительной фазе он и завис на всю мою сознательную жизнь, - тем более что созидательная фаза была слишком уж тривиальна: надо просто сделать то, что давным-давно постановил весь цивилизованный мир, чье представительство в России осуществляли отцовские харьковские друзья, - и немедленно на нашу многострадальную землю снизойдет мир и процветание. А пока у власти пребывают идиоты, они все и делают по-идиотски: и не так селедок ловят, и не так борщи готовят, и не так мосты мостят, и не так детей растят. Я долго гордился всеобъемлющим отцовским гением, пока истина не повелела мне: оставь отца и мать и иди за мной. Я заметил, что у себя на комбинате отец, прежде чем повысить или понизить напряжение на два вольта, подачу воды на два литра, перерывал три пуда справочников, звонил ученым друзьям в Харьков, терял сон и аппетит, спадал с лица - там, где отвечал за реальные последствия. Чтобы принять новую должность, отец месяц шушукался с мамой - зато там, где за последствия отвечали идиоты, он не колеблясь бросал в бой миллионы (как людей, так и рублей). Он точно знал, как реорганизовать рабкрин, госплан, колхозы и фабрики, кому раздать лишние территории, - у советского народа почти все было лишнее, потребное исключительно правящим верхам, да и то лишь в силу их неукротимого идиотизма: армия, космос... Отец, как я теперь понимаю, всегда инстинктивно стремился накормить народ и уничтожить все, что делает его народом, то есть все, что его объединяет и хранит наследственную структуру, советская же власть до поры до времени просто была самой крупной мишенью: именно из-за их объединяющей функции отец с такой неотступностью и преследовал сонноликих правящих идиотов - иначе идиотов можно было бы найти гораздо ближе.
Всех идиотов он знал по имени-отчеству (я-то никогда не мог отличить какого-нибудь Подгорного от какого-нибудь Кириленко), отслеживал оттенки их биографий, в которых сами названия деревень, откуда они повыползали на нашу голову, звучали приговором. А уж их хохляцкий выговор!.. Еврейский-то выговор его отца служил ему исключительно к украшению, а сам мой папочка, раз в год-два встречаясь со своими харьковскими друзьями, мгновенно и с наслаждением впадал в еврейскую певучесть. "Уже запел", - ворчливо рассказывала мама, когда мы с братом были сочтены достаточно зрелыми (перевалило за тридцать), чтобы с нами можно стало обсуждать наготу отца нашего (лишь самые невинные изъянчики).
"Они что-то про евреев сказали?" - оживлялся отец, когда во время прогулки до нас доносился неясный пьяный возглас. "Я и не знала, что за еврея выхожу, с досадой говорила мама, - а он, оказывается, везде про одних евреев слышит". Отец снисходительно улыбался, ухитряясь не видеть той очевидности, что это была чистая правда. Но если бы он только слышал про одних евреев - он слышал одних евреев! Я еще мальчишкой - востроглазым, надо сказать - углядел, что открывается он только в своей харьковской компании. Отец в наших полутундрах считался невероятно культурным и более или менее начальником, но еврейские друзья его все смотрелись намного культурнее и начальственнее: в отличие от него, они были ироничны, снисходительны и, видимо, даже элегантны, и я видел, что только среди них у него расправляется скукожившийся за долгую полуарктическую зиму интерес к людям как к равным. Мне чудилось, что только их отец и считает настоящими людьми, и я испытывал некое щекочущее наслаждение, оттого что "еврей", оказывается, не постыдная кличка, а знак причастности к избранному кругу - что, впрочем, совсем не обязательно афишировать перед всякой шпаной.
Нет, у отца у последнего можно было бы высмотреть хоть пылинку высокомерия: на его непритязательном лице замотанного немолодого барсука всегда была написана озабоченная доброжелательность, готовность пойти навстречу - и (но это замечал только я) поменьше узнать о собеседнике. Каких-то высоких помыслов у окружающих нас пьяниц ("пяница", но "мьясо" завещал ему произносить его отец) быть попросту не могло - разве что какая-нибудь опасная дурь. Люди, не представляющие веселья без драки и водки, за которой они готовы пробиваться на бульдозерах хоть по тундре, по заснеженной тундре бесконечной полярной ночью в неоновых озарениях сжигающего морозом полярного сияния, оставляющего в живых одного из десяти, - чем эти дикари отличаются от животных?! Что именно этим и отличаются - переживания ставят выше реальности ("спиритус" - да - и означает дух), - догадка не для умиротворенного ума.
Но зато тех немногих, которые не были пьянчугами, отец всегда готов был радушно допустить в лоно цивилизации - в ученики его харьковских друзей. Которые наверняка свое дело действительно знали, но, благодаря тому, что их никогда не допускали на ответственные посты, они ухитрились прожить жизнь в полной безответственности. Нет, кое-что они, конечно, повидали, у нас без этого нельзя: посидели, повоевали, но - среди всех бурь, если говорить о главном, не они что-то делали, а с ними что-то делали, - то призывали в революцию, в партию, в армию, в науку, то гнали обратно, - они никогда не отвечали за сколько-нибудь масштабные последствия собственных решений, а потому судили о социальной реальности с размахом и примитивностью подростков. Свобода от реальности - вот источник еврейского прожектерства. Мой харьковский дед, заставая отца за газетой, каждый раз озабоченно спрашивал: "А про евреев там нет?" Нет? И он мгновенно утрачивал всякий интерес. И это была совершенно разумная и справедливая позиция: не лезть в дела тех, до кого тебе нет дела. А указывать путь целому народу, который тебе безразличен и даже враждебен, ведь нельзя же не питать неприязни к тому, чего боишься...