Колыхая парусиновым балахоном, она двинулась под встрепанные веники деревьев и, отвесив им земной поклон, принялась, словно больная кошка, выклевывать какие-то замученные целебные травинки. И я понял, что еще миг - и я начну тихонько поскуливать, как эти трубчатые качели: мне невыносимо захотелось снова увидеть Юлю - немедленно, сию минуту.
Пересушенные листья шуршали над головой не менее мертвенно, чем под неверно бредущими ногами. Вот так же невпопад эти ноги меня несли в то давнее постыдное утро, делая вид, будто бредут, сами не зная куда. В ту пору судьба весьма услужливо убирала с моего пути препятствия к незаработанной халяве... Юля была бы смертельно оскорблена, сообщи я ей, что она служила для меня утонченным наркотиком: мир еще не скоро поймет, что оказаться сравнительно безопасным психоактивным средством - заслонять скуку и ужас мира, не уводя из него, - высочайшая миссия, доступная смертному. Уже подсевший, после безумного ночного загула, - вспышками помню, как таксист за наш счет везет нас ремонтироваться в обморочно неохватный пустынный таксопарк, и я всю дорогу сквозь неведомые индустриальные пустоши восхищаюсь его мужественной невозмутимостью (как это он умудряется сочетать сферу услуг с таким достоинством!), пока он не произносит с сожалением, не поворачивая головы: "Хороший ты парень..."; потом помню себя над цементной траншеей, внимательно вглядывающимся в трескучие бенгальские огни электросварки под пузом клейменной шашечками бежевой "Волги" и начинающим догадываться, что свою родную мужскую компанию в этих бескрайних полумраках мне теперь никогда не отыскать; потом, с обретенными откуда-то друзьями, спасаемся от милиции безвестными проходными катакомбами, - и вот я уже отражаюсь в полированном столе у какой-то строгой дамы с собакой, с рыком лязгнувшей зубами в микроне от моей руки на попытку ее погладить - к гневному ужасу хозяйки и детскому веселью нашей компашки, - и вот, еще нетрезвый, но уже этого не чувствующий, я бреду вроде бы сам не зная куда, по каким-то сталинским полуокраинам, в ту пору казавшимся мне чуть ли не еще более унылыми и прозаическими, чем хрущевские: я еще не знал, что значительными и ничтожными бывают не предметы, а лишь ассоциации, которые они у нас вызывают, и сейчас, удаляясь в вечность и обращаясь в фантом, сталинская эпоха своим убогим ампиром пробуждает во мне ощущение некоего грандиозного испытания, еще раз открывшего слепому миру, что горстка придурков, зачарованных вульгарнейшей грезой, способна поставить на колени миллионную бесфантомную массу.
Однако, непротрезвевшими ногами приближаясь к перекрестку, где я уже однажды, тоже "случайно", подглядел, как Юля перебегает дорогу перед наглой зеленой машиной - в своем отглаженном рубчато-синем костюмчике... Мы к тому времени уже делали вылазки в "низкое", где только и возможно завершение любви: она помогала мне выбрать немаркую футболку по случаю Катькиного отъезда, пренебрежительно отзывалась о дамском костюме с шароварчиками вместо брюк ("Кому хочется быть клоуном!"), делилась, что никогда не смотрит на водителя, перед чьей машиной торопится прошмыгнуть... "А вдруг он мне кулак показывает?" - "И что?" - "Чего это он мне будет кулак показывать!" Однажды она даже увлеклась до того, что поведала о своей попытке лечить простуду горчичниками горела вся... И осеклась на неприличном слове "спина". Впоследствии она при помощи тех же горчичников вечно боролась с задержками - пылали два рубиновых прямоугольника на спортивной пояснице...
Похмельная дурь мешала мне оценить слишком уж озабоченную целеустремленность слишком уж редких прохожих, и только под ее окном я наконец догадался посмотреть на часы - семь. "Закричи иволгой", - посоветовал бы Славка, но частичная невменяемость подсказала мне свистнуть в два пальца (моя искушенность в хулиганских искусствах неизменно вызывала умильное Юлино сострадание: "Тяжелое детство..."), - а если выглянет не она, сделать вид, что это не я. И ведь был я уже и не совсем мальчишка, таскал дочку в садик, "работал над диссертацией"... Наркотик, наркотик.
Настолько могущественный, что одного вдоха из недостаточно промытой ампулы оказалось довольно, чтобы - замученный, облезлый барсук с седым потеком изо рта - я вновь повлекся тем же путем. И судьба вновь взялась мне подыгрывать, не мне - овладевшему мною призраку: в обширном оранжевом жилете и секондхендовых шароварчиках, о коих когда-то отзывалась так презрительно, Юля формировала граблями воздушную кучу банной листвы. О витязь, то была Наина! Нет, она была нисколько не "хуже" Катьки, но - мы способны любить лишь собственные фантомы, а новую Юлину наружность моя фантазия еще не успела перегримировать.
Я едва не нырнул в растрепанные веники кустов, но Юля меня уже углядела и - сначала замерла, потом вспыхнула, потом просияла своими новыми, оптимистически продвинутыми вместе с верхней губой глазурованно-белыми и необыкновенно крупными зубами для бедных, обрамленными вверху и внизу узенькими клычками желтого металла (богатеям-то научились вставлять совсем как настоящие - кривые, желтые, траченные кариесом...). Я сумел изобразить несколько разухабистое: "Ба, кого я вижу!" - и джентльменским жестом попытался принять у нее грабли. Она воспротивилась (грабли - символ независимости), и я все с той же "бесхитростной" разухабистостью плюхнулся на ближайшую скамейку. Готовая укусить ее муха ("Давай, давай, иди, у меня работа!") жужжала где-то над ухом, но я должен был некий бред довести до конца. Она продолжала отделывать шевелящуюся кучу, но движения ее уже сделались скованными, вернее, излишне танцевальными. Она всегда нежилась, когда ею любовались (не любова-лбись, а любовал-сбя, поправила бы она: это вы, мужчины, хотите обольщать всех подряд), однако малейшего пафоса смущалась. Когда я ее впервые целовал в положении лежа, ее лицо в городских отсветах неизвестно каких реклам вдруг показалось мне таким прекрасным, что у меня вырвалось невольное: "Какая ты красивая!" - и она немедленно отреагировала: "Не видно лишних подробностей". Последнее слово ради пущей небрежности она произносила примерно так: "пдробностей". Однако сейчас с каждой минутой поддающее жару солнце правды высвечивало все подробности, не отделяя чистых от нечистых.
По-крестьянски почернелые Юлины руки, выныривавшие из огромных проемов долгополого оранжевого жилета, сильно расплылись, и на них уже наметились чехлы свисающей лишней кожи. В красиво полневшей дамской шее проступила некая моржовья текучесть. Волосы... Помню ее с прической "лампочка", с прической "желудь"... "Эта голова мне определенно нравится", - не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа "ни то ни се". В отличие от златокудрой Катьки, Юля была именно беленькой - под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, - теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении... Конечно же это была седина... Нелегко мне было ее ампутировать - но ведь она же первая начала. Однако, прослышав, что у нее умерла мать, я наступил на горло оскорбленным амбициям и позвонил ей с предложением любых услуг, начиная от денежных. Я готов был непроницаемо снести самый оскорбительный отказ, но в М-глубине что-то все же оборвалось, когда я услышал в трубке не убитую даже горем ту особую ее интонацию, которая у ее матери переходила в некое подобие простодушной крикливости: "Руку сломила. Там на взгорочке были копытца натоптаны, а я возьми..." - ее "мамаша" готова была с детской доверчивостью отвечать на формальный вопрос полузнакомого человека. Но не скрою, известие о ее смерти обдало меня холодом больше оттого, что Юля давно страшилась остаться с отцом вдвоем - "мы с ним поубиваем друг друга". И я на разные голоса навязывал и навязывал свою помощь, а она октавой выше обычного повторяла как попугай: ничего не нужно, зачем?.. Но я продолжал звонить ей каждый вечер, и она, хотя и отвечала совершенно мертвым голосом, разговор по своей инициативе все же не прерывала, несмотря на то что говорил я, может быть, с чрезмерной ласковостью: все, дескать, и в самом деле проходит, перемучаешься - и снова начнешь радоваться, улыбаться... "Мне это не нужно, - отвечала она, но полной уверенности в ее голосе я уже не слышал. - Мне лишь бы отца дотащить. Его в больницу предлагают взять, но я хочу, чтобы это дома произошло..." - "Ты сейчас замучена. А потом снова оживешь", - почти сюсюкал я и читал ей Фета: ".Для ясных дней, для новых откровений переболит скорбящая душа". И чувствовал, как она затихает: преданность возвышенной ауре, окружающей стихи, не умирала в ней - они и впрямь святые, эти отличницы из низов.
"А как вообще отец?" - "Да никак - плачет и матерится. Раньше бы я его за это... А теперь - чем бы дитя..." Только в беде до нас наконец доходит, что и наши родители не более чем дети. Тогда-то она и пошла в дворники, чтоб постоянно быть рядом с отцом, у которого нарастание беспомощности сопровождалось опережающим нарастанием требовательности. Он терял слух, но желал, чтобы телепередачи были ему внятны до последнего слова. Он терял зрение, но требовал, чтобы буквы в газете оставались по-прежнему отчетливы. Он терял подвижность, но не позволял подмывать себя на рабочем месте - в постели, а требовал волочь его тушу в ванную. Я употребляю слово "туша" без всякой злости - разве что на реальность, которой мало просто убить достойного человека, а надо еще поглумиться, чтобы запакостить и самую память о нем. Хотя Катька все же сумела из безумного паралитика восстановить прежний образ отца... А Юля, придя с работы, ложилась на диван и смотрела сериал за сериалом, принимала эти обезболивающие средства для бедных, фантомчики одноразового пользования, поднимаясь только по гонгу (ложкой по кастрюле) из отцовской комнаты.
И единственным, чем мне удавалось ее расшевелить, оказались мои неприятности. Заметив это, я принялся жаловаться на все подряд: на здоровье, на детей, на коллег, которые совершенно меня не ценят и всячески обижают, и в ее голосе начинал разгораться даже какой-то жар. И месяц за месяцем ей, словно по кирпичику, по дымку, по пушинке, по отблеску, по иллюзийке, удалось снова выстроить какой-то воображаемый контекст, в котором и об отцовских выходках стало возможно отзываться с шутливой досадой. И я начал звонить все реже и реже... Но все-таки мы были в курсе дел друг друга. И даже говорили интонациями чуть больше, чем словами.
Моя М-глубина могла бы еще долго наслаивать на реальность один призрак за другим, но Юля уже довела до совершенства последнюю кучу. И мы вновь сидели рядом и, встречаясь глазами, вновь начинали невольно улыбаться, когда в словах не было вроде бы ничего смешного. Только ее зубы, ударявшие мне в глаза, каждый раз меня пугали. Бабушка, бабушка, почему у тебя такие большие зубы?..
Не задумываясь, отчего ей так хочется мне все это рассказывать, она перескакивала с папаши и кастрюль на президента и художественную литературу, и что-то во мне съеживалось, когда я видел, что у нее жест по-прежнему предшествует слову: сначала воздушный кружок и нырок кистью и лишь затем слова "я положила в кастрюлю", сначала бегущие указательный с безымянным пальцем и лишь затем слова "я побежала". Разумеется, ей необходимо было установить отчетливые отношения и с президентом: ведь в каждом человеке можно выделить (ребром ладони нарезались воображаемые доли) и хорошие, и плохие качества, а показывать (демонстрировалась горсточка) одни только... Она по-прежнему была детски заинтересована во всем высоком и по-прежнему детски доверчива к высокоумному апломбу - относилась серьезно, словно к вечным звездам, к однодневным фонарикам, разжигаемым шарлатанами. Она выспрашивала мое мнение о случайно услышанных по телевизору философах и литераторах, о которых правильнее всего было бы вовсе не слышать, ограничивая себя измышлениями лишь проверенных фирм, - и я чувствовал, что моя улыбка становится все более и более растроганной.
Что, в свою очередь, не укрывалось и от нее.
- У тебя замученный вид, - вдруг заключила она, едва сдерживая улыбку.
- Спасибо на добром слове. А ты, наоборот, выглядишь чудесно.
- Ты тоже выглядишь чудесно. Только замученно.
- Сегодня утром я повторил подвиг Павлика Морозова. Отрекся от родного отца за то, что он враг народа.
- Ты же знаешь, я народ не люблю. - Это было одно из тех излюбленных ее признаний, которыми она могла услаждаться вечно.
- Ты не любишь простонародье. А простонародье больше заслуживает звания народа по единственной причине: оно более предано тем коллективным фантомам, которые создают народное единство. Хранят народ, проще говоря.
Я чувствовал, что мне для чего-то нужно ее обольстить, а потому следовало быть не просто умным, а "блистательным", то есть парадоксальным. Какая бы муха ее ни покусала, мне всегда бывало довольно поблистать минутки три, чтобы она снова обреченно бросилась мне на шею: "Конечно - у тебя язык вот такой!.." Она показывала что-нибудь с полметра от своих губ.
- А зачем нужны единства? Я еще с пионерского лагеря терпеть не могу никаких единств, в них всегда командуют подонки. - Она охотно въезжала в прежнюю колею восхищенного Санчо Пансы при витающем в блистающих облаках Дон Кихоте.
- Без единств мы все сделались бы смертельно трезвыми. Бывают, конечно, одиночки, способные опьяняться в одиночку, но, как правило, это те, кому повезло уродиться душевно не вполне здоровыми. На миру и смерть красна именно оттого, что в коллективе легче опьянить себя иллюзиями. В трезвом виде люди не способны на подвиг. Посмотри на какую-нибудь отечественную войну. И фронт, и тыл состоят в основном из трусов и шкурников, готовых с превеликой радостью обменять и честь, и свободу на комфорт и безопасность. А народ как целое, можно сказать, бросает в огонь куски собственного тела, он готов бороться за свою честь и достоинство целыми веками. Народ - это главный сеятель и хранитель опьяняющих фантомов, это та сила, которая заставляет трусов совершать подвиги, а жмотов делиться последним куском.
- Ну и зачем это нужно? - Она уже предвкушала интересность моего ответа. Я еще понимаю - жертвовать ради конкретных людей...
- За детенышей может пожертвовать жизнью и волчица, за стадо жертвуют жизнью и павианы. Но только человек способен погибнуть за то, чего нет!
- Так зачем, зачем погибать за то, чего нет?..
- Без преданности тому, чего нет, человеку просто не выжить. Разве тебе не знакома моя теория культурного опьянения? Ну, ты, однако, отстала... Базисное положение теории в том, что человек способен по-настоящему, до самозабвения любить лишь собственные фантомы, реальные предметы ему всегда в лучшем случае скучны, а в типичном ужасны.
- Уж прямо-таки все без исключения?
- Исключая присутствующих, разумеется. Хотя даже они когда-то сумели проглотить друг друга только под розовым соусом "фантазби". Но это вопрос слишком частный для теории такого масштаба - ее было бы, пожалуй, даже более правильно назвать учением. Основной его тезис - человека сделал царем природы не только разум: разум вместе с множеством, не спорю, полезных вещей открыл нам и нашу беспомощность перед огромностью реального мира, нашу микроскопичность и мимолетность. И защититься от этого знания мы сумели только при помощи системы коллективных иллюзий, не позволяющих нам видеть мир таким, каков он есть. Можно называть эту систему религией, можно культурой, но главное - она выполняет функции наркотика. Психостимулятора, когда побеждаем мы, и транквилизатора, когда побеждают нас. Когда же действие культурного наркотика ослабевает, когда человечество начинает выходить из-под власти мнимостей и стремится жить реальными заботами - тут-то и поднимается волна скуки, тоски, самоубийств, наркотизации... Короче говоря, чем трезвее становится общество, тем сильней оно нуждается в психоактивных препаратах. И практический вывод отсюда - трезвости бой! Спасительная соль земли - это придурки, живущие ради каких-то бесполезных химер, карабкающиеся на Эверест, собирающие спичечные коробки, верящие в предназначения и призраки: на месте министра здравоохранения, а заодно и министра финансов я бы с утра до вечера показывал их по телевизору в качестве антинаркотической пропаганды. Они демонстрировали бы нам потенциальное могущество нашего духа, которому, собственно говоря, глубоко безразличны все инфляции, дефляции и дефлорации он вполне способен жить и среди собственных конструкций.
К концу моего пародийно-напыщенного монолога Юля уже светилась гордостью за меня перед каким-то воображаемым миром, в ориентации на который она бы не призналась даже под пыткой ("Это вы, мужчины, все хотите производить на кого-то впечатление!"). Наиболее продвинутые философы давно раскусили, что под знамя истины соберешь одних зануд, а истинно громкую славу можно снискать лишь блистательным шарлатанством. И сейчас мне аплодировали даже банные листья в Юлиных кучах, расшевеленных поднявшимся ветерком.
Сама же она, прекрасно понимая, что я наполовину валяю дурака, все равно не могла не вдумываться в мой треп.
- Мне кажется, это когда-то давно национальные фантомы хранило простонародье. А сейчас они, по-моему, еще трезвее нас. И кстати - почему ты говоришь только о национальных фантомах?
- Да, сегодня существуют и транснациональные, космополитические фантомы Цивилизация, Бетховен, Человечество... Но многих ли они в состоянии опьянить? До забвения реальности?
После этих слов даже солнце правды изрядно померкло. Ветер снова пронесся по тополям, и они задирижировали всеми своими банными ветками. Кожу на лице начало покалывать песочком. Ветер наддал еще сильнее, и деревья согнулись, повернувшись к нему спиной, словно путники в плащах. А он тем временем взрыл Юлины муравейники и принялся их расшвыривать целыми пригоршнями. Я бросился было спасать плоды ее труда, но она залилась таким радостным смехом, что и я расхохотался. Я, признаться, и забыл, как это звучит. А ее смех был уж до того прежний...
Листья срывались и катились прочь, а вослед им над нашими головами, над крышами, над миром раскатился исполинский львиный рык, завершившийся страшным ударом, от которого мы оба втянули головы в плечи и, переглянувшись, фыркнули. И только тогда, протопотав по земле, прогремев по невидимой жести, хлестанул ливень. Подхватив грабли, мы кинулись в подъезд - вмиг полупромокшие от одного только залпа небесной шрапнели.
Это был ее подъезд, и он, похоже, не ремонтировался с тех самых пор, но выметен был - чистый Гамбург: не зря я эту ударную дворничиху называл еще и немкой, когда она появлялась в сетчатом чепчике, приобретенном нами в Риге. Холодная вода смыла с ее лица разгоряченность, и на крестьянском загаре отчетливее проступили множественные белые морщинки. Вместе с нарастающей борьбой принципов: если пригласить меня домой, не заберу ли я чего-нибудь в голову - но и оставить мокрого человека на лестнице... А ведь пускалась на опасные для репутации ухищрения, чтобы только как следует показать мне свое гнездо: воспользовалась ежегодным визитом предков к Елене Владиславовне...
Уж до того самозабвенно летала она по прихожей, наметая на совок мелкий мусор и отгибая кверху от усердия большой палец на ноге, обутой в зеленый вязаный "следочек"!.. Показывала свои книги - русская классика, плюс экзистенциалисты из книгообмена, плюс Пруст и Платон с черного рынка, плюс стопочка женских поэтических сборничков, немедленно приговоренных мною к помойному ведру; показывала полуметровую наивноглазую куклу-невесту, подаренную ей за отличное окончание первого класса ("Ее племянницы все время роняют, а она так вскрикивает - ужас!"); хвасталась геройской пилоткой на фотографии старшего брата, чье пьянство пока еще можно было воспринимать как забавную слабость; с грустной гордостью показала пожелтевшую и покоробившуюся девочку, ее умершую в блокаду двоюродную сестру, в чью честь она тоже была названа... Юлианой. На самый ценный экспонат - диван, на котором она спала, она зачем-то уложила меня отдыхать - видно, не наигралась мною в нашем убежище под персями Виктории. Возможно, потому и кофе ей хотелось подать мне не как-нибудь, а именно в постель, - тем не менее дотерпеть ритуал до конца ей не удалось - она поставила поднос на пол и припала ко мне. Ее волосы щекотали мое лицо, но я не подавал виду - однако она что-то все же заметила и убрала их за уши. Своей чуткостью она развивала во мне изнеженность - вслед за ней и я начинал придавать значение своим мелким неудобствам.
Теперь та же самая обстановка - не хуже людей, а, следовательно, чуть-чуть лучше, как излагала Юля принципы своего папаши, - изрядно одряхлела: там отвисла полированная дверца, сям спинка стула стянулась бельевой веревкой это в доме, где когда-то в каждом шурупе чувствовалось присутствие рукастого хозяйственного мужика...
Стены в ванной, куда я зашел помыть руки, напоминали лунную поверхность. Я вгляделся в зеркало и поразился, какие излишки кожи скопились на моем лице. Я ущипнул себя за мятые подглазья, и след щипка растаял далеко не сразу, словно я щипал поднявшееся тесто.
А между тем душа все просила и просила любимого некогда наркотика. И потому необходимо было нагнетать и нагнетать обаяние. Но при попытке по-свойски положить локти на кухонный стол он завихлялся по всем степеням свободы. "Ну-ну, не пихайся!" - ворчливо предостерегла меня Юля, все еще опасавшаяся, как бы я чего не вообразил, - но в ее ворчании я расслышал и знакомые воркующие нотки. Ее волосы слиплись и потемнели, царапнув меня неуместной ассоциацией: Катька на заозерском озере окунулась с головой, и маленький Митька пробормотал с недоверчивым удивлением: "Брюнетка получилась..." Я почувствовал себя еще более бессовестным обманщиком. Однако что-то я должен был довести до конца.
Юля скрылась в ванной, пошумела водой, словно ей мало было небесного душа, и вернулась протертая и причесанная в добытом из Леты посверкивающем на сгибах курчавом коричневом халате "большая медведица". Эти просверки пронзили меня такой мучительной нежностью, что я поймал ее руку и прижал к губам - пожалел волк кобылу. К моему удивлению, она воспротивилась лишь в самое первое мгновение. Однако ветхую отцовскую ковбойку - явно повеселев, с убыстрившимися движениями - она протянула мне все-таки с прежней воркующей ворчливостью: "На, переоденься! А то еще простудишься - отвечай за тебя..."
Опасаясь, что удалиться для переодевания будет выглядеть жеманством, я стянул мокрую в яблоках безрукавку здесь же, в кухне, и она немедленно распялила ее по лупящейся стене над газовой плитой. И, обернувшись ко мне, остолбенела, разглядевши мой втянутый рубец. "Я уж и забыл давно", - досадливо отмахнулся я: мне не хотелось, чтобы она отвлекалась сам не знаю от чего. Поняв, что я не кокетничаю, она переключилась на былую игривость: "У тебя теперь тоже талия с напуском". И вдруг провела холодным пальцем по моему правому боку: "Толстенький стал, как поросеночек". Я изобразил смущение и в "бесхитростной" манере ответно потрогал ее талию указательным пальцем: "Ты тоже вроде бы не похудела". Я опасался (но, кажется, и надеялся), что Юля в своем стиле отвильнет, как норовистая кобылица, - однако она спокойно позволила моему пальцу спружинить о наросший жирок. "Да уж, не похудела, - с саркастической гордостью подтвердила она. - Ем одни макароны!.. - И ворчливо захлопотала: - Давай, давай садись, я чай поставлю, есть хочешь?"
Это была наша старинная игра - то она начинала изображать ворчливую хозяйку, то, наоборот, я капризного деспота: "А что у тебя есть? Что это за колбаса? Почему такая холодная? Ты должна была заранее... Кто же на таком блюдце подает!.." - эта роль требовала вальяжно развалиться на стуле, но спинка при первой же попытке поползла, и я уселся поскромней. Однако она сновала взад-вперед с прежней готовностью, все так же сокрушенно приговаривая: "Тебе надо что-то делать с твоим характером, ты же совершенно невыносим!"
Ее простодушие все нагнетало и нагнетало в моей душе стыд за творимый мною обман - одновременно с желанием искупить его все более и более достоверным исполнением своей роли.
- Я невыносим только потому, что женщины вообще ненавидят порядок, - тон заигрывающего умничанья.
- Щас! Это вы, мужчины, ненавидите порядок!
Хорошо. Готовность обсуждать противостояние полов есть первый шаг к их сближению.
- И "щас", и всегда. Когда я в первый раз пришел пьяный на школьный вечер, кто, ты думаешь, был в восторге - оторвы? Нет, девочки-припевочки. Да и в университете...
Я снова вспомнил, как однажды ночью в подпитии забрался на строительный кран и - не возвращаться же без трофея - вывернул на его макушке огромную лампищу, - так даже Пузя была в восхищении. "Страшно..." - благоговейно произнесла она, когда наши лица в пылании этого глобуса засветились магнием. Пришлось - не карабкаться же с нею обратно - бахнуть ее в унитазе, - от взрыва заложило уши.
- Вот-вот, ты и об университете всегда вспоминаешь какие-то беспутства. А я - лекции, преподавателей... Мне так нравилось учиться!
- Я вообще обожал все науки. Но не вспоминать же о том, что ты дышал.
- Юлиана! - послышался хриплый крик из квартирных глубин.
- Папаша... - со снисходительной досадой улыбнулась Юля и ускользнула, прикрыв за собой стеклянную дверь, полузатянутую прикнопленным обойным листом.
В некоем выжидательном отупении - я бы уже с удовольствием смылся, но что-то должен был довести до конца - я посмотрел в окно. Прямоугольные трубы на плоских крышах окружающих Юлину башню пятиэтажек под бешеным ливнем уходили вдаль стройными рядами, словно стелы на европейском кладбище.
Пересушенные листья шуршали над головой не менее мертвенно, чем под неверно бредущими ногами. Вот так же невпопад эти ноги меня несли в то давнее постыдное утро, делая вид, будто бредут, сами не зная куда. В ту пору судьба весьма услужливо убирала с моего пути препятствия к незаработанной халяве... Юля была бы смертельно оскорблена, сообщи я ей, что она служила для меня утонченным наркотиком: мир еще не скоро поймет, что оказаться сравнительно безопасным психоактивным средством - заслонять скуку и ужас мира, не уводя из него, - высочайшая миссия, доступная смертному. Уже подсевший, после безумного ночного загула, - вспышками помню, как таксист за наш счет везет нас ремонтироваться в обморочно неохватный пустынный таксопарк, и я всю дорогу сквозь неведомые индустриальные пустоши восхищаюсь его мужественной невозмутимостью (как это он умудряется сочетать сферу услуг с таким достоинством!), пока он не произносит с сожалением, не поворачивая головы: "Хороший ты парень..."; потом помню себя над цементной траншеей, внимательно вглядывающимся в трескучие бенгальские огни электросварки под пузом клейменной шашечками бежевой "Волги" и начинающим догадываться, что свою родную мужскую компанию в этих бескрайних полумраках мне теперь никогда не отыскать; потом, с обретенными откуда-то друзьями, спасаемся от милиции безвестными проходными катакомбами, - и вот я уже отражаюсь в полированном столе у какой-то строгой дамы с собакой, с рыком лязгнувшей зубами в микроне от моей руки на попытку ее погладить - к гневному ужасу хозяйки и детскому веселью нашей компашки, - и вот, еще нетрезвый, но уже этого не чувствующий, я бреду вроде бы сам не зная куда, по каким-то сталинским полуокраинам, в ту пору казавшимся мне чуть ли не еще более унылыми и прозаическими, чем хрущевские: я еще не знал, что значительными и ничтожными бывают не предметы, а лишь ассоциации, которые они у нас вызывают, и сейчас, удаляясь в вечность и обращаясь в фантом, сталинская эпоха своим убогим ампиром пробуждает во мне ощущение некоего грандиозного испытания, еще раз открывшего слепому миру, что горстка придурков, зачарованных вульгарнейшей грезой, способна поставить на колени миллионную бесфантомную массу.
Однако, непротрезвевшими ногами приближаясь к перекрестку, где я уже однажды, тоже "случайно", подглядел, как Юля перебегает дорогу перед наглой зеленой машиной - в своем отглаженном рубчато-синем костюмчике... Мы к тому времени уже делали вылазки в "низкое", где только и возможно завершение любви: она помогала мне выбрать немаркую футболку по случаю Катькиного отъезда, пренебрежительно отзывалась о дамском костюме с шароварчиками вместо брюк ("Кому хочется быть клоуном!"), делилась, что никогда не смотрит на водителя, перед чьей машиной торопится прошмыгнуть... "А вдруг он мне кулак показывает?" - "И что?" - "Чего это он мне будет кулак показывать!" Однажды она даже увлеклась до того, что поведала о своей попытке лечить простуду горчичниками горела вся... И осеклась на неприличном слове "спина". Впоследствии она при помощи тех же горчичников вечно боролась с задержками - пылали два рубиновых прямоугольника на спортивной пояснице...
Похмельная дурь мешала мне оценить слишком уж озабоченную целеустремленность слишком уж редких прохожих, и только под ее окном я наконец догадался посмотреть на часы - семь. "Закричи иволгой", - посоветовал бы Славка, но частичная невменяемость подсказала мне свистнуть в два пальца (моя искушенность в хулиганских искусствах неизменно вызывала умильное Юлино сострадание: "Тяжелое детство..."), - а если выглянет не она, сделать вид, что это не я. И ведь был я уже и не совсем мальчишка, таскал дочку в садик, "работал над диссертацией"... Наркотик, наркотик.
Настолько могущественный, что одного вдоха из недостаточно промытой ампулы оказалось довольно, чтобы - замученный, облезлый барсук с седым потеком изо рта - я вновь повлекся тем же путем. И судьба вновь взялась мне подыгрывать, не мне - овладевшему мною призраку: в обширном оранжевом жилете и секондхендовых шароварчиках, о коих когда-то отзывалась так презрительно, Юля формировала граблями воздушную кучу банной листвы. О витязь, то была Наина! Нет, она была нисколько не "хуже" Катьки, но - мы способны любить лишь собственные фантомы, а новую Юлину наружность моя фантазия еще не успела перегримировать.
Я едва не нырнул в растрепанные веники кустов, но Юля меня уже углядела и - сначала замерла, потом вспыхнула, потом просияла своими новыми, оптимистически продвинутыми вместе с верхней губой глазурованно-белыми и необыкновенно крупными зубами для бедных, обрамленными вверху и внизу узенькими клычками желтого металла (богатеям-то научились вставлять совсем как настоящие - кривые, желтые, траченные кариесом...). Я сумел изобразить несколько разухабистое: "Ба, кого я вижу!" - и джентльменским жестом попытался принять у нее грабли. Она воспротивилась (грабли - символ независимости), и я все с той же "бесхитростной" разухабистостью плюхнулся на ближайшую скамейку. Готовая укусить ее муха ("Давай, давай, иди, у меня работа!") жужжала где-то над ухом, но я должен был некий бред довести до конца. Она продолжала отделывать шевелящуюся кучу, но движения ее уже сделались скованными, вернее, излишне танцевальными. Она всегда нежилась, когда ею любовались (не любова-лбись, а любовал-сбя, поправила бы она: это вы, мужчины, хотите обольщать всех подряд), однако малейшего пафоса смущалась. Когда я ее впервые целовал в положении лежа, ее лицо в городских отсветах неизвестно каких реклам вдруг показалось мне таким прекрасным, что у меня вырвалось невольное: "Какая ты красивая!" - и она немедленно отреагировала: "Не видно лишних подробностей". Последнее слово ради пущей небрежности она произносила примерно так: "пдробностей". Однако сейчас с каждой минутой поддающее жару солнце правды высвечивало все подробности, не отделяя чистых от нечистых.
По-крестьянски почернелые Юлины руки, выныривавшие из огромных проемов долгополого оранжевого жилета, сильно расплылись, и на них уже наметились чехлы свисающей лишней кожи. В красиво полневшей дамской шее проступила некая моржовья текучесть. Волосы... Помню ее с прической "лампочка", с прической "желудь"... "Эта голова мне определенно нравится", - не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа "ни то ни се". В отличие от златокудрой Катьки, Юля была именно беленькой - под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, - теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении... Конечно же это была седина... Нелегко мне было ее ампутировать - но ведь она же первая начала. Однако, прослышав, что у нее умерла мать, я наступил на горло оскорбленным амбициям и позвонил ей с предложением любых услуг, начиная от денежных. Я готов был непроницаемо снести самый оскорбительный отказ, но в М-глубине что-то все же оборвалось, когда я услышал в трубке не убитую даже горем ту особую ее интонацию, которая у ее матери переходила в некое подобие простодушной крикливости: "Руку сломила. Там на взгорочке были копытца натоптаны, а я возьми..." - ее "мамаша" готова была с детской доверчивостью отвечать на формальный вопрос полузнакомого человека. Но не скрою, известие о ее смерти обдало меня холодом больше оттого, что Юля давно страшилась остаться с отцом вдвоем - "мы с ним поубиваем друг друга". И я на разные голоса навязывал и навязывал свою помощь, а она октавой выше обычного повторяла как попугай: ничего не нужно, зачем?.. Но я продолжал звонить ей каждый вечер, и она, хотя и отвечала совершенно мертвым голосом, разговор по своей инициативе все же не прерывала, несмотря на то что говорил я, может быть, с чрезмерной ласковостью: все, дескать, и в самом деле проходит, перемучаешься - и снова начнешь радоваться, улыбаться... "Мне это не нужно, - отвечала она, но полной уверенности в ее голосе я уже не слышал. - Мне лишь бы отца дотащить. Его в больницу предлагают взять, но я хочу, чтобы это дома произошло..." - "Ты сейчас замучена. А потом снова оживешь", - почти сюсюкал я и читал ей Фета: ".Для ясных дней, для новых откровений переболит скорбящая душа". И чувствовал, как она затихает: преданность возвышенной ауре, окружающей стихи, не умирала в ней - они и впрямь святые, эти отличницы из низов.
"А как вообще отец?" - "Да никак - плачет и матерится. Раньше бы я его за это... А теперь - чем бы дитя..." Только в беде до нас наконец доходит, что и наши родители не более чем дети. Тогда-то она и пошла в дворники, чтоб постоянно быть рядом с отцом, у которого нарастание беспомощности сопровождалось опережающим нарастанием требовательности. Он терял слух, но желал, чтобы телепередачи были ему внятны до последнего слова. Он терял зрение, но требовал, чтобы буквы в газете оставались по-прежнему отчетливы. Он терял подвижность, но не позволял подмывать себя на рабочем месте - в постели, а требовал волочь его тушу в ванную. Я употребляю слово "туша" без всякой злости - разве что на реальность, которой мало просто убить достойного человека, а надо еще поглумиться, чтобы запакостить и самую память о нем. Хотя Катька все же сумела из безумного паралитика восстановить прежний образ отца... А Юля, придя с работы, ложилась на диван и смотрела сериал за сериалом, принимала эти обезболивающие средства для бедных, фантомчики одноразового пользования, поднимаясь только по гонгу (ложкой по кастрюле) из отцовской комнаты.
И единственным, чем мне удавалось ее расшевелить, оказались мои неприятности. Заметив это, я принялся жаловаться на все подряд: на здоровье, на детей, на коллег, которые совершенно меня не ценят и всячески обижают, и в ее голосе начинал разгораться даже какой-то жар. И месяц за месяцем ей, словно по кирпичику, по дымку, по пушинке, по отблеску, по иллюзийке, удалось снова выстроить какой-то воображаемый контекст, в котором и об отцовских выходках стало возможно отзываться с шутливой досадой. И я начал звонить все реже и реже... Но все-таки мы были в курсе дел друг друга. И даже говорили интонациями чуть больше, чем словами.
Моя М-глубина могла бы еще долго наслаивать на реальность один призрак за другим, но Юля уже довела до совершенства последнюю кучу. И мы вновь сидели рядом и, встречаясь глазами, вновь начинали невольно улыбаться, когда в словах не было вроде бы ничего смешного. Только ее зубы, ударявшие мне в глаза, каждый раз меня пугали. Бабушка, бабушка, почему у тебя такие большие зубы?..
Не задумываясь, отчего ей так хочется мне все это рассказывать, она перескакивала с папаши и кастрюль на президента и художественную литературу, и что-то во мне съеживалось, когда я видел, что у нее жест по-прежнему предшествует слову: сначала воздушный кружок и нырок кистью и лишь затем слова "я положила в кастрюлю", сначала бегущие указательный с безымянным пальцем и лишь затем слова "я побежала". Разумеется, ей необходимо было установить отчетливые отношения и с президентом: ведь в каждом человеке можно выделить (ребром ладони нарезались воображаемые доли) и хорошие, и плохие качества, а показывать (демонстрировалась горсточка) одни только... Она по-прежнему была детски заинтересована во всем высоком и по-прежнему детски доверчива к высокоумному апломбу - относилась серьезно, словно к вечным звездам, к однодневным фонарикам, разжигаемым шарлатанами. Она выспрашивала мое мнение о случайно услышанных по телевизору философах и литераторах, о которых правильнее всего было бы вовсе не слышать, ограничивая себя измышлениями лишь проверенных фирм, - и я чувствовал, что моя улыбка становится все более и более растроганной.
Что, в свою очередь, не укрывалось и от нее.
- У тебя замученный вид, - вдруг заключила она, едва сдерживая улыбку.
- Спасибо на добром слове. А ты, наоборот, выглядишь чудесно.
- Ты тоже выглядишь чудесно. Только замученно.
- Сегодня утром я повторил подвиг Павлика Морозова. Отрекся от родного отца за то, что он враг народа.
- Ты же знаешь, я народ не люблю. - Это было одно из тех излюбленных ее признаний, которыми она могла услаждаться вечно.
- Ты не любишь простонародье. А простонародье больше заслуживает звания народа по единственной причине: оно более предано тем коллективным фантомам, которые создают народное единство. Хранят народ, проще говоря.
Я чувствовал, что мне для чего-то нужно ее обольстить, а потому следовало быть не просто умным, а "блистательным", то есть парадоксальным. Какая бы муха ее ни покусала, мне всегда бывало довольно поблистать минутки три, чтобы она снова обреченно бросилась мне на шею: "Конечно - у тебя язык вот такой!.." Она показывала что-нибудь с полметра от своих губ.
- А зачем нужны единства? Я еще с пионерского лагеря терпеть не могу никаких единств, в них всегда командуют подонки. - Она охотно въезжала в прежнюю колею восхищенного Санчо Пансы при витающем в блистающих облаках Дон Кихоте.
- Без единств мы все сделались бы смертельно трезвыми. Бывают, конечно, одиночки, способные опьяняться в одиночку, но, как правило, это те, кому повезло уродиться душевно не вполне здоровыми. На миру и смерть красна именно оттого, что в коллективе легче опьянить себя иллюзиями. В трезвом виде люди не способны на подвиг. Посмотри на какую-нибудь отечественную войну. И фронт, и тыл состоят в основном из трусов и шкурников, готовых с превеликой радостью обменять и честь, и свободу на комфорт и безопасность. А народ как целое, можно сказать, бросает в огонь куски собственного тела, он готов бороться за свою честь и достоинство целыми веками. Народ - это главный сеятель и хранитель опьяняющих фантомов, это та сила, которая заставляет трусов совершать подвиги, а жмотов делиться последним куском.
- Ну и зачем это нужно? - Она уже предвкушала интересность моего ответа. Я еще понимаю - жертвовать ради конкретных людей...
- За детенышей может пожертвовать жизнью и волчица, за стадо жертвуют жизнью и павианы. Но только человек способен погибнуть за то, чего нет!
- Так зачем, зачем погибать за то, чего нет?..
- Без преданности тому, чего нет, человеку просто не выжить. Разве тебе не знакома моя теория культурного опьянения? Ну, ты, однако, отстала... Базисное положение теории в том, что человек способен по-настоящему, до самозабвения любить лишь собственные фантомы, реальные предметы ему всегда в лучшем случае скучны, а в типичном ужасны.
- Уж прямо-таки все без исключения?
- Исключая присутствующих, разумеется. Хотя даже они когда-то сумели проглотить друг друга только под розовым соусом "фантазби". Но это вопрос слишком частный для теории такого масштаба - ее было бы, пожалуй, даже более правильно назвать учением. Основной его тезис - человека сделал царем природы не только разум: разум вместе с множеством, не спорю, полезных вещей открыл нам и нашу беспомощность перед огромностью реального мира, нашу микроскопичность и мимолетность. И защититься от этого знания мы сумели только при помощи системы коллективных иллюзий, не позволяющих нам видеть мир таким, каков он есть. Можно называть эту систему религией, можно культурой, но главное - она выполняет функции наркотика. Психостимулятора, когда побеждаем мы, и транквилизатора, когда побеждают нас. Когда же действие культурного наркотика ослабевает, когда человечество начинает выходить из-под власти мнимостей и стремится жить реальными заботами - тут-то и поднимается волна скуки, тоски, самоубийств, наркотизации... Короче говоря, чем трезвее становится общество, тем сильней оно нуждается в психоактивных препаратах. И практический вывод отсюда - трезвости бой! Спасительная соль земли - это придурки, живущие ради каких-то бесполезных химер, карабкающиеся на Эверест, собирающие спичечные коробки, верящие в предназначения и призраки: на месте министра здравоохранения, а заодно и министра финансов я бы с утра до вечера показывал их по телевизору в качестве антинаркотической пропаганды. Они демонстрировали бы нам потенциальное могущество нашего духа, которому, собственно говоря, глубоко безразличны все инфляции, дефляции и дефлорации он вполне способен жить и среди собственных конструкций.
К концу моего пародийно-напыщенного монолога Юля уже светилась гордостью за меня перед каким-то воображаемым миром, в ориентации на который она бы не призналась даже под пыткой ("Это вы, мужчины, все хотите производить на кого-то впечатление!"). Наиболее продвинутые философы давно раскусили, что под знамя истины соберешь одних зануд, а истинно громкую славу можно снискать лишь блистательным шарлатанством. И сейчас мне аплодировали даже банные листья в Юлиных кучах, расшевеленных поднявшимся ветерком.
Сама же она, прекрасно понимая, что я наполовину валяю дурака, все равно не могла не вдумываться в мой треп.
- Мне кажется, это когда-то давно национальные фантомы хранило простонародье. А сейчас они, по-моему, еще трезвее нас. И кстати - почему ты говоришь только о национальных фантомах?
- Да, сегодня существуют и транснациональные, космополитические фантомы Цивилизация, Бетховен, Человечество... Но многих ли они в состоянии опьянить? До забвения реальности?
После этих слов даже солнце правды изрядно померкло. Ветер снова пронесся по тополям, и они задирижировали всеми своими банными ветками. Кожу на лице начало покалывать песочком. Ветер наддал еще сильнее, и деревья согнулись, повернувшись к нему спиной, словно путники в плащах. А он тем временем взрыл Юлины муравейники и принялся их расшвыривать целыми пригоршнями. Я бросился было спасать плоды ее труда, но она залилась таким радостным смехом, что и я расхохотался. Я, признаться, и забыл, как это звучит. А ее смех был уж до того прежний...
Листья срывались и катились прочь, а вослед им над нашими головами, над крышами, над миром раскатился исполинский львиный рык, завершившийся страшным ударом, от которого мы оба втянули головы в плечи и, переглянувшись, фыркнули. И только тогда, протопотав по земле, прогремев по невидимой жести, хлестанул ливень. Подхватив грабли, мы кинулись в подъезд - вмиг полупромокшие от одного только залпа небесной шрапнели.
Это был ее подъезд, и он, похоже, не ремонтировался с тех самых пор, но выметен был - чистый Гамбург: не зря я эту ударную дворничиху называл еще и немкой, когда она появлялась в сетчатом чепчике, приобретенном нами в Риге. Холодная вода смыла с ее лица разгоряченность, и на крестьянском загаре отчетливее проступили множественные белые морщинки. Вместе с нарастающей борьбой принципов: если пригласить меня домой, не заберу ли я чего-нибудь в голову - но и оставить мокрого человека на лестнице... А ведь пускалась на опасные для репутации ухищрения, чтобы только как следует показать мне свое гнездо: воспользовалась ежегодным визитом предков к Елене Владиславовне...
Уж до того самозабвенно летала она по прихожей, наметая на совок мелкий мусор и отгибая кверху от усердия большой палец на ноге, обутой в зеленый вязаный "следочек"!.. Показывала свои книги - русская классика, плюс экзистенциалисты из книгообмена, плюс Пруст и Платон с черного рынка, плюс стопочка женских поэтических сборничков, немедленно приговоренных мною к помойному ведру; показывала полуметровую наивноглазую куклу-невесту, подаренную ей за отличное окончание первого класса ("Ее племянницы все время роняют, а она так вскрикивает - ужас!"); хвасталась геройской пилоткой на фотографии старшего брата, чье пьянство пока еще можно было воспринимать как забавную слабость; с грустной гордостью показала пожелтевшую и покоробившуюся девочку, ее умершую в блокаду двоюродную сестру, в чью честь она тоже была названа... Юлианой. На самый ценный экспонат - диван, на котором она спала, она зачем-то уложила меня отдыхать - видно, не наигралась мною в нашем убежище под персями Виктории. Возможно, потому и кофе ей хотелось подать мне не как-нибудь, а именно в постель, - тем не менее дотерпеть ритуал до конца ей не удалось - она поставила поднос на пол и припала ко мне. Ее волосы щекотали мое лицо, но я не подавал виду - однако она что-то все же заметила и убрала их за уши. Своей чуткостью она развивала во мне изнеженность - вслед за ней и я начинал придавать значение своим мелким неудобствам.
Теперь та же самая обстановка - не хуже людей, а, следовательно, чуть-чуть лучше, как излагала Юля принципы своего папаши, - изрядно одряхлела: там отвисла полированная дверца, сям спинка стула стянулась бельевой веревкой это в доме, где когда-то в каждом шурупе чувствовалось присутствие рукастого хозяйственного мужика...
Стены в ванной, куда я зашел помыть руки, напоминали лунную поверхность. Я вгляделся в зеркало и поразился, какие излишки кожи скопились на моем лице. Я ущипнул себя за мятые подглазья, и след щипка растаял далеко не сразу, словно я щипал поднявшееся тесто.
А между тем душа все просила и просила любимого некогда наркотика. И потому необходимо было нагнетать и нагнетать обаяние. Но при попытке по-свойски положить локти на кухонный стол он завихлялся по всем степеням свободы. "Ну-ну, не пихайся!" - ворчливо предостерегла меня Юля, все еще опасавшаяся, как бы я чего не вообразил, - но в ее ворчании я расслышал и знакомые воркующие нотки. Ее волосы слиплись и потемнели, царапнув меня неуместной ассоциацией: Катька на заозерском озере окунулась с головой, и маленький Митька пробормотал с недоверчивым удивлением: "Брюнетка получилась..." Я почувствовал себя еще более бессовестным обманщиком. Однако что-то я должен был довести до конца.
Юля скрылась в ванной, пошумела водой, словно ей мало было небесного душа, и вернулась протертая и причесанная в добытом из Леты посверкивающем на сгибах курчавом коричневом халате "большая медведица". Эти просверки пронзили меня такой мучительной нежностью, что я поймал ее руку и прижал к губам - пожалел волк кобылу. К моему удивлению, она воспротивилась лишь в самое первое мгновение. Однако ветхую отцовскую ковбойку - явно повеселев, с убыстрившимися движениями - она протянула мне все-таки с прежней воркующей ворчливостью: "На, переоденься! А то еще простудишься - отвечай за тебя..."
Опасаясь, что удалиться для переодевания будет выглядеть жеманством, я стянул мокрую в яблоках безрукавку здесь же, в кухне, и она немедленно распялила ее по лупящейся стене над газовой плитой. И, обернувшись ко мне, остолбенела, разглядевши мой втянутый рубец. "Я уж и забыл давно", - досадливо отмахнулся я: мне не хотелось, чтобы она отвлекалась сам не знаю от чего. Поняв, что я не кокетничаю, она переключилась на былую игривость: "У тебя теперь тоже талия с напуском". И вдруг провела холодным пальцем по моему правому боку: "Толстенький стал, как поросеночек". Я изобразил смущение и в "бесхитростной" манере ответно потрогал ее талию указательным пальцем: "Ты тоже вроде бы не похудела". Я опасался (но, кажется, и надеялся), что Юля в своем стиле отвильнет, как норовистая кобылица, - однако она спокойно позволила моему пальцу спружинить о наросший жирок. "Да уж, не похудела, - с саркастической гордостью подтвердила она. - Ем одни макароны!.. - И ворчливо захлопотала: - Давай, давай садись, я чай поставлю, есть хочешь?"
Это была наша старинная игра - то она начинала изображать ворчливую хозяйку, то, наоборот, я капризного деспота: "А что у тебя есть? Что это за колбаса? Почему такая холодная? Ты должна была заранее... Кто же на таком блюдце подает!.." - эта роль требовала вальяжно развалиться на стуле, но спинка при первой же попытке поползла, и я уселся поскромней. Однако она сновала взад-вперед с прежней готовностью, все так же сокрушенно приговаривая: "Тебе надо что-то делать с твоим характером, ты же совершенно невыносим!"
Ее простодушие все нагнетало и нагнетало в моей душе стыд за творимый мною обман - одновременно с желанием искупить его все более и более достоверным исполнением своей роли.
- Я невыносим только потому, что женщины вообще ненавидят порядок, - тон заигрывающего умничанья.
- Щас! Это вы, мужчины, ненавидите порядок!
Хорошо. Готовность обсуждать противостояние полов есть первый шаг к их сближению.
- И "щас", и всегда. Когда я в первый раз пришел пьяный на школьный вечер, кто, ты думаешь, был в восторге - оторвы? Нет, девочки-припевочки. Да и в университете...
Я снова вспомнил, как однажды ночью в подпитии забрался на строительный кран и - не возвращаться же без трофея - вывернул на его макушке огромную лампищу, - так даже Пузя была в восхищении. "Страшно..." - благоговейно произнесла она, когда наши лица в пылании этого глобуса засветились магнием. Пришлось - не карабкаться же с нею обратно - бахнуть ее в унитазе, - от взрыва заложило уши.
- Вот-вот, ты и об университете всегда вспоминаешь какие-то беспутства. А я - лекции, преподавателей... Мне так нравилось учиться!
- Я вообще обожал все науки. Но не вспоминать же о том, что ты дышал.
- Юлиана! - послышался хриплый крик из квартирных глубин.
- Папаша... - со снисходительной досадой улыбнулась Юля и ускользнула, прикрыв за собой стеклянную дверь, полузатянутую прикнопленным обойным листом.
В некоем выжидательном отупении - я бы уже с удовольствием смылся, но что-то должен был довести до конца - я посмотрел в окно. Прямоугольные трубы на плоских крышах окружающих Юлину башню пятиэтажек под бешеным ливнем уходили вдаль стройными рядами, словно стелы на европейском кладбище.