И вдруг пронзило опасной жалостью к Дмитрию - из-за того, что меня больше не трогает та простодушная серьезность, с какой он когда-то рассказывал, что было в садике на обед: "Кнели".
Но все же я с отеческой снисходительностью кивал отцу, продолжавшему доставать меня через приоткрытую дверь: Достоевский умер от жадности, не поделивши наследство с сестрой; партизаны были просто бандиты, грабившие собственное население; маршал Жуков по умственному развитию оставался унтером и вдобавок браконьером русского народа, как удачно окрестил его Виктор Астафьев... Когда Астафьеву случается сурово отозваться не о чужих, а о собственном народе, он немедленно превращается из "просто шовиниста" в светоч мудрости и правдолюбия: да, вот уж кто знает русский народ! Милый, милый смешной дуралей, думаю я, Достоевский гений, и ему будут поклоняться, когда и наши с тобой правнуки затеряют наши с тобой имена, партизан, сколько ни старайся, все равно не будут отождествлять с бандитами, ибо бандит никогда не станет рисковать за что-то еще, помимо бабок, - ну а Жуков вообще неуязвим для фактов, как и любой коллективный фантом... И тщетно ты станешь называть бандитов благородными борцами только за то, что они борются с Россией, - этим ты будешь только углублять свое и без того бесконечное одиночество в "этой стране"... Но не все ли равно, чем тешится дитя, когда на пороге стоит бездонный ужас!
В итоге я утратил бдительность и, бережно опустив маму на подушку, стащил осточертевшую мокрую рубашку у нее на глазах. "Что это?.." - со страхом прошамкала она (зубы остались скалиться на полке), указывая на мой фиолетовый рубец со следами шнуровки. "А!.. - беззаботно отмахнулся я, - проволокой на пляже поцарапался". - "Не-ет, - медленно и горестно покачала головой мама, это не проволока". И погрузилась в горькое молчание.
Ну, пора спать, бодрился я, однако спать в духоте я уже много лет как разучился, а открыть окно здесь нельзя из-за комаров (при том, что и улица дышит русской печью - но по крайней мере натопленной вчера). Шансы заснуть у меня были только под струей вентилятора, направленной прямо в лицо. Но мама тревожно подняла голову и испуганно, хотя и очень медленно, заговорила: "Не-ет, не надо, он будет гудеть..." - "Хорошо, хорошо, мамочка, все будет, как ты хочешь", - ласково зачастил я - а глубина отдалась новым безнадежным спазмом: раньше мама ни за что бы не предпочла свое удобство моему... Значит, в ней надломилось что-то самое главное.
Я прел под простыней (минимизируя поле жатвы для комаров) в спокойной готовности к ночи без сна - что такое бессонная ночь в сравнении с жизнью как она есть!.. С жизнью, у которой беспомощность, муки и смерть всегда на пороге. В душном мраке позванивали незримые комары, иногда с омерзительным ноем щекотали лицо, и тогда я отвешивал себе затрещины, от которых звенело в ушах, - отправлял себя в мини-нокдауны. Время от времени я трогал вены на висках они наливались все туже и туже. Мама легонько и как бы испуганно всхрапывала, а отец в соседней комнате раскатывался так, будто кого-то передразнивал, и я вслушивался в этот дуэт с тревогой и такой нежностью, словно внимал эфирному рокотку спящего Митьки, в трансе застыв над его кроваткой. Интересно нехватку передних зубов у отца я очень быстро перестал замечать: очень уж эти дыры гармонировали с его бомжовским обликом. Но сейчас его голенькие десны вдруг пронзили такой младенческой беспомощностью... Когда-то боль и бессилие вызывали во мне неудержи... едва удержимый порыв вернуть в лицо творцу те остатки кровавых помоев "жизни как она есть", о которых я его вовсе не просил, - но когда я до конца уяснил, что никакого творца у мира нет и никому, кроме меня, нет дела, буду я жить или сдохну, гордыня оставила меня: я стараюсь лишь ничего не портить хотя бы сам - это найдется кому сделать и без нас. Или живи в том мире, в котором оказался, или уж повесься по-настоящему. А не хрипи на цыпочках в полузатянутой петле десять лет подряд, как это делает Дмитрий.
Ощущение ужасающей хрупкости мира, как всегда, отозвалось страхом за Катьку. Что там с ней?.. У меня вдруг сжалось сердце из-за того, что она в свои пятьдесят круглая сирота. Но окажись я сейчас в нашей спальне, над которой вышепоселившееся семейство Осетровых как раз приступило к ночному нересту, раскатисто перекатывая мебель, при виде возлежащей на двух подушках Катьки я бы немедленно перестал слышать потрескивание волоска, на котором мы все висим, - на время притихло бы даже неотступное ощущение какого-то несделанного дела, которое надо срочно сделать, хоть наверняка уже поздно. Катька пытается хотя бы перед сном набрать воздуха в естественной человеческой среде - придуманной, чтобы выдержать еще один день пребывания в реальности: она заинтересованно следит за какой-то белибердой на телеэкране, скашивая глаза во время требующих откидывания головы глотаний из жестяной баночки с пятипроцентным джином. Зная, что мне это не нравится (она буквально после пятнадцати граммов слишком уж легко пускается то в неумеренные нежности, то в обиды двадцатилетней давности), Катька залихватски приветствует меня своим шипучим кубком: "Йо-хо-хо!" Но сегодня я целиком за бегство от правды - я опускаюсь на колени и припадаю к ее трудовой руке. Она замирает, а потом тоже наклоняется и проникновенно внюхивается в мой поредевший затылок. И умиротворенным кивком подтверждает мою подлинность. После приличествующей паузы и я отрываюсь от ее кисти и разнеженно спрашиваю: "Видишь, какой я добрый?" - "Мерзавец", - безнадежно и тоже в трехтысячный раз отвечает она и как бы удивленно дергает головой (я давал детям щелбаны, когда они вместо "икнул" говорили по-вуткински "задергал"). Катька и на горячее, и на холодное реагирует именно таким образом, и я всякий раз устремляю на нее изумленно-негодующий взор: что вы, мол, себе позволяете?.. Она беспомощно разводит руками и снова дергает головой. Я удваиваю изумление и негодование, но она уже ускользнула из игры в реальность:
- Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей. - Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир: - А ты заслужил?
- Не заслужил, - честно рапортую я. - Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.
- Послушал бы нас кто-нибудь - солидные, состоявшиеся люди... - не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит - состояться? О ком бы я все-таки мог сказать от души: "Да, это успех!"? Пожалуй... Да, только о том, кто сумел сделаться фантомом. Площадь Сахарова, теорема Стаховича существуют - значит, Сахаров и Стахович вышли в фантомы. А Гена Алексеев декан, лауреат, кругом молодец, но дотянет ли до фантома - еще надо поглядеть. Вот почему, стало быть, я ощущаю себя неудачником: я уже никогда не стану фантомом.
Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга.
Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара; повалялся еще пару недель (бедному жениться и ночь коротка, некстати вспомнилось Бабушки Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном - развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.
Как любовь.
Я осторожно поднялся и отправился искать передышки в естественном вымышленном - мире.
Если бы меня так не шатало, я бы мог под родной отцовский храп с закрытыми глазами обогнуть стол-книгу, навеки сложивший "лишнее" крыло с незаживающим ожогом давно растаявшего в Лете утюга (одна из подпирающих оставшееся крыло ножек схвачена стальным бандажом, на другую наложена дюралевая шина). Гиперконструктивист, отец убежден, что скрывать ему нечего - умелый протез красивее естественного члена. Кроме пунктика тайного - исходящая от России опасность для цивилизации - у отца имеется еще и явный - "мнимые потребности", нацеленные рано или поздно пожрать все мировые ресурсы (впрочем, даже и меня, прекрасно понимающего, что у человека как культурного существа решительно все потребности мнимые, раздражает, когда блоху продают в коробке с детский гробик величиной). Но еще не окончательно освободившаяся от условностей мама позволила отцу внедрить лишь наименее смелые элементы плана экономии. И теперь из вечной черноты комода мне светят только фаянсовые изоляторы, заменившие перетертые временем ручки. Однако я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.
Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск. Взрыв - и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до голов в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.
Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер - отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: "Это Маршак? Это Писарев?" Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни - от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, - боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк, "Три товарища". Сколище раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..
Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.
- Хотите умыться? - спросил он меня.
- Нет, - сказал я.
Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас.
Бравые, находчивые ребята - никакой философии, никакой политики, но если позвал друг... Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы... Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: "Готтфрид смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас. - "Пат, - говорю я, Пат", - и впервые она не отвечает мне".
Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один - чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, - вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу - я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня - только прекрасная гибель. А уже старшим школьникам, пытаясь подгримировать отца под всепонимающего старшего друга, я уговорил и его прочесть обожаемую поэму, но отец очень скоро пожал плечами: "Пьют, пьют..." У меня буквально слезы выступили от обиды - не столько за себя, сколько за творца этого скорбного и прекрасного мира.
И вот, расплющившись коленями по вздутой тумбе стола, прилипнув потными локтями к покоробленной клеенке и продолжая время от времени награждать себя затрещинами, я снова глотал и глотал этот простенький наркотик - ведь только простое и можно любить без оговорок, сколько лет я потратил на то, чтобы сделаться трогательным и чистым под маской иронии, сколько народу я перегримировал - не в трех мушкетеров, а в трех товарищей, но никто мне не дался - даже я сам. Даже чахоточная дева Катька не пожелала обратиться в Пат, хоть я и плакал однажды в морозном тамбуре, глотая из горла ледяную кашу портвейна... Однако стиль теперь меня коробил - "вдруг она расхохоталась сердечно и беззаботно", "я чувствовал, как меня захлестывает горячая волна"... Но все равно забирало. Может быть, даже тривиальная сентиментальность лучше нетривиальной мертвенности?
Мама дважды просыпалась, дважды звала меня слабым голосом, я бегло успокаивал ее, что совершенно не хочу спать, отволакивал ее в туалет, укладывал обратно и, очумелый, вновь нырял в чужую жизнь, в которой даже ужасное было прекрасным, потому что не требовало прагматического к себе отношения, не требовало ответственных действий. Уже была отчетливо видна рассеченная стеклянными зигзагами листва за оконным крестом, и можно даже было разглядеть, что она пожухло-зеленая, как на банном венике; уже на крыше соседнего дома чернела одна лишь суфлерская будка слухового окна; уже воронье остервенелым карканьем пыталось вырвать меня из моей естественной стихии - а я все не давался и не давался, хотя чувствовал, что теперь, пожалуй, заснул бы и в духоте. Тем более, что и духота чуть-чуть отпустила.
Сердце время от времени выделывало сложные переплясы до пресечения дыхания, но я грозно прикрикивал на него: "Цыц!", и оно на время притихало. Однако с криком петуха наконец распоясалось всерьез: "Цыц!", "Цыц!", "Цыц!" а оно все продолжало свои ужимки и прыжки. Ладно, не будь ребенком, пришлось одернуть и себя самого, подумай и о реальности, надо поспать хотя бы пару часов!
Подушка уже не отпаривала щеку, как парикмахерский компресс, в затянутую марлей форточку струилось что-то вроде свежести. Я набросил на глаза свою рубашку и оказался за огромным стеклом на какой-то обширной лестничной площадке, по которой радостно бегал мой внук, и я впервые ощутил боль за него - за то, что он лишен минимально положенного дедовского умиления; ладно уж, позволю себе расслабиться, а там что бог даст, махнул я рукой и увидел за стеклом на замусоренной цементной крыше, как один зверек или даже зверь душит зверька поменьше - так сказать, барсук суслика. Я хотел отвернуть внуку личико, чтобы он не смотрел, но он уже через стекло взасос целовался с барсуком. От изумления я почти проснулся, но успел сказать себе: "Спокойно, это сон..."
В восемь утра отец уже посвистывает, как щегол, - уж так в эпоху "Трех товарищей" меня передергивала его манера будить в школу бодрым: "Вставай, вскакивай!" - еще и вскакивай, вот так вот, через запятую. Мама грустна и детски старательна; оттопыривая губы, она усердно чистит и чистит зубы на полке, пришлепнув их бессильной ладошкой, а я, прикрывая проклятой рубашкой свой рубец полишинеля, натужно нахваливаю мамины успехи, пристроившись на врезающемся крае холодной ванны. Я до кончиков ногтей отравлен недосыпом и безнадежностью.
В дверном проеме возникают отцовские грудные седины. Я стараюсь не поднимать глаз, но все равно угадываю его скорбную торжественность (торжество): он явно принес сведения - даже как будто письменные - о каких-то новых напрасных жертвах - ибо любые жертвы, понесенные за Россию, раз и навсегда напрасны. Никто так не жалеет русский народ, как его недоброжелатели.
Не угадал - из зачухломского гарнизона бежали аж пятеро солдат: с одной стороны, вот он - русский патриотизм, с другой - молодцы, кого здесь защищать - разъевшихся генералов, повальное воровство?.. Мама понимает, что сейчас меня лучше не трогать, но попросить об этом отца было бы непедагогично. Сама-то она относится к его долблению, руководствуясь принципом: "Чем бы дитя ни тешилось..." - чувствуя, однако, что я не способен презирать его до такой степени. И лишь поэтому возражает досадливо сплющенными под самый нос губами: "А то у нас когда-нибудь не воровали... Что ж теперь, всем разбежаться?.."
В этом разница между евреями и русскими: для русских воровство обидно, мерзко, опасно, но, если перед ними возникает вопрос, остаться России с воровством или погибнуть, они немедленно выбирают "остаться". Евреи же соглашаются строить Россию только нравственную - или уж никакую. Не хочешь быть хорошей, как мы, - пропадай.
У меня немели и подрагивали руки от разрядов в локтях, а отец - кто бы мог заподозрить подобное цицеронство в затюканном барсучке с седеньким тюремным ежиком? - изнемогал от гневного стыда за Россию, опять протянувшую руку какому-то подлому режиму, не то арабскому, не то белорусскому. Что за страсть у евреев служить совестью страны, чье умаление они приняли бы с большим облегчением? Отец уже наполовину превратил меня в антисемита, еще одно усилие - и я сделаюсь параноиком, сумею забыть тот тривиальный факт, что все евреи разные - герои и жулики, авторы патриотических песен и авторы саркастических анекдотов. Но если уж говорить о фантоме еврея, вздутом во мне отцовской харьковской аристократией, то это был образ неподкупности: нас не соблазнишь убаюкивающими сказками, мы всегда будем оставаться на стороне истины - и, значит, будем понимать частичную правоту каждого и прежде всего - наших врагов. И когда я обнаружил, что посланники истины такие же лжецы, слепоглухие к неугодной правде, - с тех пор я живу с чувствами обманутого вкладчика - увы, немало души я вложил в этот банк...
Если говорить о деле, а не о самоуслаждениях, отец всегда несомненно принадлежал к тонкому слою наиполезнейших российских граждан. А какой-нибудь Леша - к массе довольно сомнительных. Но для сохранения целого требуются ежедневные бочки Леш, чтобы нейтрализовать струйку яда, источаемую такими, как отец, - ибо Леша чтит объединяющий фантом по имени Россия. Так они и будут гасить одной ложью другую, истязая тех, кто хоть сколько-нибудь дорожит фантомом Истина.
Я непроницаемо пялюсь в Катькин резиновый коврик, стараясь не видеть седых волос на голубых отцовских икрах, мама, вдвинув подбородок в нос, упорно чистит скалящиеся из бесстыдно розовых, с блестящими проволочками десен зубы но отец разливается соловьем:
- Я сейчас нашел выписку о походе Едигея на Москву: не было ни малейшего сопротивления, россияне казались стадом овец, терзаемых хищными волками, они падали ниц перед варварами, ожидая решения участи своей, и монголы отсекали им голову или расстреливали их в забаву, иногда один татарин гнал перед собою пленников по сорок. А? Русская храбрость!
Да, деморализация - утрата фантомов - может довести и до такого. А отец подшивал к своему делу "Г-н Барсукер против России" все новые и новые документы: в сегодняшней газете какой-то умник, залетевший сюда не иначе как с Парнаса, написал, что в России много дураков, - как умно, как смело, - это же про кого - про саму Россию!.. Отец воздевает к потолку ликующий палец, и наши условности все не позволяют и не позволяют мне упасть перед ним на колени: "Пощади! Ну что я тебе сделал?!"
Меня трясло, когда я, мотаясь, волок маму на ее бородавчатый щит, меня продолжало трясти, когда я, задыхаясь, сгибал-разгибал ее тяжелую бессильную ногу, тряска не унималась и когда я, упавшим голосом покрикивая, боролся с нею на руках, когда прыгающими руками отирал с ее шеи подтекающий изо рта чай, - и во мне все нарастало и твердело: "Да сколько же мне это терпеть?! Я и сам уже не юноша - вполне созревший претендент на тот свет!.. Мне же нужно и маму подбадривать, а я..." В виске пульсировали электрические иглы дикобраза, сердце через раз ударяло то в макушке, то в горле...
- Минуточку, - корректно отпросился я у мамы и, позвякивая шпорами на босых пятках, решительно вошел в отцовскую комнату.
Отец обрадованно вскинул на меня половинки орехов от миски с хлебовом, но я не дал себя сбить.
- Милостивый государь! - слогом Андрея Болконского тире Женьки Малинина отчеканил я. - Вам не нравится, когда антисемиты собирают всякие пакости о евреях, игнорируя факты противоположного рода. Но почему же вы позволяете себе делать то же самое по отношению к русским?
- А ты заметил, что я цитирую только то, что русские сами о себе... - с хитринкой начал отец, но я оборвал его ("Я не шучу с вами! Извольте молчать!").
- Да, у русских хватает честности себя изобличать, евреи в этом отношении гораздо осторожнее. Но я могу составить такой сборник "Евреи о евреях"... Только я считаю это постыдным делом. Так перестань же и ты меня беспрерывно оскорблять - у меня русская жена, русская мать...
- Но моя жена тоже...
- Со своей женой разбирайся сам, а моя жена русская, и мне глубоко оскорбительно...
- А моя жена - не русская, она... - Он, вероятно, хотел закончить торжественным "святая", но я, возвысив голос, чтобы он не сорвался, не позволил отцу улизнуть в возвышенность:
- Я не знаю, где ты отыскал жену без национальности, но моя мать русская!
Отец хотел было окутаться какой-то непроницаемой благородной ложью, но вдруг до него что-то дошло.
- Так ты что, обиделся?.. - Он заговорил со мной ласково, как с маленьким ребенком, хлопая розовыми половинками орехов.
- Обиделся - очень слабо сказано. Мне очень больно, когда... - От его мягкости мой голос сразу подло дрогнул.
- Так я больше не буду, ты давно бы сказал!..
- Да уж сделай милость...
Я уже снова был готов упасть перед ним на колени. Так и положено: он истязал меня годами, а я однажды - ну, несколько резко - попросил его этого не делать, - и вот теперь я чувствую себя последней сволочью. И за дело - ибо я, в отличие от него, действовал сознательно. Хотя и не совсем: я не успел сообразить, что, прекратив оплевывать фантом Россия, он будет обречен на молчание, ибо ничто иное ему не интересно.
Зато раскаяние и стыд мигом выжгли тоску. И электрические разряды в локтях перешли в покалывания лишь самых кончиков пальцев.
Я сделался ласков до приторности, сам напросился выпить с ним чаю, искупая свою жестокость его хлюпаньем, и когда я наконец пал на колено перед его грифельными марлевыми трусами, застегивая сандалию, он осторожненько поинтересовался: "Достоевский пишет, что в России сегодня все лгут и даже не боятся, что их разоблачат, - это ведь тоже характеристика России?" Я выпрямился и, помолчав, вздохнул как можно более устало. Но это было слишком тонко для него - он ждал ответа.
- Если все лгут, значит, и он лжет, - наконец ответил я, всем видом и тоном стараясь показать: "Но я же тебя просил..."
- Да, значит, и он лжет! - с благодарностью за неожиданный подарок приподнял он набухшие половинки орехов.
И я понял, что могу себя простить.
...Меня нисколько не смущал раскисший снег под босыми ногами - я опасался лишь ненароком наступить в одну из бесчисленных, всевозможных фасонов и укладок, кучек размякшего дерьма, пестреющих под белеными монастырскими воротами, куда мне никак не удавалось проникнуть из-за туристского обычая метить собой достопримечательности и святыни. Я осторожно переступал между этими россыпями, с тоской вытягивая шею в направлении ворот и понимая, что ступить туда я все равно не решусь. И проснулся.
Детская площадка передо мной была все так же вытоптана и вытерта подошвами, и шведская стенка без стены торчала одинокой печью на пожарище. Катальная горка-слон покорно положила в тусклый иконостас зубчатых пивных медалек свой серый цементный хобот. Ночные качели едва слышно поскуливали под накалявшимся с каждой минутой утренним ветерком - когда-то одного слова "бриз" было для меня довольно, чтобы преобразить духоту в морскую свежесть... На зеленых и шуршащих, как банные веники, деревьях рваным вороньем, сказочными летучими мышами были развешаны обрывки толя - последствия недавнего ремонта крыш.
Сердце беспорядочно трепыхалось, и я знал, что мог бы снова с легкостью впасть в целительный сон - но, увы, я разучился спать, когда по дому шатаются чужие люди, а сейчас к моей богоданной дочери, возможно, прибавилась еще и кровная: Катька вечно старается залучить "козочку" на ночь - имитировать "как раньше", "вместечки", бедняжка... И внезапно, как от обманувшей ступеньки, новое выпадение в ирреальность: это уже было - но что?.. где?..
Елена Владиславовна! Имя этой приятельницы Юлиных родителей, помянутое в пору первых откровенностей о будничном, "низком", немедленно окуталось в моей душе почтительностью и тайной - как все в скрытой от меня Юлиной жизни. И однажды в пбарящем, но все-таки парбящем Таврическом саду... "Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом". Я был пьян трезвостью, у истинно трезвого ни от чего не перехватывает горло, и Юля вслушивалась в "Думу" с необыкновенной серьезностью, ни мгновения не сомневаясь, что в моей груди кипят силы необъятные. "Богаты вбы, тбы... - с горечью за меня пробормотала она, но заключила легко: - А от таких, как я, всегда проку мало". Она гордилась тем, что, в отличие от вечно пыжащихся мужчин, претендует лишь на служебные роли.
"Похожа на Елену Владиславовну", - вдруг прервала она себя, и я увидел перед нами колоколообразную старуху в беленькой детской панамке. Старуха была столь обыкновенна, что я поспешил опустить глаза на сырой солнечный песок: любое Юлино соприкосновение с обыденностью отзывалось во мне смущением, словно я подглядел какую-то неприличность. Но когда она через год или десять грустно упомянула, что Елена Владиславовна умерла, мне вдруг стало ужасно жалко и саму Елену Владиславовну, и особенно Юлю - обыденность, не щадя ее знакомых, явно не собиралась на этом останавливаться. И вот - снова лето, мы снова на скамье, только на Юлином месте дрожит лиловая наркоманка, зато перед нами по-прежнему озирается колоколообразная старуха в беленькой панамке...
Но все же я с отеческой снисходительностью кивал отцу, продолжавшему доставать меня через приоткрытую дверь: Достоевский умер от жадности, не поделивши наследство с сестрой; партизаны были просто бандиты, грабившие собственное население; маршал Жуков по умственному развитию оставался унтером и вдобавок браконьером русского народа, как удачно окрестил его Виктор Астафьев... Когда Астафьеву случается сурово отозваться не о чужих, а о собственном народе, он немедленно превращается из "просто шовиниста" в светоч мудрости и правдолюбия: да, вот уж кто знает русский народ! Милый, милый смешной дуралей, думаю я, Достоевский гений, и ему будут поклоняться, когда и наши с тобой правнуки затеряют наши с тобой имена, партизан, сколько ни старайся, все равно не будут отождествлять с бандитами, ибо бандит никогда не станет рисковать за что-то еще, помимо бабок, - ну а Жуков вообще неуязвим для фактов, как и любой коллективный фантом... И тщетно ты станешь называть бандитов благородными борцами только за то, что они борются с Россией, - этим ты будешь только углублять свое и без того бесконечное одиночество в "этой стране"... Но не все ли равно, чем тешится дитя, когда на пороге стоит бездонный ужас!
В итоге я утратил бдительность и, бережно опустив маму на подушку, стащил осточертевшую мокрую рубашку у нее на глазах. "Что это?.." - со страхом прошамкала она (зубы остались скалиться на полке), указывая на мой фиолетовый рубец со следами шнуровки. "А!.. - беззаботно отмахнулся я, - проволокой на пляже поцарапался". - "Не-ет, - медленно и горестно покачала головой мама, это не проволока". И погрузилась в горькое молчание.
Ну, пора спать, бодрился я, однако спать в духоте я уже много лет как разучился, а открыть окно здесь нельзя из-за комаров (при том, что и улица дышит русской печью - но по крайней мере натопленной вчера). Шансы заснуть у меня были только под струей вентилятора, направленной прямо в лицо. Но мама тревожно подняла голову и испуганно, хотя и очень медленно, заговорила: "Не-ет, не надо, он будет гудеть..." - "Хорошо, хорошо, мамочка, все будет, как ты хочешь", - ласково зачастил я - а глубина отдалась новым безнадежным спазмом: раньше мама ни за что бы не предпочла свое удобство моему... Значит, в ней надломилось что-то самое главное.
Я прел под простыней (минимизируя поле жатвы для комаров) в спокойной готовности к ночи без сна - что такое бессонная ночь в сравнении с жизнью как она есть!.. С жизнью, у которой беспомощность, муки и смерть всегда на пороге. В душном мраке позванивали незримые комары, иногда с омерзительным ноем щекотали лицо, и тогда я отвешивал себе затрещины, от которых звенело в ушах, - отправлял себя в мини-нокдауны. Время от времени я трогал вены на висках они наливались все туже и туже. Мама легонько и как бы испуганно всхрапывала, а отец в соседней комнате раскатывался так, будто кого-то передразнивал, и я вслушивался в этот дуэт с тревогой и такой нежностью, словно внимал эфирному рокотку спящего Митьки, в трансе застыв над его кроваткой. Интересно нехватку передних зубов у отца я очень быстро перестал замечать: очень уж эти дыры гармонировали с его бомжовским обликом. Но сейчас его голенькие десны вдруг пронзили такой младенческой беспомощностью... Когда-то боль и бессилие вызывали во мне неудержи... едва удержимый порыв вернуть в лицо творцу те остатки кровавых помоев "жизни как она есть", о которых я его вовсе не просил, - но когда я до конца уяснил, что никакого творца у мира нет и никому, кроме меня, нет дела, буду я жить или сдохну, гордыня оставила меня: я стараюсь лишь ничего не портить хотя бы сам - это найдется кому сделать и без нас. Или живи в том мире, в котором оказался, или уж повесься по-настоящему. А не хрипи на цыпочках в полузатянутой петле десять лет подряд, как это делает Дмитрий.
Ощущение ужасающей хрупкости мира, как всегда, отозвалось страхом за Катьку. Что там с ней?.. У меня вдруг сжалось сердце из-за того, что она в свои пятьдесят круглая сирота. Но окажись я сейчас в нашей спальне, над которой вышепоселившееся семейство Осетровых как раз приступило к ночному нересту, раскатисто перекатывая мебель, при виде возлежащей на двух подушках Катьки я бы немедленно перестал слышать потрескивание волоска, на котором мы все висим, - на время притихло бы даже неотступное ощущение какого-то несделанного дела, которое надо срочно сделать, хоть наверняка уже поздно. Катька пытается хотя бы перед сном набрать воздуха в естественной человеческой среде - придуманной, чтобы выдержать еще один день пребывания в реальности: она заинтересованно следит за какой-то белибердой на телеэкране, скашивая глаза во время требующих откидывания головы глотаний из жестяной баночки с пятипроцентным джином. Зная, что мне это не нравится (она буквально после пятнадцати граммов слишком уж легко пускается то в неумеренные нежности, то в обиды двадцатилетней давности), Катька залихватски приветствует меня своим шипучим кубком: "Йо-хо-хо!" Но сегодня я целиком за бегство от правды - я опускаюсь на колени и припадаю к ее трудовой руке. Она замирает, а потом тоже наклоняется и проникновенно внюхивается в мой поредевший затылок. И умиротворенным кивком подтверждает мою подлинность. После приличествующей паузы и я отрываюсь от ее кисти и разнеженно спрашиваю: "Видишь, какой я добрый?" - "Мерзавец", - безнадежно и тоже в трехтысячный раз отвечает она и как бы удивленно дергает головой (я давал детям щелбаны, когда они вместо "икнул" говорили по-вуткински "задергал"). Катька и на горячее, и на холодное реагирует именно таким образом, и я всякий раз устремляю на нее изумленно-негодующий взор: что вы, мол, себе позволяете?.. Она беспомощно разводит руками и снова дергает головой. Я удваиваю изумление и негодование, но она уже ускользнула из игры в реальность:
- Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей. - Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир: - А ты заслужил?
- Не заслужил, - честно рапортую я. - Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.
- Послушал бы нас кто-нибудь - солидные, состоявшиеся люди... - не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит - состояться? О ком бы я все-таки мог сказать от души: "Да, это успех!"? Пожалуй... Да, только о том, кто сумел сделаться фантомом. Площадь Сахарова, теорема Стаховича существуют - значит, Сахаров и Стахович вышли в фантомы. А Гена Алексеев декан, лауреат, кругом молодец, но дотянет ли до фантома - еще надо поглядеть. Вот почему, стало быть, я ощущаю себя неудачником: я уже никогда не стану фантомом.
Я думал об этом с тем строгим спокойствием, с каким опытный врач констатирует смерть девяностолетней бабуси, тридцать лет чахнувшей от неоперабельной опухоли всех долей мозга.
Перевернул мокрую подушку, влепил себе затрещину мимо комара; повалялся еще пару недель (бедному жениться и ночь коротка, некстати вспомнилось Бабушки Фенино присловье), послушал перестук собственного сердца в висках да скуление качелей под окном - развлекалась какая-то парочка, в одиночку человек не станет заниматься таким идиотским делом.
Как любовь.
Я осторожно поднялся и отправился искать передышки в естественном вымышленном - мире.
Если бы меня так не шатало, я бы мог под родной отцовский храп с закрытыми глазами обогнуть стол-книгу, навеки сложивший "лишнее" крыло с незаживающим ожогом давно растаявшего в Лете утюга (одна из подпирающих оставшееся крыло ножек схвачена стальным бандажом, на другую наложена дюралевая шина). Гиперконструктивист, отец убежден, что скрывать ему нечего - умелый протез красивее естественного члена. Кроме пунктика тайного - исходящая от России опасность для цивилизации - у отца имеется еще и явный - "мнимые потребности", нацеленные рано или поздно пожрать все мировые ресурсы (впрочем, даже и меня, прекрасно понимающего, что у человека как культурного существа решительно все потребности мнимые, раздражает, когда блоху продают в коробке с детский гробик величиной). Но еще не окончательно освободившаяся от условностей мама позволила отцу внедрить лишь наименее смелые элементы плана экономии. И теперь из вечной черноты комода мне светят только фаянсовые изоляторы, заменившие перетертые временем ручки. Однако я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.
Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск. Взрыв - и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до голов в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.
Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер - отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: "Это Маршак? Это Писарев?" Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни - от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, - боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк, "Три товарища". Сколище раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..
Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.
- Хотите умыться? - спросил он меня.
- Нет, - сказал я.
Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас.
Бравые, находчивые ребята - никакой философии, никакой политики, но если позвал друг... Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы... Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: "Готтфрид смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас. - "Пат, - говорю я, Пат", - и впервые она не отвечает мне".
Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один - чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, - вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу - я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня - только прекрасная гибель. А уже старшим школьникам, пытаясь подгримировать отца под всепонимающего старшего друга, я уговорил и его прочесть обожаемую поэму, но отец очень скоро пожал плечами: "Пьют, пьют..." У меня буквально слезы выступили от обиды - не столько за себя, сколько за творца этого скорбного и прекрасного мира.
И вот, расплющившись коленями по вздутой тумбе стола, прилипнув потными локтями к покоробленной клеенке и продолжая время от времени награждать себя затрещинами, я снова глотал и глотал этот простенький наркотик - ведь только простое и можно любить без оговорок, сколько лет я потратил на то, чтобы сделаться трогательным и чистым под маской иронии, сколько народу я перегримировал - не в трех мушкетеров, а в трех товарищей, но никто мне не дался - даже я сам. Даже чахоточная дева Катька не пожелала обратиться в Пат, хоть я и плакал однажды в морозном тамбуре, глотая из горла ледяную кашу портвейна... Однако стиль теперь меня коробил - "вдруг она расхохоталась сердечно и беззаботно", "я чувствовал, как меня захлестывает горячая волна"... Но все равно забирало. Может быть, даже тривиальная сентиментальность лучше нетривиальной мертвенности?
Мама дважды просыпалась, дважды звала меня слабым голосом, я бегло успокаивал ее, что совершенно не хочу спать, отволакивал ее в туалет, укладывал обратно и, очумелый, вновь нырял в чужую жизнь, в которой даже ужасное было прекрасным, потому что не требовало прагматического к себе отношения, не требовало ответственных действий. Уже была отчетливо видна рассеченная стеклянными зигзагами листва за оконным крестом, и можно даже было разглядеть, что она пожухло-зеленая, как на банном венике; уже на крыше соседнего дома чернела одна лишь суфлерская будка слухового окна; уже воронье остервенелым карканьем пыталось вырвать меня из моей естественной стихии - а я все не давался и не давался, хотя чувствовал, что теперь, пожалуй, заснул бы и в духоте. Тем более, что и духота чуть-чуть отпустила.
Сердце время от времени выделывало сложные переплясы до пресечения дыхания, но я грозно прикрикивал на него: "Цыц!", и оно на время притихало. Однако с криком петуха наконец распоясалось всерьез: "Цыц!", "Цыц!", "Цыц!" а оно все продолжало свои ужимки и прыжки. Ладно, не будь ребенком, пришлось одернуть и себя самого, подумай и о реальности, надо поспать хотя бы пару часов!
Подушка уже не отпаривала щеку, как парикмахерский компресс, в затянутую марлей форточку струилось что-то вроде свежести. Я набросил на глаза свою рубашку и оказался за огромным стеклом на какой-то обширной лестничной площадке, по которой радостно бегал мой внук, и я впервые ощутил боль за него - за то, что он лишен минимально положенного дедовского умиления; ладно уж, позволю себе расслабиться, а там что бог даст, махнул я рукой и увидел за стеклом на замусоренной цементной крыше, как один зверек или даже зверь душит зверька поменьше - так сказать, барсук суслика. Я хотел отвернуть внуку личико, чтобы он не смотрел, но он уже через стекло взасос целовался с барсуком. От изумления я почти проснулся, но успел сказать себе: "Спокойно, это сон..."
В восемь утра отец уже посвистывает, как щегол, - уж так в эпоху "Трех товарищей" меня передергивала его манера будить в школу бодрым: "Вставай, вскакивай!" - еще и вскакивай, вот так вот, через запятую. Мама грустна и детски старательна; оттопыривая губы, она усердно чистит и чистит зубы на полке, пришлепнув их бессильной ладошкой, а я, прикрывая проклятой рубашкой свой рубец полишинеля, натужно нахваливаю мамины успехи, пристроившись на врезающемся крае холодной ванны. Я до кончиков ногтей отравлен недосыпом и безнадежностью.
В дверном проеме возникают отцовские грудные седины. Я стараюсь не поднимать глаз, но все равно угадываю его скорбную торжественность (торжество): он явно принес сведения - даже как будто письменные - о каких-то новых напрасных жертвах - ибо любые жертвы, понесенные за Россию, раз и навсегда напрасны. Никто так не жалеет русский народ, как его недоброжелатели.
Не угадал - из зачухломского гарнизона бежали аж пятеро солдат: с одной стороны, вот он - русский патриотизм, с другой - молодцы, кого здесь защищать - разъевшихся генералов, повальное воровство?.. Мама понимает, что сейчас меня лучше не трогать, но попросить об этом отца было бы непедагогично. Сама-то она относится к его долблению, руководствуясь принципом: "Чем бы дитя ни тешилось..." - чувствуя, однако, что я не способен презирать его до такой степени. И лишь поэтому возражает досадливо сплющенными под самый нос губами: "А то у нас когда-нибудь не воровали... Что ж теперь, всем разбежаться?.."
В этом разница между евреями и русскими: для русских воровство обидно, мерзко, опасно, но, если перед ними возникает вопрос, остаться России с воровством или погибнуть, они немедленно выбирают "остаться". Евреи же соглашаются строить Россию только нравственную - или уж никакую. Не хочешь быть хорошей, как мы, - пропадай.
У меня немели и подрагивали руки от разрядов в локтях, а отец - кто бы мог заподозрить подобное цицеронство в затюканном барсучке с седеньким тюремным ежиком? - изнемогал от гневного стыда за Россию, опять протянувшую руку какому-то подлому режиму, не то арабскому, не то белорусскому. Что за страсть у евреев служить совестью страны, чье умаление они приняли бы с большим облегчением? Отец уже наполовину превратил меня в антисемита, еще одно усилие - и я сделаюсь параноиком, сумею забыть тот тривиальный факт, что все евреи разные - герои и жулики, авторы патриотических песен и авторы саркастических анекдотов. Но если уж говорить о фантоме еврея, вздутом во мне отцовской харьковской аристократией, то это был образ неподкупности: нас не соблазнишь убаюкивающими сказками, мы всегда будем оставаться на стороне истины - и, значит, будем понимать частичную правоту каждого и прежде всего - наших врагов. И когда я обнаружил, что посланники истины такие же лжецы, слепоглухие к неугодной правде, - с тех пор я живу с чувствами обманутого вкладчика - увы, немало души я вложил в этот банк...
Если говорить о деле, а не о самоуслаждениях, отец всегда несомненно принадлежал к тонкому слою наиполезнейших российских граждан. А какой-нибудь Леша - к массе довольно сомнительных. Но для сохранения целого требуются ежедневные бочки Леш, чтобы нейтрализовать струйку яда, источаемую такими, как отец, - ибо Леша чтит объединяющий фантом по имени Россия. Так они и будут гасить одной ложью другую, истязая тех, кто хоть сколько-нибудь дорожит фантомом Истина.
Я непроницаемо пялюсь в Катькин резиновый коврик, стараясь не видеть седых волос на голубых отцовских икрах, мама, вдвинув подбородок в нос, упорно чистит скалящиеся из бесстыдно розовых, с блестящими проволочками десен зубы но отец разливается соловьем:
- Я сейчас нашел выписку о походе Едигея на Москву: не было ни малейшего сопротивления, россияне казались стадом овец, терзаемых хищными волками, они падали ниц перед варварами, ожидая решения участи своей, и монголы отсекали им голову или расстреливали их в забаву, иногда один татарин гнал перед собою пленников по сорок. А? Русская храбрость!
Да, деморализация - утрата фантомов - может довести и до такого. А отец подшивал к своему делу "Г-н Барсукер против России" все новые и новые документы: в сегодняшней газете какой-то умник, залетевший сюда не иначе как с Парнаса, написал, что в России много дураков, - как умно, как смело, - это же про кого - про саму Россию!.. Отец воздевает к потолку ликующий палец, и наши условности все не позволяют и не позволяют мне упасть перед ним на колени: "Пощади! Ну что я тебе сделал?!"
Меня трясло, когда я, мотаясь, волок маму на ее бородавчатый щит, меня продолжало трясти, когда я, задыхаясь, сгибал-разгибал ее тяжелую бессильную ногу, тряска не унималась и когда я, упавшим голосом покрикивая, боролся с нею на руках, когда прыгающими руками отирал с ее шеи подтекающий изо рта чай, - и во мне все нарастало и твердело: "Да сколько же мне это терпеть?! Я и сам уже не юноша - вполне созревший претендент на тот свет!.. Мне же нужно и маму подбадривать, а я..." В виске пульсировали электрические иглы дикобраза, сердце через раз ударяло то в макушке, то в горле...
- Минуточку, - корректно отпросился я у мамы и, позвякивая шпорами на босых пятках, решительно вошел в отцовскую комнату.
Отец обрадованно вскинул на меня половинки орехов от миски с хлебовом, но я не дал себя сбить.
- Милостивый государь! - слогом Андрея Болконского тире Женьки Малинина отчеканил я. - Вам не нравится, когда антисемиты собирают всякие пакости о евреях, игнорируя факты противоположного рода. Но почему же вы позволяете себе делать то же самое по отношению к русским?
- А ты заметил, что я цитирую только то, что русские сами о себе... - с хитринкой начал отец, но я оборвал его ("Я не шучу с вами! Извольте молчать!").
- Да, у русских хватает честности себя изобличать, евреи в этом отношении гораздо осторожнее. Но я могу составить такой сборник "Евреи о евреях"... Только я считаю это постыдным делом. Так перестань же и ты меня беспрерывно оскорблять - у меня русская жена, русская мать...
- Но моя жена тоже...
- Со своей женой разбирайся сам, а моя жена русская, и мне глубоко оскорбительно...
- А моя жена - не русская, она... - Он, вероятно, хотел закончить торжественным "святая", но я, возвысив голос, чтобы он не сорвался, не позволил отцу улизнуть в возвышенность:
- Я не знаю, где ты отыскал жену без национальности, но моя мать русская!
Отец хотел было окутаться какой-то непроницаемой благородной ложью, но вдруг до него что-то дошло.
- Так ты что, обиделся?.. - Он заговорил со мной ласково, как с маленьким ребенком, хлопая розовыми половинками орехов.
- Обиделся - очень слабо сказано. Мне очень больно, когда... - От его мягкости мой голос сразу подло дрогнул.
- Так я больше не буду, ты давно бы сказал!..
- Да уж сделай милость...
Я уже снова был готов упасть перед ним на колени. Так и положено: он истязал меня годами, а я однажды - ну, несколько резко - попросил его этого не делать, - и вот теперь я чувствую себя последней сволочью. И за дело - ибо я, в отличие от него, действовал сознательно. Хотя и не совсем: я не успел сообразить, что, прекратив оплевывать фантом Россия, он будет обречен на молчание, ибо ничто иное ему не интересно.
Зато раскаяние и стыд мигом выжгли тоску. И электрические разряды в локтях перешли в покалывания лишь самых кончиков пальцев.
Я сделался ласков до приторности, сам напросился выпить с ним чаю, искупая свою жестокость его хлюпаньем, и когда я наконец пал на колено перед его грифельными марлевыми трусами, застегивая сандалию, он осторожненько поинтересовался: "Достоевский пишет, что в России сегодня все лгут и даже не боятся, что их разоблачат, - это ведь тоже характеристика России?" Я выпрямился и, помолчав, вздохнул как можно более устало. Но это было слишком тонко для него - он ждал ответа.
- Если все лгут, значит, и он лжет, - наконец ответил я, всем видом и тоном стараясь показать: "Но я же тебя просил..."
- Да, значит, и он лжет! - с благодарностью за неожиданный подарок приподнял он набухшие половинки орехов.
И я понял, что могу себя простить.
...Меня нисколько не смущал раскисший снег под босыми ногами - я опасался лишь ненароком наступить в одну из бесчисленных, всевозможных фасонов и укладок, кучек размякшего дерьма, пестреющих под белеными монастырскими воротами, куда мне никак не удавалось проникнуть из-за туристского обычая метить собой достопримечательности и святыни. Я осторожно переступал между этими россыпями, с тоской вытягивая шею в направлении ворот и понимая, что ступить туда я все равно не решусь. И проснулся.
Детская площадка передо мной была все так же вытоптана и вытерта подошвами, и шведская стенка без стены торчала одинокой печью на пожарище. Катальная горка-слон покорно положила в тусклый иконостас зубчатых пивных медалек свой серый цементный хобот. Ночные качели едва слышно поскуливали под накалявшимся с каждой минутой утренним ветерком - когда-то одного слова "бриз" было для меня довольно, чтобы преобразить духоту в морскую свежесть... На зеленых и шуршащих, как банные веники, деревьях рваным вороньем, сказочными летучими мышами были развешаны обрывки толя - последствия недавнего ремонта крыш.
Сердце беспорядочно трепыхалось, и я знал, что мог бы снова с легкостью впасть в целительный сон - но, увы, я разучился спать, когда по дому шатаются чужие люди, а сейчас к моей богоданной дочери, возможно, прибавилась еще и кровная: Катька вечно старается залучить "козочку" на ночь - имитировать "как раньше", "вместечки", бедняжка... И внезапно, как от обманувшей ступеньки, новое выпадение в ирреальность: это уже было - но что?.. где?..
Елена Владиславовна! Имя этой приятельницы Юлиных родителей, помянутое в пору первых откровенностей о будничном, "низком", немедленно окуталось в моей душе почтительностью и тайной - как все в скрытой от меня Юлиной жизни. И однажды в пбарящем, но все-таки парбящем Таврическом саду... "Богаты мы, едва из колыбели, ошибками отцов и поздним их умом". Я был пьян трезвостью, у истинно трезвого ни от чего не перехватывает горло, и Юля вслушивалась в "Думу" с необыкновенной серьезностью, ни мгновения не сомневаясь, что в моей груди кипят силы необъятные. "Богаты вбы, тбы... - с горечью за меня пробормотала она, но заключила легко: - А от таких, как я, всегда проку мало". Она гордилась тем, что, в отличие от вечно пыжащихся мужчин, претендует лишь на служебные роли.
"Похожа на Елену Владиславовну", - вдруг прервала она себя, и я увидел перед нами колоколообразную старуху в беленькой детской панамке. Старуха была столь обыкновенна, что я поспешил опустить глаза на сырой солнечный песок: любое Юлино соприкосновение с обыденностью отзывалось во мне смущением, словно я подглядел какую-то неприличность. Но когда она через год или десять грустно упомянула, что Елена Владиславовна умерла, мне вдруг стало ужасно жалко и саму Елену Владиславовну, и особенно Юлю - обыденность, не щадя ее знакомых, явно не собиралась на этом останавливаться. И вот - снова лето, мы снова на скамье, только на Юлином месте дрожит лиловая наркоманка, зато перед нами по-прежнему озирается колоколообразная старуха в беленькой панамке...