В пустой квартире мы с Катькой как-то даже стыдились смотреть друг на друга, опасаясь, вероятно, того, что хорошие родители не остались бы одни. Катька сделалась неузнаваемо молчаливой и, вернувшись с работы, подолгу переключалась с сериала на сериал. Она прозванивала половину наших доходов, но все никак не могла уяснить, что же там, в Тель-Авиве, происходит. Вроде бы Дмитрий по-прежнему держался молодцом, устроился в какой-то тамошний водоканал, до работы успевал на иврит, после - на какие-то курсы повышения. Проговорив очередную долларовую десятку-двадцатку, Катька немного отмякала и произносила горестно: "Это так тяжело - жить без родины".
На работе неотвратимо, как осеннее ненастье, над нею нависла угроза потерять работу. Нам-то с нею (плюс сотня баксов разочарованной дочери) хватило бы и моих заработков, но - люди пойдут на улицу! Наиболее грозовыми тучами были две - американский империализм и российский криминалитет. Беда, как обычно у нас, началась с успеха: Катькин программный продукт был необычайно высоко оценен комиссией Международного валютного фонда и рекомендован к внедрению в смежные отрасли и регионы - вследствие чего на Катькину фирмочку пролился короткий, но бурный финансовый поток. Катька в упоении раздала неслыханные премии и закатила давно ей грезившийся пир на весь крещеный мир - и, можно сказать, назавтра же на их рабочие места пожелала сесть Мамаем транснациональная корпорация "Ай-ти-эм", коей ничего не стоило сунуть принимающим решения чиновникам по двадцатке-тридцатке тысяч долларов. "Для американцев же это копейки, а они ради этого готовы отнять у нас последний кусок", - скорбела Катька, когда ее сторона начинала перевешивать. (В периоды поражений она только передраивала посуду, пол, потолок...) "Борьба ведется не за копейки, а за совершенство", - удерживался я от разъяснений, не переставая подспудно дивиться, какое она чудо - Катька: как она понимает, когда надо испугаться, когда обрадоваться, когда свести брови к переносице, а когда... И сразу же становится ужасно жалко Юлю: она ведь тоже чудо, а никому это не восхитительно, не умилительно... Пожалел волк кобылу.
Вот и криминалитет был довольно снисходителен - он не пытался отнять у бедных инженеров последнюю лошадь, он желал только превратить их из хозяев в конюхов. Впрочем, и здесь ничего нельзя было знать наверняка - ну, появился новый заведующий отделом, человек ниоткуда: тридцать один год, закончил училище химзащиты, служил в капиталметаллремонте, потом в Патриархии, работой даже не делал вида, что интересуется, подчиненные вдруг разом оставили свою любимую манеру сплетничать о начальстве - исполнительская вертикаль засверкала как штык... Вот перед этой бесфантомной силой повыступали бы борцы с советским режимом... В подъездах нет рампы.
С дочкой наши отношения сильно потеплели после того, как в Гамбурге - я скатался туда в свите Угарова и вечерком решил посмотреть, что за БАльтона такая, - мне впервые позвонили оттуда. На гамбургском вокзале - дальнем родственнике Эйфелевой башни, ведущем свое происхождение не от жирафа, а от черепахи, - сердце вдруг начало отбивать пьяную чечетку. Причем после грозного "цыц!", вопреки обыкновению, не поджало хвост, а, наоборот, превратилось в ошалевшего от радости жеребенка на весеннем лугу. Я сначала закашлялся, потом задохнулся, потом, пытаясь стиснуть его в кулак сквозь куртку и ребра, сумел войти в сияющую, как прихожая рая, кафешку, привалиться к высокому табурету и вспомнить единственное, исключая "Хальт!" и "Хенде хох!", известное мне немецкое выражение: "Их штербе". После укола я пытался выбраться из санитарной машины сам, но меня с неукоснительной любезностью усадили в кресло-каталку.
Кранкенхауз им. Мартина Лютера тоже сиял во тьме, как бензоколонка у ночного шоссе. Собранность перед иностранцами держала на запоре мою М-глубину, где и таятся самые ужасы (нас ведь и ужасать способны лишь собственные фантомы), однако умом я не исключал, что белый потолок, капельница и осциллограф - мои последние зрительные впечатления. Поэтому я думал о Катьке и детях с такой силой любви и сострадания, что не сразу включался на утрированную доброжелательность немецкой речи, навеки скомпрометированной для меня советскими фильмами про войну (я старался искупить это стыдное чувство утроенной корректностью ин инглиш). Отец в моем М-мире проходил какой-то периферийной тенью, как будто я незаметно для себя уже простился с ним раньше. Но, может быть, я сильнее сострадал тем, в ком ощущал больше никчемности, и в этом отношении дочка оказалась вне конкуренции. Все эти ее потуги стареющей несчастливой бабы понтиться и хорохориться с той минуты на одре начали вызывать у меня уже не брезгливость, а только жалость, жалость и еще раз жалость. Совсем другой стороной вдруг предстало то ее девчоночье стихотворение в тетрадке по тригонометрии: она мечтала, чтобы у нее в столе жил маленький гном, с которым они беседовали бы по ночам, и все такое прочее - и уж так умилялась собственному умилению, что менее правдолюбивый папаша немедленно сообразил бы: как и любая нормальная женщина, моя дочь мечтала быть слабой, наивной и трогательной, а изображать сильную, независимую и проницающую всех насквозь она пустилась только с горя, с горя и еще раз с горя.
С Юлей мы по-прежнему изредка перезваниваемся - она постепенно вернулась к тону заигрывающего поддразнивания, я - к благодушной снисходительности с подтекстом. Но голос ее - невероятно прежний - по-прежнему заставляет сжиматься мое сердце, и, повесив трубку, я довольно долго ощущаю тупую боль в груди. Я мог бы ее, Юлю, ампутировать, но ведь на то мы и люди, чтобы мучиться безо всякой пользы. Вообще-то мне запрещено волноваться, но избегаю я говорить с ней о прошлом не поэтому, а исключительно потому, что этого избегает она. Правда, сразу после той исторической встречи я успел ей ввернуть, что, разрушая ее жизнь, я служил лишь орудием обожаемой ею любви. Затеяв основать брак на любви, М-культура додумалась тем самым впрягать в повозку даже не трепетную лань, а бенгальского тигра: любовь, как все наркотические переживания, безразлична ко всему на свете, кроме собственной подпитки. А семейные наркоресурсы иссякают очень быстро, потому что семья, как и любая реальность, требует прежде всего ответственности. "Если семья не приносит радости, так лучше пусть ее совсем не будет", - не удержалась от шпильки Юля, и я поспешил поставить ногу в приоткрывшуюся щель: "Радость должна быть следствием какого-то достижения. А если она сама становится собственной целью, ее уже не достичь. Невозможно пообедать с аппетитом, если ты не голоден". "Да перестань ты - все достигается радостью!" - "Что - египетские пирамиды, Сикстинская капелла?! Все достигается служением!!" - "Служением достигается тоска. Правда, любовь без ответственности я теперь тоже знаю, как называется, - блуд".
Ей наверняка хочется и дальше меня поддразнивать, но - ну меня к черту, раз уж я, кажется, и впрямь пошатнулся здоровьем. Когда на твердом немецком ложе под неровным светящимся почерком моего сердца, подколотый каким-то транквилизатором, я прикрыл глаза, мне навстречу, все увеличиваясь, поплыли редкие, вкривь и вкось понатыканные желтые кривые зубы, и вот я уже между их мерзким редкоколом вплываю... Я так и не узнал, куда. Но теперь, когда я начинаю впадать в дрему, эта кособокая костяная крепость довольно часто маячит передо мною, но войти в нее мне пока что не удается.
После смерти мамы я от пуза вкусил, что такое снисходительный ад по старцу Зосиме - ад как невозможность делать добро. Меня буквально ломало от неудовлетворенного желания собираться к маме на ночлег, сгибать-разгибать ее ногу, горлопанить, врать... Пустоту в душе усиливала пустота в доме - мне начало не хватать ставшего на путь исправления Дмитрия, и даже внук, оказалось, успел пустить во мне корешки. А тут еще Катьке, прикованной к рабочему месту, уж так не терпелось, чтобы я посмотрел на Митину жизнь своими глазами, "разобрался"...
Финский залив в растрескавшихся льдах напоминает ладонь древнего старца, извивы лесопосадок среди белой равнины тоже почему-то кажутся мне папиллярными линиями. Какой-нибудь психоаналитик наверняка нашел бы, что в нашем семействе любят детей греховной любовью. Моя сверхдобродетельная мама однажды с недвусмысленной мечтательностью показала мне на памятник Пушкину перед Русским музеем: "Мы с тобой здесь когда-то встречались..." - я же лечу на встречу с Дмитрием с таким волнением, словно на любовное свидание. (А Юля давит и давит на мою М-совесть... И Славкина тень все крепнет и крепнет во мне, все наливается красками разбудораженная картина: со Славкой и Катькой мы вприпрыжку поспешаем к университету - впереди Зимний, вправо Исаакий, под нами Нева - золото, лазурь, малахит...)
Уже на трапе обдало солнцем и теплом. Не жарой, но это же декабрь! Рваный желтый камень аэровокзала слепил глаза, как крымский известняк. В выкликающей толпе Дмитрий поразил меня серьезностью и галстуком. Он не только не загорел, но, наоборот, побледнел и если не похудел, то подтянулся. Что значит ответственная работа - окунать какие-то полоски в мензурки с водой и записывать, сколько в ней накопилось всякой пакости. Да потом еще сводить их в таблицы!.. Он был несомненно рад мне, но - сквозь какую-то безотлагательную заботу. Не задерживаясь на этапе возгласов и взаимных охлопываний, он перехватил мою сумку и быстро повел меня к солнцу и пальмам вдоль разогретого асфальта. "Да у вас здесь просто Флорида!" - закинул я приманку экзотики, но он лишь покивал с беглой улыбкой, как будто я напомнил ему о совместных играх в казаки-разбойники.
Просторы за окнами автобуса сверкали бескрайней зеленью, а Дмитрий внимательно расспрашивал меня о нашем здоровье, о делах, о деньгах, отказываясь принимать мой молодецкий тон - ништо, мол, горе не беда. Справа в отдалении потянулась земляная гора, отделываемая вдоль гребня крошечным бульдозером (отозвались Юлины грабли). "Что это такое, арабская земля?" попытался я оживить сына, но он ответил с той же серьезностью: "Свалка, я думаю". Пролетели заросли кактусов - небритых зеленых пропеллеров, пухлых ладошек, лаптей, за которыми угадывались ноги раскинувших их лодырей.
Уже и в автобусе я слышал русскую речь, а один фраерок сыпал в мобильник матерки за матерками, возможно, обманутый соседством классического еврейского патриарха при бороде, пейсах и кипе.
Улица, в которую мы влетели, казалась нарядной из-за лакированной зелени и домов, свободных от обшарпанности. Далеко не сразу я разглядел, что в них не было ничего "для красоты". Пролетели, правда, над цепочкой бассейнов с каскадами - но это же вроде полезно еще и для здоровья. А серый цементный квартал, в котором мы сошли, был уже окончательный Магнитогорск, разве что параллелепипедально остриженные бастионы кустарников вокруг были непроницаемо пружинисты, как прическа папуаса. Хотя озабоченные повадки Дмитрия и отключили во мне фантомотворческую М-глубину и вследствие этого уже ничто меня поразить особенно не могло, я все-таки отметил, сколь круты ступени в чужой стране. И увидел в квартире прежде всего квадратные плитки каменного пола и лишь затем вытянувшегося внука: он вглядывался в меня как в чужого. Вот он-то загорел. А волосики выгорели. Я дернулся было его обнять и замер - и он к этому не привык, и мне учиться уже поздно.
Из длинненькой гостиной белые двери открывали совсем уж крошечные спаленки. В одной я увидел лежащую поверх одеяла невестку - только встретившись со мною глазами, она вышла в гостиную и как нельзя более буднично кивнула. Она тоже загорела и помялась. С тою же будничностью недовольно спросила Дмитрия, куда он положил счет за телефон, - мне даже почудился намек на его чрезмерные расходы в общении с нами. Что побудило меня немедленно выложить на стол пачечку зеленых - гуманитарную помощь от голодающей России процветающему Израилю. Тем не менее было очень неуютно оставаться в ее обществе, когда Дмитрий, напоив меня чаем с бутербродами (какие-то невиданные светло-серые пасты - хумус, тхина), побежал на свои курсы повышения. Я бы, конечно, ушел побродить, но, как назло, прихватило сердце, пришлось прилечь здесь же, в "салоне", как ни противно мне было выставлять напоказ свои хвори. Вдобавок, прекрасно понимая, что единственно разумная политика - любезное безразличие, я (чужой дом все-таки!) попытался завести светскую беседу, поинтересовался, как моя богоданная дочь проводит свободное время. Но ее, казалось, оскорбляла сама мысль, что у нее может быть свободное время: в этой стране только солнце бесплатное, да и то радиоактивное. Так на пляже ребенок не даст спокойно полежать.
Внук тоже отвечал односложно и норовил спрятаться за маму, вскоре, к моему облегчению, укрывшуюся в спальне, куда и он, к ее неудовольствию, поспешил за нею проскользнуть. Только когда воротившийся Дмитрий включил телевизор российскую программу, появилась и она, еще более измятая: "Что же ты оттуда уехал, если ты такой патриот?" - "Людям свойственно испытывать противоречивые чувства", - ого! Это была мудрая кротость уже не мальчика, но мужа-подкаблучника.
Дикость ситуации - так вот она какая, историческая родина, - усугублялась тем, что впервые в жизни я даже не вышел прогуляться, оказавшись в чужой стране. Но за окном давно царила тьма. Да и как оставить сына в первый же вечер - это М-чувство взяло верх. Российские вести Дмитрий комментировал тоже с большой ответственностью, без всяких понтов. Но говорить о серьезном (обнажаться в присутствии его жены) было невозможно, а болтать о пустяках слишком уж фальшиво. Я перевел дух, когда, усадив на колено мгновенно подобравшегося сынишку, Дмитрий минут двадцать, искательно заглядывая ему в глаза, читал "Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях". Слегка сорвался только в самом начале: "Не видать милого друга! Только видит: вьется вьюга, снег валится на поля, вся белешенька земля". Белешенька... У меня у самого навернулись слезы, и ужасно захотелось домой. Что-то заметила и невестка:
- Что же ты в Канаду собрался, а не в Россию?
- Надоело на родительской шее сидеть. А заработаю денег, может, и вернусь. - Дмитрий подчеркнуто отвечал лишь на буквальный смысл вопроса.
- А может быть, я не захочу?
- Тогда и поговорим.
Далее приобщение ребенка к культуре первой исторической родины продолжалось без сбоев.
Холодный прием делал особенно ощутимым дачный холод в доме. "На отопление, извините, не зарабатываем", - ядовито присела невестка, наконец-то превратившаяся из наблюдателя в полноправного участника. Однако я уже мобилизовался и придавил все М-чувства метровой толщины чугунным люком. Да, я знаю, что ты живешь лишь до тех пор, пока тебе больно, но - жить за троих я все-таки не хочу.
Осенние дачные простыни тоже пустяк в состоянии мобилизованности, единственный недостаток коего - в нем невозможно заснуть. Тем не менее я все-таки успел полюбоваться своей желтозубой крепостцой, прежде чем в начале шестого осторожной кухонной возней меня разбудил Дмитрий. Втягивая живот от холода, я просовывал ноги в холодные штаны, проволочив болтающиеся штанины по плиточному полу, и - они оказались в серой пудре, пришлось отряхиваться. Натягивая же застылую рубашку, я успел убедиться, что на чужбине Дмитрий и готовить научился, вполне поворотливо заливая хлопья горячим молоком из микроволновки. А потом еще и вымыл миску - вместе с чашками, оставленными с вечера супругой. Чужие люди не бьют, не мучат, а жить научат, с грустью говаривала Бабушка Феня. Сквозь невыспанность и сердечную недостаточность я не сумел проявить достаточной сердечности, но Дмитрию, торопливо-приветливому, было и не до нее: он четко завтракал, поглядывая на часы, по часам же брился, поправлял перед зеркалом галстук и спешил на утренний иврит.
Я понимал, что уже не засну, но М-желание не признавать эту очевидность заставило меня изнывать под одеялом до тех пор, когда было уже поздно ускользать от контактов с невесткой: в детский сад (обысканный с собаками) внука полагалось отводить до восьми - после этого высоченная ограда запиралась до часу, когда, кровь из носу, ребенка необходимо было забрать. А до тех пор поучиться бесплатному ивриту, который через некоторое упущенное время резко дорожал. И этой необходимости подчинить свою жизнь какой-то внешней необходимости невестка, похоже, не могла простить ни Дмитрию, ни Израилю, ни, кажется, мирозданию.
Однако открытые претензии можно было предъявлять только мужу и "этой стране" - первый был не в силах заработать на порядочное отопление, отчего ребенок постоянно простужался, вторая отказывала тому же ребенку в гражданстве, ибо количество еврейской крови в его жилах, согласно гитлеровским законам, не требовало непременной его ликвидации. Вследствие чего ему не полагалось и каких-то пособий, о коих невестка безуспешно хлопотала, докладывая Дмитрию о неудачах в интонации "полюбуйся на своих дружков". Дмитрий же, как бы вне связи с ее словами, принимался рассказывать мне, как его сынишку обожают в детском садике: он там единственный беленький среди черненьких, воспитательницы за ним просто гоняются, чтобы потискать. И он уже знает очень много ивритских слов - глаголы, правда, в повелительном наклонении, как к нему самому обращаются: сядь, встань...
Эти разговоры мне предстояло выслушивать до конца моего визита, но я уже и в первое утро уносил ноги по крутым ступеням чужбины с большим облегчением. На улице снова было тепло, но не жарко. Палисадничек перед домом зеленел густой щеткой мясистых трехгранных напильников. Продуваемый кондиционерами автобус с жирным, грузинского обличья шоферюгой за рулем, успевавшим еще и отщелкивать сдачу из сверкающего патронташа, закладывал такие крутые виражи с таким реактивным ревом, что ожившая М-глубина быстро развеяла и сонную одурь, и недомогание: я мчался по чудной чужой стране, давшей пристанище моему взрослому сыну.
Под обрывом очередью лазурных вспышек просверкало море - и я оказался в Британской Индии. Наш кондиционированный аквариум мчался бульваром, обрамленным белокаменными домами с привкусом восточности - то аркады, то... Не успевал заметить, чтбо. Зато глаз успел схватить, что многосложные стволы деревьев сплетены из слоновьих хоботов, а ветви, обсаженные лакированными листочками, заключали в себе столько изгибчиков, словно никак не могли решить, в какую сторону им расти. Вдруг услышал: Яффо... Чуть ли не здесь, согласно самой главной правде - легенде, Наполеон пожимал руки зачумленным.
Я выскочил наружу. Европейского вида публика торопилась и прогуливалась, азиатского - торговала. Все как у нас.
Я поспешил в гору - возбуждение всегда побуждает меня переходить на рысь. Оказалось, панцирность пальм, разваливающихся веером на макушке, возникает из-за того, что отсыхающие лапы слой за слоем отсекают, как на капустной кочерыжке, а необрезанные пальмы со временем начинают утопать в сонных гривах, как старые мудрые львы.
На вершине холма у желтокаменного собора мне предстала коренастая раскрашенная статуя в мундире и треуголке наполеоновских времен. (То-то Юля бы захлопала в ладоши... А уж Катька!..) Проникнув в улочку-коридорчик за спиной собора, в сопровождении двух теней я оказался в уголке Тысяча и Одной Ночи, выбравшись из которого я узрел под ногами неторопливое море, а впереди панораму некоего Рио-де-Жанейро.
Катькин фантом витал рядом, а Юлин двигался по соседней улице. Я бродил по Тель-Авиву до темноты - я понимал, что своим присутствием лишь создаю Дмитрию дополнительные унижения. Я уже не мог ступать на свои артрозные ступни и старался переносить тяжесть на их, так сказать, ребра, словно подщетиненный очарованный странник. Я обошел и открытую солнцу и ветру набережную со скромными, но элегантными небоскребами, и утопающие в зелени узкие улочки белого субтропического городка, многократно подпоясанного ленточными балконами (любимый строительный материал массивных оград - галечно-цементный козинак). Попутно убедился, сколь трудно было бы строить национальную еврейскую культуру - формировать фантомы ее деятелей на чужбине, когда нет возможности называть улицы именами Бялика и Черниховского. Для истинного, то есть антигосударственно настроенного, интеллигента многовато сионистских вождей, но - без этих генералов и министров не было бы и того целого, внутри которого только и возможна монументальная пропаганда личностей истинно великих фантомотворцев.
Натыкался я и на казахстанские глинобитные лачуги у подножия уносящихся в недосягаемую высь блистающих небоскребов, а к вечеру забрел уже и в самый настоящий Магнитогорск - мазутный асфальт, гаражи, ремонтные мастерские... Ну, разве что горластые восточные люди сдвигали картину куда-то поближе к Баку. Вот только попадающиеся на каждом шагу солдаты с автоматами и без - девушки, в таких же защитных хабэшных штанах - придавали картине своеобразие. Иной раз видишь сзади: бредут в обнимку два солдата, потом остановятся - и взасос...
Одно было плохо - в присутствии Юлиного призрака я не мог все это показать Катькиному. Тем более что показывать пришлось бы вместе с семейной жизнью нашего сына. Дмитрий... это так тяжело - жить, не будучи ничьим фантомом. Зато и супружница, окончательно лишив его иллюзий, тоже когда-нибудь, как и Пузя, падет жертвой его трезвости.
Но что-что, а пацанчик у них был действительно чудный - подлинность удостоверялась той болью, которую у меня вызывал каждый взгляд на него. А когда я однажды подглядел, как он рассматривает в зеркале свои зубы, приборматывая: "Дареному коню в зубы не смотрят"... Свершилось - мой внук говорит по-русски с легким акцентом. Зато, лишь разговаривая о нем, мы с Дмитрием могли смотреть друг другу в глаза. Поэтому, с петухами отправляясь в Ершалаим, я чувствовал, что мы оба заслужили эту передышку. Я уже совсем не желал жить полной жизнью - это слишком больно. Но оказалось, что вместе с болью отсекается и красота.
Поэтому не стану живописать дорогу до Иерусалима в сопровождении трогательной укоризненной тени - ну, скажем, похоже на Крым, только хвойные на холмах - то желтосыпучих, то крепких, как орехи, - уходили в высоту регулярными ярусами. В одном месте на пригорке возникли и исчезли раздолбанные машины типа наших "Урал-дрова" - остатки какого-то исторического сражения; наследники же боевой славы с автоматами и вещмешками не переставая трепались по мобильникам. Пролетая над желтой каменной долиной, на противоположном откосе я успел прочесть высеченные на камне русские слова "Сады Сахарова". Он, кажется, заступался и за отказников, стало быть, его фантому еще и здесь жить да жить.
Стену Ершалаима мы все тысячу раз видели в теленовостях, но тьма, пришедшая вместе со мной со Средиземного моря, превратила ее в белгород-днестровскую. В бесконечных под сводиками и куполками коридорах, увешанных пестрой сувенирной дребеденью, я набрел на русскоязычную экскурсию, повторяющую крестный путь Спасителя - все его остановки именовались почему-то "станциями" и указывались с точностью до метра. Публика почтительно осматривала священную пустоту.
Храм крестоносцев подлинностью своей грубой асимметричной резьбы что-то подраспечатал-таки во мне, но длинная каменная плита, на которую было якобы уложено тело Христово, выпуклый, как мозг, камень Голгофы, который можно было потрогать сквозь отверстие в заурядной церковной раззолоченности, а этажом ниже еще и череп Адама, на который по случайному стечению обстоятельств протекла кровь Распятого... Казалось бы, все эти вещдоки должны были будить только недоверчивость, однако народ почтительно выстраивался в очередь, чтобы погреть руки о святые камни ("Осторожно, здесь может быть масло").
За еще одними воротами я оказался в пустыне асфальта, камня, глины, и реальный ручеек Кедрон, Масличная гора, Гефсиманский сад почти ужаснули меня своей заурядностью в сравнении с теми поистине неземными фантомами, возведенными человечеством вокруг этих имен. Пытаясь зачерпнуть из самой глубины, добираешься до песчинки, на которой наросла грандиозная жемчужина. Даже и здешний храм - ничто против соборов Кёльна и Рима, равно как и живопись его до оторопи беспомощна после Микеланджело и Рафаэля - хотя и они слишком уж конкретны в сравнении с безбрежностью тех туманностей, кои дарует нам воображение. Пожалуй, лишь могучие древние оливы, изваянные из одних только каменных складок, дышали здесь подлинностью. Какие же бастионы веры нужно возвести в душе, чтобы их не обрушили эти нищенские вещдоки! Или какие же хлипкости там нужно налепить, чтобы прибегать к таким убогим подпоркам!
Но тысячу раз золотившийся на плакатах купол мечети Омара восходил над крепостной стеною все-таки впечатляюще. Я показал его обеим своим спутницам, но было тяжело на душе, что они так и не желают глянуть в сторону друг друга.
А у черного куба священного надгробия Герцля моя М-глубина окончательно распечаталась. До меня вдруг дошло, что я оказался современником и почти очевидцем чуда (тени почтительно прислушивались - Катька рядом, Юля в отдалении). Вдуматься только: какой-то древний фантом богоизбранности, овладевший полудиким племенем, сопровождает его в победах и разгромах, изгнаниях и передышках, в истреблениях и триумфах; текут века за веками, меняются страны, одежды, языки, занятия, но фантом живет и живет, и однажды кучка рассудительных господ в сюртуках додумывается до того, чтобы собрать его наследников, наводящих друг на друга оторопь диковинностью своих манер, на потерянной родине, от которой остался один только звук. И вот сказка обретает скромные черты небольшого общественного движеньица, обрастает конгрессами, петициями, умеренными пожертвованиями, декларациями и т. д., и т. д., и т. д., но однажды, соединившись с другой, столь же нелепой сказкой - социализмом, обретает прокаленное в огне одержимости боевое острие, - а жизнь между тем плодит все новые разумные якобы причины потомкам сказки воротиться к ее истокам, хотя почти каждому в отдельности переселение сулит гораздо больше тягот, чем выгод, но чарующая химера отыскивает для себя все новые орудия среди предусмотрительных и энергичных, - и вот наконец я стою на холме у могилы сюртучного основоположника, а подо мною рычат машинами, торгуют, производят, ссорятся и мирятся тысячи и тысячи практичных человечков, свято убежденных, что собрала их сюда исключительно жажда благополучия...
На работе неотвратимо, как осеннее ненастье, над нею нависла угроза потерять работу. Нам-то с нею (плюс сотня баксов разочарованной дочери) хватило бы и моих заработков, но - люди пойдут на улицу! Наиболее грозовыми тучами были две - американский империализм и российский криминалитет. Беда, как обычно у нас, началась с успеха: Катькин программный продукт был необычайно высоко оценен комиссией Международного валютного фонда и рекомендован к внедрению в смежные отрасли и регионы - вследствие чего на Катькину фирмочку пролился короткий, но бурный финансовый поток. Катька в упоении раздала неслыханные премии и закатила давно ей грезившийся пир на весь крещеный мир - и, можно сказать, назавтра же на их рабочие места пожелала сесть Мамаем транснациональная корпорация "Ай-ти-эм", коей ничего не стоило сунуть принимающим решения чиновникам по двадцатке-тридцатке тысяч долларов. "Для американцев же это копейки, а они ради этого готовы отнять у нас последний кусок", - скорбела Катька, когда ее сторона начинала перевешивать. (В периоды поражений она только передраивала посуду, пол, потолок...) "Борьба ведется не за копейки, а за совершенство", - удерживался я от разъяснений, не переставая подспудно дивиться, какое она чудо - Катька: как она понимает, когда надо испугаться, когда обрадоваться, когда свести брови к переносице, а когда... И сразу же становится ужасно жалко Юлю: она ведь тоже чудо, а никому это не восхитительно, не умилительно... Пожалел волк кобылу.
Вот и криминалитет был довольно снисходителен - он не пытался отнять у бедных инженеров последнюю лошадь, он желал только превратить их из хозяев в конюхов. Впрочем, и здесь ничего нельзя было знать наверняка - ну, появился новый заведующий отделом, человек ниоткуда: тридцать один год, закончил училище химзащиты, служил в капиталметаллремонте, потом в Патриархии, работой даже не делал вида, что интересуется, подчиненные вдруг разом оставили свою любимую манеру сплетничать о начальстве - исполнительская вертикаль засверкала как штык... Вот перед этой бесфантомной силой повыступали бы борцы с советским режимом... В подъездах нет рампы.
С дочкой наши отношения сильно потеплели после того, как в Гамбурге - я скатался туда в свите Угарова и вечерком решил посмотреть, что за БАльтона такая, - мне впервые позвонили оттуда. На гамбургском вокзале - дальнем родственнике Эйфелевой башни, ведущем свое происхождение не от жирафа, а от черепахи, - сердце вдруг начало отбивать пьяную чечетку. Причем после грозного "цыц!", вопреки обыкновению, не поджало хвост, а, наоборот, превратилось в ошалевшего от радости жеребенка на весеннем лугу. Я сначала закашлялся, потом задохнулся, потом, пытаясь стиснуть его в кулак сквозь куртку и ребра, сумел войти в сияющую, как прихожая рая, кафешку, привалиться к высокому табурету и вспомнить единственное, исключая "Хальт!" и "Хенде хох!", известное мне немецкое выражение: "Их штербе". После укола я пытался выбраться из санитарной машины сам, но меня с неукоснительной любезностью усадили в кресло-каталку.
Кранкенхауз им. Мартина Лютера тоже сиял во тьме, как бензоколонка у ночного шоссе. Собранность перед иностранцами держала на запоре мою М-глубину, где и таятся самые ужасы (нас ведь и ужасать способны лишь собственные фантомы), однако умом я не исключал, что белый потолок, капельница и осциллограф - мои последние зрительные впечатления. Поэтому я думал о Катьке и детях с такой силой любви и сострадания, что не сразу включался на утрированную доброжелательность немецкой речи, навеки скомпрометированной для меня советскими фильмами про войну (я старался искупить это стыдное чувство утроенной корректностью ин инглиш). Отец в моем М-мире проходил какой-то периферийной тенью, как будто я незаметно для себя уже простился с ним раньше. Но, может быть, я сильнее сострадал тем, в ком ощущал больше никчемности, и в этом отношении дочка оказалась вне конкуренции. Все эти ее потуги стареющей несчастливой бабы понтиться и хорохориться с той минуты на одре начали вызывать у меня уже не брезгливость, а только жалость, жалость и еще раз жалость. Совсем другой стороной вдруг предстало то ее девчоночье стихотворение в тетрадке по тригонометрии: она мечтала, чтобы у нее в столе жил маленький гном, с которым они беседовали бы по ночам, и все такое прочее - и уж так умилялась собственному умилению, что менее правдолюбивый папаша немедленно сообразил бы: как и любая нормальная женщина, моя дочь мечтала быть слабой, наивной и трогательной, а изображать сильную, независимую и проницающую всех насквозь она пустилась только с горя, с горя и еще раз с горя.
С Юлей мы по-прежнему изредка перезваниваемся - она постепенно вернулась к тону заигрывающего поддразнивания, я - к благодушной снисходительности с подтекстом. Но голос ее - невероятно прежний - по-прежнему заставляет сжиматься мое сердце, и, повесив трубку, я довольно долго ощущаю тупую боль в груди. Я мог бы ее, Юлю, ампутировать, но ведь на то мы и люди, чтобы мучиться безо всякой пользы. Вообще-то мне запрещено волноваться, но избегаю я говорить с ней о прошлом не поэтому, а исключительно потому, что этого избегает она. Правда, сразу после той исторической встречи я успел ей ввернуть, что, разрушая ее жизнь, я служил лишь орудием обожаемой ею любви. Затеяв основать брак на любви, М-культура додумалась тем самым впрягать в повозку даже не трепетную лань, а бенгальского тигра: любовь, как все наркотические переживания, безразлична ко всему на свете, кроме собственной подпитки. А семейные наркоресурсы иссякают очень быстро, потому что семья, как и любая реальность, требует прежде всего ответственности. "Если семья не приносит радости, так лучше пусть ее совсем не будет", - не удержалась от шпильки Юля, и я поспешил поставить ногу в приоткрывшуюся щель: "Радость должна быть следствием какого-то достижения. А если она сама становится собственной целью, ее уже не достичь. Невозможно пообедать с аппетитом, если ты не голоден". "Да перестань ты - все достигается радостью!" - "Что - египетские пирамиды, Сикстинская капелла?! Все достигается служением!!" - "Служением достигается тоска. Правда, любовь без ответственности я теперь тоже знаю, как называется, - блуд".
Ей наверняка хочется и дальше меня поддразнивать, но - ну меня к черту, раз уж я, кажется, и впрямь пошатнулся здоровьем. Когда на твердом немецком ложе под неровным светящимся почерком моего сердца, подколотый каким-то транквилизатором, я прикрыл глаза, мне навстречу, все увеличиваясь, поплыли редкие, вкривь и вкось понатыканные желтые кривые зубы, и вот я уже между их мерзким редкоколом вплываю... Я так и не узнал, куда. Но теперь, когда я начинаю впадать в дрему, эта кособокая костяная крепость довольно часто маячит передо мною, но войти в нее мне пока что не удается.
После смерти мамы я от пуза вкусил, что такое снисходительный ад по старцу Зосиме - ад как невозможность делать добро. Меня буквально ломало от неудовлетворенного желания собираться к маме на ночлег, сгибать-разгибать ее ногу, горлопанить, врать... Пустоту в душе усиливала пустота в доме - мне начало не хватать ставшего на путь исправления Дмитрия, и даже внук, оказалось, успел пустить во мне корешки. А тут еще Катьке, прикованной к рабочему месту, уж так не терпелось, чтобы я посмотрел на Митину жизнь своими глазами, "разобрался"...
Финский залив в растрескавшихся льдах напоминает ладонь древнего старца, извивы лесопосадок среди белой равнины тоже почему-то кажутся мне папиллярными линиями. Какой-нибудь психоаналитик наверняка нашел бы, что в нашем семействе любят детей греховной любовью. Моя сверхдобродетельная мама однажды с недвусмысленной мечтательностью показала мне на памятник Пушкину перед Русским музеем: "Мы с тобой здесь когда-то встречались..." - я же лечу на встречу с Дмитрием с таким волнением, словно на любовное свидание. (А Юля давит и давит на мою М-совесть... И Славкина тень все крепнет и крепнет во мне, все наливается красками разбудораженная картина: со Славкой и Катькой мы вприпрыжку поспешаем к университету - впереди Зимний, вправо Исаакий, под нами Нева - золото, лазурь, малахит...)
Уже на трапе обдало солнцем и теплом. Не жарой, но это же декабрь! Рваный желтый камень аэровокзала слепил глаза, как крымский известняк. В выкликающей толпе Дмитрий поразил меня серьезностью и галстуком. Он не только не загорел, но, наоборот, побледнел и если не похудел, то подтянулся. Что значит ответственная работа - окунать какие-то полоски в мензурки с водой и записывать, сколько в ней накопилось всякой пакости. Да потом еще сводить их в таблицы!.. Он был несомненно рад мне, но - сквозь какую-то безотлагательную заботу. Не задерживаясь на этапе возгласов и взаимных охлопываний, он перехватил мою сумку и быстро повел меня к солнцу и пальмам вдоль разогретого асфальта. "Да у вас здесь просто Флорида!" - закинул я приманку экзотики, но он лишь покивал с беглой улыбкой, как будто я напомнил ему о совместных играх в казаки-разбойники.
Просторы за окнами автобуса сверкали бескрайней зеленью, а Дмитрий внимательно расспрашивал меня о нашем здоровье, о делах, о деньгах, отказываясь принимать мой молодецкий тон - ништо, мол, горе не беда. Справа в отдалении потянулась земляная гора, отделываемая вдоль гребня крошечным бульдозером (отозвались Юлины грабли). "Что это такое, арабская земля?" попытался я оживить сына, но он ответил с той же серьезностью: "Свалка, я думаю". Пролетели заросли кактусов - небритых зеленых пропеллеров, пухлых ладошек, лаптей, за которыми угадывались ноги раскинувших их лодырей.
Уже и в автобусе я слышал русскую речь, а один фраерок сыпал в мобильник матерки за матерками, возможно, обманутый соседством классического еврейского патриарха при бороде, пейсах и кипе.
Улица, в которую мы влетели, казалась нарядной из-за лакированной зелени и домов, свободных от обшарпанности. Далеко не сразу я разглядел, что в них не было ничего "для красоты". Пролетели, правда, над цепочкой бассейнов с каскадами - но это же вроде полезно еще и для здоровья. А серый цементный квартал, в котором мы сошли, был уже окончательный Магнитогорск, разве что параллелепипедально остриженные бастионы кустарников вокруг были непроницаемо пружинисты, как прическа папуаса. Хотя озабоченные повадки Дмитрия и отключили во мне фантомотворческую М-глубину и вследствие этого уже ничто меня поразить особенно не могло, я все-таки отметил, сколь круты ступени в чужой стране. И увидел в квартире прежде всего квадратные плитки каменного пола и лишь затем вытянувшегося внука: он вглядывался в меня как в чужого. Вот он-то загорел. А волосики выгорели. Я дернулся было его обнять и замер - и он к этому не привык, и мне учиться уже поздно.
Из длинненькой гостиной белые двери открывали совсем уж крошечные спаленки. В одной я увидел лежащую поверх одеяла невестку - только встретившись со мною глазами, она вышла в гостиную и как нельзя более буднично кивнула. Она тоже загорела и помялась. С тою же будничностью недовольно спросила Дмитрия, куда он положил счет за телефон, - мне даже почудился намек на его чрезмерные расходы в общении с нами. Что побудило меня немедленно выложить на стол пачечку зеленых - гуманитарную помощь от голодающей России процветающему Израилю. Тем не менее было очень неуютно оставаться в ее обществе, когда Дмитрий, напоив меня чаем с бутербродами (какие-то невиданные светло-серые пасты - хумус, тхина), побежал на свои курсы повышения. Я бы, конечно, ушел побродить, но, как назло, прихватило сердце, пришлось прилечь здесь же, в "салоне", как ни противно мне было выставлять напоказ свои хвори. Вдобавок, прекрасно понимая, что единственно разумная политика - любезное безразличие, я (чужой дом все-таки!) попытался завести светскую беседу, поинтересовался, как моя богоданная дочь проводит свободное время. Но ее, казалось, оскорбляла сама мысль, что у нее может быть свободное время: в этой стране только солнце бесплатное, да и то радиоактивное. Так на пляже ребенок не даст спокойно полежать.
Внук тоже отвечал односложно и норовил спрятаться за маму, вскоре, к моему облегчению, укрывшуюся в спальне, куда и он, к ее неудовольствию, поспешил за нею проскользнуть. Только когда воротившийся Дмитрий включил телевизор российскую программу, появилась и она, еще более измятая: "Что же ты оттуда уехал, если ты такой патриот?" - "Людям свойственно испытывать противоречивые чувства", - ого! Это была мудрая кротость уже не мальчика, но мужа-подкаблучника.
Дикость ситуации - так вот она какая, историческая родина, - усугублялась тем, что впервые в жизни я даже не вышел прогуляться, оказавшись в чужой стране. Но за окном давно царила тьма. Да и как оставить сына в первый же вечер - это М-чувство взяло верх. Российские вести Дмитрий комментировал тоже с большой ответственностью, без всяких понтов. Но говорить о серьезном (обнажаться в присутствии его жены) было невозможно, а болтать о пустяках слишком уж фальшиво. Я перевел дух, когда, усадив на колено мгновенно подобравшегося сынишку, Дмитрий минут двадцать, искательно заглядывая ему в глаза, читал "Сказку о мертвой царевне и о семи богатырях". Слегка сорвался только в самом начале: "Не видать милого друга! Только видит: вьется вьюга, снег валится на поля, вся белешенька земля". Белешенька... У меня у самого навернулись слезы, и ужасно захотелось домой. Что-то заметила и невестка:
- Что же ты в Канаду собрался, а не в Россию?
- Надоело на родительской шее сидеть. А заработаю денег, может, и вернусь. - Дмитрий подчеркнуто отвечал лишь на буквальный смысл вопроса.
- А может быть, я не захочу?
- Тогда и поговорим.
Далее приобщение ребенка к культуре первой исторической родины продолжалось без сбоев.
Холодный прием делал особенно ощутимым дачный холод в доме. "На отопление, извините, не зарабатываем", - ядовито присела невестка, наконец-то превратившаяся из наблюдателя в полноправного участника. Однако я уже мобилизовался и придавил все М-чувства метровой толщины чугунным люком. Да, я знаю, что ты живешь лишь до тех пор, пока тебе больно, но - жить за троих я все-таки не хочу.
Осенние дачные простыни тоже пустяк в состоянии мобилизованности, единственный недостаток коего - в нем невозможно заснуть. Тем не менее я все-таки успел полюбоваться своей желтозубой крепостцой, прежде чем в начале шестого осторожной кухонной возней меня разбудил Дмитрий. Втягивая живот от холода, я просовывал ноги в холодные штаны, проволочив болтающиеся штанины по плиточному полу, и - они оказались в серой пудре, пришлось отряхиваться. Натягивая же застылую рубашку, я успел убедиться, что на чужбине Дмитрий и готовить научился, вполне поворотливо заливая хлопья горячим молоком из микроволновки. А потом еще и вымыл миску - вместе с чашками, оставленными с вечера супругой. Чужие люди не бьют, не мучат, а жить научат, с грустью говаривала Бабушка Феня. Сквозь невыспанность и сердечную недостаточность я не сумел проявить достаточной сердечности, но Дмитрию, торопливо-приветливому, было и не до нее: он четко завтракал, поглядывая на часы, по часам же брился, поправлял перед зеркалом галстук и спешил на утренний иврит.
Я понимал, что уже не засну, но М-желание не признавать эту очевидность заставило меня изнывать под одеялом до тех пор, когда было уже поздно ускользать от контактов с невесткой: в детский сад (обысканный с собаками) внука полагалось отводить до восьми - после этого высоченная ограда запиралась до часу, когда, кровь из носу, ребенка необходимо было забрать. А до тех пор поучиться бесплатному ивриту, который через некоторое упущенное время резко дорожал. И этой необходимости подчинить свою жизнь какой-то внешней необходимости невестка, похоже, не могла простить ни Дмитрию, ни Израилю, ни, кажется, мирозданию.
Однако открытые претензии можно было предъявлять только мужу и "этой стране" - первый был не в силах заработать на порядочное отопление, отчего ребенок постоянно простужался, вторая отказывала тому же ребенку в гражданстве, ибо количество еврейской крови в его жилах, согласно гитлеровским законам, не требовало непременной его ликвидации. Вследствие чего ему не полагалось и каких-то пособий, о коих невестка безуспешно хлопотала, докладывая Дмитрию о неудачах в интонации "полюбуйся на своих дружков". Дмитрий же, как бы вне связи с ее словами, принимался рассказывать мне, как его сынишку обожают в детском садике: он там единственный беленький среди черненьких, воспитательницы за ним просто гоняются, чтобы потискать. И он уже знает очень много ивритских слов - глаголы, правда, в повелительном наклонении, как к нему самому обращаются: сядь, встань...
Эти разговоры мне предстояло выслушивать до конца моего визита, но я уже и в первое утро уносил ноги по крутым ступеням чужбины с большим облегчением. На улице снова было тепло, но не жарко. Палисадничек перед домом зеленел густой щеткой мясистых трехгранных напильников. Продуваемый кондиционерами автобус с жирным, грузинского обличья шоферюгой за рулем, успевавшим еще и отщелкивать сдачу из сверкающего патронташа, закладывал такие крутые виражи с таким реактивным ревом, что ожившая М-глубина быстро развеяла и сонную одурь, и недомогание: я мчался по чудной чужой стране, давшей пристанище моему взрослому сыну.
Под обрывом очередью лазурных вспышек просверкало море - и я оказался в Британской Индии. Наш кондиционированный аквариум мчался бульваром, обрамленным белокаменными домами с привкусом восточности - то аркады, то... Не успевал заметить, чтбо. Зато глаз успел схватить, что многосложные стволы деревьев сплетены из слоновьих хоботов, а ветви, обсаженные лакированными листочками, заключали в себе столько изгибчиков, словно никак не могли решить, в какую сторону им расти. Вдруг услышал: Яффо... Чуть ли не здесь, согласно самой главной правде - легенде, Наполеон пожимал руки зачумленным.
Я выскочил наружу. Европейского вида публика торопилась и прогуливалась, азиатского - торговала. Все как у нас.
Я поспешил в гору - возбуждение всегда побуждает меня переходить на рысь. Оказалось, панцирность пальм, разваливающихся веером на макушке, возникает из-за того, что отсыхающие лапы слой за слоем отсекают, как на капустной кочерыжке, а необрезанные пальмы со временем начинают утопать в сонных гривах, как старые мудрые львы.
На вершине холма у желтокаменного собора мне предстала коренастая раскрашенная статуя в мундире и треуголке наполеоновских времен. (То-то Юля бы захлопала в ладоши... А уж Катька!..) Проникнув в улочку-коридорчик за спиной собора, в сопровождении двух теней я оказался в уголке Тысяча и Одной Ночи, выбравшись из которого я узрел под ногами неторопливое море, а впереди панораму некоего Рио-де-Жанейро.
Катькин фантом витал рядом, а Юлин двигался по соседней улице. Я бродил по Тель-Авиву до темноты - я понимал, что своим присутствием лишь создаю Дмитрию дополнительные унижения. Я уже не мог ступать на свои артрозные ступни и старался переносить тяжесть на их, так сказать, ребра, словно подщетиненный очарованный странник. Я обошел и открытую солнцу и ветру набережную со скромными, но элегантными небоскребами, и утопающие в зелени узкие улочки белого субтропического городка, многократно подпоясанного ленточными балконами (любимый строительный материал массивных оград - галечно-цементный козинак). Попутно убедился, сколь трудно было бы строить национальную еврейскую культуру - формировать фантомы ее деятелей на чужбине, когда нет возможности называть улицы именами Бялика и Черниховского. Для истинного, то есть антигосударственно настроенного, интеллигента многовато сионистских вождей, но - без этих генералов и министров не было бы и того целого, внутри которого только и возможна монументальная пропаганда личностей истинно великих фантомотворцев.
Натыкался я и на казахстанские глинобитные лачуги у подножия уносящихся в недосягаемую высь блистающих небоскребов, а к вечеру забрел уже и в самый настоящий Магнитогорск - мазутный асфальт, гаражи, ремонтные мастерские... Ну, разве что горластые восточные люди сдвигали картину куда-то поближе к Баку. Вот только попадающиеся на каждом шагу солдаты с автоматами и без - девушки, в таких же защитных хабэшных штанах - придавали картине своеобразие. Иной раз видишь сзади: бредут в обнимку два солдата, потом остановятся - и взасос...
Одно было плохо - в присутствии Юлиного призрака я не мог все это показать Катькиному. Тем более что показывать пришлось бы вместе с семейной жизнью нашего сына. Дмитрий... это так тяжело - жить, не будучи ничьим фантомом. Зато и супружница, окончательно лишив его иллюзий, тоже когда-нибудь, как и Пузя, падет жертвой его трезвости.
Но что-что, а пацанчик у них был действительно чудный - подлинность удостоверялась той болью, которую у меня вызывал каждый взгляд на него. А когда я однажды подглядел, как он рассматривает в зеркале свои зубы, приборматывая: "Дареному коню в зубы не смотрят"... Свершилось - мой внук говорит по-русски с легким акцентом. Зато, лишь разговаривая о нем, мы с Дмитрием могли смотреть друг другу в глаза. Поэтому, с петухами отправляясь в Ершалаим, я чувствовал, что мы оба заслужили эту передышку. Я уже совсем не желал жить полной жизнью - это слишком больно. Но оказалось, что вместе с болью отсекается и красота.
Поэтому не стану живописать дорогу до Иерусалима в сопровождении трогательной укоризненной тени - ну, скажем, похоже на Крым, только хвойные на холмах - то желтосыпучих, то крепких, как орехи, - уходили в высоту регулярными ярусами. В одном месте на пригорке возникли и исчезли раздолбанные машины типа наших "Урал-дрова" - остатки какого-то исторического сражения; наследники же боевой славы с автоматами и вещмешками не переставая трепались по мобильникам. Пролетая над желтой каменной долиной, на противоположном откосе я успел прочесть высеченные на камне русские слова "Сады Сахарова". Он, кажется, заступался и за отказников, стало быть, его фантому еще и здесь жить да жить.
Стену Ершалаима мы все тысячу раз видели в теленовостях, но тьма, пришедшая вместе со мной со Средиземного моря, превратила ее в белгород-днестровскую. В бесконечных под сводиками и куполками коридорах, увешанных пестрой сувенирной дребеденью, я набрел на русскоязычную экскурсию, повторяющую крестный путь Спасителя - все его остановки именовались почему-то "станциями" и указывались с точностью до метра. Публика почтительно осматривала священную пустоту.
Храм крестоносцев подлинностью своей грубой асимметричной резьбы что-то подраспечатал-таки во мне, но длинная каменная плита, на которую было якобы уложено тело Христово, выпуклый, как мозг, камень Голгофы, который можно было потрогать сквозь отверстие в заурядной церковной раззолоченности, а этажом ниже еще и череп Адама, на который по случайному стечению обстоятельств протекла кровь Распятого... Казалось бы, все эти вещдоки должны были будить только недоверчивость, однако народ почтительно выстраивался в очередь, чтобы погреть руки о святые камни ("Осторожно, здесь может быть масло").
За еще одними воротами я оказался в пустыне асфальта, камня, глины, и реальный ручеек Кедрон, Масличная гора, Гефсиманский сад почти ужаснули меня своей заурядностью в сравнении с теми поистине неземными фантомами, возведенными человечеством вокруг этих имен. Пытаясь зачерпнуть из самой глубины, добираешься до песчинки, на которой наросла грандиозная жемчужина. Даже и здешний храм - ничто против соборов Кёльна и Рима, равно как и живопись его до оторопи беспомощна после Микеланджело и Рафаэля - хотя и они слишком уж конкретны в сравнении с безбрежностью тех туманностей, кои дарует нам воображение. Пожалуй, лишь могучие древние оливы, изваянные из одних только каменных складок, дышали здесь подлинностью. Какие же бастионы веры нужно возвести в душе, чтобы их не обрушили эти нищенские вещдоки! Или какие же хлипкости там нужно налепить, чтобы прибегать к таким убогим подпоркам!
Но тысячу раз золотившийся на плакатах купол мечети Омара восходил над крепостной стеною все-таки впечатляюще. Я показал его обеим своим спутницам, но было тяжело на душе, что они так и не желают глянуть в сторону друг друга.
А у черного куба священного надгробия Герцля моя М-глубина окончательно распечаталась. До меня вдруг дошло, что я оказался современником и почти очевидцем чуда (тени почтительно прислушивались - Катька рядом, Юля в отдалении). Вдуматься только: какой-то древний фантом богоизбранности, овладевший полудиким племенем, сопровождает его в победах и разгромах, изгнаниях и передышках, в истреблениях и триумфах; текут века за веками, меняются страны, одежды, языки, занятия, но фантом живет и живет, и однажды кучка рассудительных господ в сюртуках додумывается до того, чтобы собрать его наследников, наводящих друг на друга оторопь диковинностью своих манер, на потерянной родине, от которой остался один только звук. И вот сказка обретает скромные черты небольшого общественного движеньица, обрастает конгрессами, петициями, умеренными пожертвованиями, декларациями и т. д., и т. д., и т. д., но однажды, соединившись с другой, столь же нелепой сказкой - социализмом, обретает прокаленное в огне одержимости боевое острие, - а жизнь между тем плодит все новые разумные якобы причины потомкам сказки воротиться к ее истокам, хотя почти каждому в отдельности переселение сулит гораздо больше тягот, чем выгод, но чарующая химера отыскивает для себя все новые орудия среди предусмотрительных и энергичных, - и вот наконец я стою на холме у могилы сюртучного основоположника, а подо мною рычат машинами, торгуют, производят, ссорятся и мирятся тысячи и тысячи практичных человечков, свято убежденных, что собрала их сюда исключительно жажда благополучия...