Еще и дома позвякивать броней непроницаемой любезности - для вчерашнего рубахи-парня это был явный перебор. Но я, омертвело упершись рогом, выдержал и этот искус, отстегивая кирасу только под одеялом (задача облегчалась тем, что и раздеваться, и одеваться приходилось в непроглядной тьме). На мое счастье (оно еще не было и Катькиным счастьем), Бабушка Феня была, повторяю, изрядно глуховата, а Леша и пьяный, и трезвый засыпал как убитый, вернее, смертельно раненный: время от времени он издавал то гневные, то невыносимо жалобные стоны, не приходя в сознание. В сознание приходил я и каждый раз не сразу понимал, где я нахожусь и в какую сторону повернуты мои ноги, - для этого приходилось окончательно просыпаться и потом долго вслушиваться, как во мраке (вздрагивал пол) тяжко молотят железом в железо проносившиеся в Финляндию товарняки. Катька дышала ртом, как простуженная, иногда начиная похрапывать еле слышным рокотком, словно впавшая в сосредоточенное мурлыканье кошка. Я не без досады легонько потряхивал ее за плечо, и она, не просыпаясь, послушно затихала. И мне становилось совестно за свою досаду. Наедине мы с нею оставались только на нашем диване "Юность", отзывавшемся звучным шорохом далекого прибоя на малейшее наше движение.
   На какое-то время Юля оказалась единственным человеком, с которым у меня оставалась возможность быть искренним, то есть притворяться тем, кем хочется, а не тем, кем надо. "Кто это, думаю, так оживленно разговаривает? повествовала в буфете Пашкиного особняка одна ядовитая дама. - Оборачиваюсь а это наши молчуны!.." И изумленно повела рукой в нашу с Юлей сторону. Юлины размытые губки принимали надменное выражение, я же оставался непроницаем, как писец китайского императора.
   Прекратив заискивать перед Лешей, я почти перестал и подавать поводы в чем-то меня уличать - ему оставалось лишь собирать тройной урожай с кухонной дребедени. "Крышку надо снять", - с безнадежной улыбкой втолковывал он мне, если я не в тот же миг реагировал на крик: "Уходит, уходит!" (молоко из кастрюли). Как-то уже весной молодые мужики из нашего двора, разрезвившись, начали состязаться, кто дальше прыгнет, и Лешины босые пятки оставили самые далекие лунки среди первой травы. "Ты хоть ботинки сними", - с усталым состраданием посоветовал он мне, указывая на мои туристские бутсы за червонец. Я почти не разбегаясь (рывок на последних пяти-шести шагах) махнул на метр дальше - Леша и поныне, желая сказать мне приятное, напоминает, что я обскакал его на ступню.
   Я и дочке читал перед сном, не поднимая забрала.
   Все неопрятнее погрязая в служебных и бытовых реальностях, внутри я становился все подобраннее и упрямей: в половине седьмого (полминуты на портянки) я выбегал раскидывать снег до шоссе (чтобы не ходить весь день с мокрыми ногами), а потом снегом и растирался; в метро, в очередях немедленно утыкал себя носом либо в какую-нибудь задачу, либо даже в презираемые мною прежде слова Мишкиного английского - ибо, отпуская душу по старой привычке повитать в М-облаках, я обнаруживал ее перебирающей картофельную кожуру и луковую шелуху в мусорном баке. Мне приходилось безостановочно гнать ее от дела к делу, чтобы она не зарылась в помойку безвозвратно.
   К сожалению, я до конца не сознавал, что и зачем делаю, - иначе я не совершил бы многих М-глупостей, не дал бы вовсе никакой воли своей начинающей паскудиться (опрощаться) душе: чей-то косой взгляд, пренебрежительное слово, пуд лука, кубел сала - вот к чему она устремлялась, чуть я прекращал ее охаживать плетью целеустремленности. Как-то, целеустремленно дыша, я сбрасывал с крыльца лопатой наколотый мною же мраморно-слоистый снег и трижды подряд не сумел сбить ледовый (оказалось, цементный) нарост - и с внезапным стоном хватил деревянной ручкой о бетонный край, расколов ее сразу и вдоль, и поперек. Однако я тут же отыскал под снегом подходящую жердину и вытесал новую ручку: в зримом мире, где последствия были наглядны, я все-таки обуздывал М-порывы.
   А вот в незримом...
   Разумеется, я не превратился в коммунального склочника - я просто перестал специально заботиться об облегчении Лешиной жизни: если мне нужно было переговорить с Катькой о какой-то денежной нехватке, я и говорил, не выманивая ее воровато на кухню с Васькой или в ледяной коридор. Правда, когда Леша давал деньги на свое пропитание, я мимоходом интересовался все-таки без него: "Как, целых сорок?.. Широк, в ковригинскую природу". Главное было никогда не пить с ним - это открывало ему возможности сразу и фамильярничать, и делать вид, будто я тоже заинтересован в этих расходах. Поэтому Леше приходилось довольствоваться Васькой, который по простоте души сам никогда Лешу не угощал, являя по отношению ко мне противоположную крайность (вплоть до брюха, совсем уж вольготно раскинувшегося через резинку тренировочных штанов), а потому, в силу сближения крайностей, тоже не удовлетворявшим высших Лешиных запросов. "До чего серый народ - тверские!" - раздосадованно являлся он в комнату красный, потный, но так и не сумевший спустить излишки романтизма. Точно, точно, ни одной песни не знают, горячо подхватывала Катька, хранившая в душе вековые удельные распри: ихние, смоленские, были куда забористей!
   В тот год по радио разыскивали младенца, исчезнувшего у Гостиного вместе с коляской, и Васька сказал как о чем-то само собой разумеющемся: "Евреи украли". Я даже почувствовал сострадание к такой его дикости. Про евреев ему объяснил не хрен собачий - маршал, которого он когда-то сопровождал на охоту, но даже Леша выглядел недовольным столь вульгарной компрометацией вообще-то здоровой идеи. Самого его связывали сложные отношения с мастером, чью фамилию Бабушке Фене почему-то было легче выговорить как "Эхроз". "Ты же ж с Эхрозом дружил?.." - всплескивала она руками, и Леша горько усмехался, отсекая мое присутствие цепенеющим взглядом: "Ты же знаешь, как евреи дружат".
   Кажется, его особенно заедало, что бабы во дворе меня любили, и более того, я перешучивался с ними, как в былые времена: хотя борьба тоски с упрямством оставляла в моей душе очень мало простора для игривости, обмануть неосторожно вызванные мною ожидания я уже не мог - нащупывая ногой дорогу, отвечал из-за горы поленьев тоже что-то залихватское, когда соседка-"простигосподи" задорно кричала мне: "Ленивы русские: еврей бы за три раза отнес, а ты за раз прешь". Я вовсе не хочу сказать, что еврейский вопрос в Заозерье сколько-нибудь серьезно занимал умы, - я хочу сказать, что он не занимал и моего ума, пока я не видел в нем средства меня уязвить. Да нет, не просто уязвить - еще раз доказать, что я телок, что мне хоть на голову...
   С Катькой я не делился - было стыдно признаться, сколько оскорблений я уже успел проглотить. Тем не менее она пыталась быть со мною вдвое более ласковой, а однажды, часто-часто мигая, словно в чем-то позорном, призналась, что ей невыносимо жалко видеть, как Леша, попивши чаю, покорно вылезает из-за стола и, бренча рукомойником, моет чашку. Но стрелу жалости я успел отбить на лету, ощутив лишь поверхностный укол. Чувствуя, что раскиснуть означает погибнуть, я сделался простым, как таран. А что, я, что ли, не мою свою чашку? Нет, на союзников здесь лучше не рассчитывать: душа под панцирем болела непрерывно, как нарыв, и даже легкий щелчок в обнаженный участок... Мне бросилось в глаза, что Лешин нос имеет ту же конструкцию, что и Катькин, только более огрубленную - равно как и его пафос: от Катькиного пафоса меня и поныне передергивает, как фронтового невротика от новогодней хлопушки.
   С тех же самых пор я принялся невольно искать на Катькином безвинном носу Лешино кишение малиновых прожилок и на крыльях его в последние годы, увы, понемногу начал находить. А отдельных разведчиков, дважды увы, даже и на щеках. Ощущая при этом - трижды увы - не сострадание, как обычно, а раздражение. Признаки ее сходства с братом продолжают сигналить мне сквозь все годовые слои: не расслабляйся, помни! Я-то, впрочем, давно все забыл, но решалка моя - она помнит! Она прекрасно помнит, что моя зарплата, мои приработки незаметно съедались в общем котле - я этим еще и гордился, покуда был телком, - а Леша раз в бог знает сколько месяцев выбрасывал веером на скатерку двести рублей - половину или треть своей премии, и Катькой немедленно овладевала неудержимая потребность превзойти его великодушием: "Давай купим Леше костюм!" В Лешиных рассказах постоянно мелькали такие обстоятельства места, как такси, ресторан, а я раздумывал, выпить ли кофе из бачка с ватрушкой ("бачок с ватрушкой" все-таки лучше ковригинской манеры говорить о куске хлеба: "я его с чаем выпью" - и детей ведь переучивать приходилось), так вот, я всегда колебался, выпить ли кофе с ватрушкой или все равно через четыре часа дома буду. Хорошо, я меньше зарабатываю, но ведь я все равно трачу на него больше, чем он на меня! Притом я не зажимаю вообще ни копейки.
   Разделить пуд лука и кубел сала можно таким количеством равно справедливых способов, что если согласия не возникает автоматически, то достичь его невозможно никакими обоснованиями. И тем не менее, услышав, что костюм "в скрытую клетку" куплен за сто восемьдесят рублей, я не удержался от напоминания: "Я ношу за восемьдесят, и ничего". (В костюме мне было легче хранить непроницаемость, а то бы я и дальше ходил в свитере, оставшемся мне от Юры Разгуляева.) "Лешу нужно женить, - заговорщицки заюлила Катька. - А без костюма его и показать нельзя приличной невесте".
   Мне Катька объясняла, что хочет найти для Леши невесту с квартирой, но на самом деле она уже тогда любила женить: при виде гуляющего на воле самого завалящего мужичка она и сегодня немедленно принимается перебирать свой постоянно обновляющийся банк незамужних подруг. Тогда-то я впервые с изумлением увидел, как приличные вроде бы женщины, вместо того чтобы на гнусное предложение ответить пощечиной, принаряжаются и едут знакомиться с человеком другого круга, которого бы они не пригласили к себе на день рождения, но с которым тем не менее были готовы делить кров и постель. "Ты не знаешь, что такое одиночество", - драматически произносит Катька, и я торопливо увожу разговор в сторону, чтобы не всколыхнуть в ней фамильной театральности: Леша прямо-таки дублирует ее в такие минуты. Я многажды убеждался, что движет ею жажда совершенства - в любой роли она стремится соответствовать какому-то идеалу: соорудить лечо, "как у молдаван", рыбу "как жиды делают" (цитаты из Чехова были тем паролем, по которому мы опознали друг друга), а в туберкулезной больнице она старалась и перхать как-то по-особому, каждый раз удовлетворенно констатируя: "сухой кашель". Но для моей решалки ковригинская театральность Лешей дискредитирована навеки, - у меня начинает сводить губы от гадливости.
   Кстати, с приличными невестами Леша в своей все более скрытой клетке становился приятен, неглуп и даже остроумен. По-пролетарски, конечно, но увядающих невест с красными дипломами такие мелочи не пугали - это они, невесты, его пугали. Его сковывали их чистенькие блузки, милые, застенчивые улыбки, и в конце концов он сбежал к бабе, у которой можно было разлечься в ботинках под визг и лай, подвесить фингал и самому получить по морде - все как у людей. Кассирша в заводской столовке, коренастенькая, миловидно-припухлая, она даже самые невинные вещи выпаливала, будто отругиваясь. Начавши прямо со смотрин, она закатила "вуткинской" общине даже для этого привычного народа чересчур уж первобытный скандалище. Добродушный, отмытый кровью бывший полицай с рюмкой в ручище пожелал высказать ей что-то проникновенное: "Тебе подвезло ты в такую сбемью попала!.." - "Чего-чего?.. Мне подвезло?! Это вам подвезло!!!" Крики, вопли, грохот стульев, звон тарелок - и несчастный тостирующий, надрывающийся в тщетных усилиях быть услышанным: "Да ты ж меня не поняла, я ж тебе сказал: ты в такую сбемью попала!.." Свято убежденный, что рассердиться на столь неотразимо лестную констатацию можно единственно по недоразумению, он выплескивал все новые и новые ушаты бензина в это беснующееся пламя, - в итоге же Нью-Ленка больше всего возненавидела почему-то его сладкоречивую супругу-боровичка и даже на поминках по Бабушке Фене в заозерской столовке успела вцепиться ей в волосы, так что бедняге пришлось часа полтора отсиживаться в женском сортире - ей туда даже тайно просовывали портвейн с салатом, в то время как прочие дамы были вынуждены пользоваться мужским отделением.
   Никак не могу привыкнуть, что такие люди, как Ленка-два, тоже умирают - и тоже, стало быть, заслуживают какого-то почтения. Они тоже способны сделаться благообразными и правдоподобными, как те образцово-показательные фрукты с уроков ботаники, на которых какой-то нетерпеливец оставил следы своих простодушных зубов...
   Ко времени тех исторических смотрин Лешина призрачная клетка уже окончательно растаяла под некультурными слоями празднеств, в которые он стремился превратить все свои дни: если после первого же выхода в свет завалиться в новом костюме за печку... Хоть Катька и подметала по два раза в день, щель, куда обрушивают дрова, все-таки не может быть чистой, как операционная.
   Когда он еще только громыхнул чем-то громоздким в коридорчике, где не было ничего громоздкого, я понял, что он пьян запредельно. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Чтобы ненароком не сблевать, через холодный коридор, где опять-таки не обнаружилось ну ровно ничего, что могло бы громыхать, я удалился на холодную кухню обдумывать, где бы мне скоротать вечерок: случалось, одевшись потеплее, я отсиживался с книгой на вокзальчике под мирный (то есть не касающийся меня) галдеж ватно-брезентовых рыболовов с ящиками, - вот только свет там был очень дохлый. На кухне, с тех пор как мы с Катькой стали полностью платить за общий свет (вещь, для простых людей совершенно излишняя, равно как и тишина), лампочка стала вполне пристойной, но там за меня взялась простодушно-перепуганная Васькина половина: Васька-от прибежал пьяаной-пьяаной, жалобно пела она, и как начал требовать денег - и требовать, и требовать...
   А ведь нет уже и его, Васьки, - мужики в Заозерье мерли как мухи. С чего-то и Васька начал писать кровью - пока не выписал всю до последней капли, как впоследствии объясняла его жена, в тот исторический вечер сокрушавшаяся по деньгам, за которые ему предстояло расплачиваться кровью. Она держала два рубля по рублю, вот так вот, сверху была треха, а снизу пятера, и пока она разбиралась, что и как, Васька выхватил пятеру и убежал, а она смотрит: вот два рубля по рублю, вот сверху треха, а тут Васька подскакивает и "с-под низу" выхватывает пятеру...
   - Так там была еще одна пятера? - с напряжением переспросил я, невольно прислушиваясь, что делается в комнате.
   - Зачем еще одна? Вот так вот лежали два рубля по рублю, вот так вот треха, а снизу пятера. А Васька как подскочит...
   От исступленного, нечеловеческого вопля нашей дочурки моя голова мотнулась, как от удара, - ошпарили кипятком, мелькнула безумная мысль. В комнате не было никакого кипятка, но именно сегодня Бабушке Фене на улице рассказали, как чья-то трехлетняя девочка "обернула" на себя кастрюлю с кипятком: девочка, естественно, "закричелась" до смерти, а недоглядевшая бабка "сойшла с вума". Пока я протискивался в коридорчик мимо остолбеневшей соседки, продолжавшей пялиться на воображаемые деньги, из нашей комнаты не донеслось ни звука - как будто тот вопль был последним. Однако в дверях мне ударил в уши еще более оглушительный визг (после первого она просто "зайшлась", задохнулась), а в глаза - распаленно устремившаяся мне навстречу теща: "Чужие люди не бросять!.."
   Совершенно ошалевший, я успел лишь осознать, что глянцевая, как помидор, истошно вопящая дочка на руках у бледной, беззвучно лепечущей Катьки, благодарение богу, жива, и лишь потом заметил Лешу, застрявшего в положении лежа между стеной и гофрированным боком горячей печки. "Чужие люди - ах ты!.. Так я его что, еще и вытаскивать обязан?!" - едва не схватил я тещу "за воротки" ее "бурдовой" кофты. "Еще заикаться начнет..." - вернула меня в разум на глазах синеющая дочурка, превратившаяся в сплошной орущий ротик. Стиснув зубы, я начал протискиваться за цилиндрическую печь - припекало неплохо.
   Лешу заклинило, а я, нависая над ним, был вынужден, чтобы не упасть, упереться рукой в стену, а потому мог тащить его одной лишь левой. Правда, он тоже пытался мне помогать, и Бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на оперативный простор.
   - Ты человек или свинья? - звенящим шепотом воззвала к нему Катька, тут же залебезив перед выжидательно притихшей дочкой: - Все в порядке, все в порядке, они играют, играют...
   Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:
   - Ты знаешь, что такое любовь? - На последнем слоге он рыданул.
   - Знаю! - гневно вскинула голову Катька и поспешно залопотала: Все-все-все-все-все-все-все, а с кем мы пойдем на саночках кататься?..
   - Знаешь... - надрывно усмехнулся Леша, в борьбе за равновесие волнообразно изгибающийся, словно изображение в неисправном телевизоре. - Что ты знаешь!.. Ты не знаешь, как любят Ковригины!
   - А я по-твоему кто? - не поняла Катька ("Все-все-все-все-все").
   - Ты?.. Ты не Ковригина, ты... - Продолжая исполнять хула-хуп в замедленной съемке, он с беспредельным отвращением выговорил мою действительно богомерзкую фамилию.
   - Ах вот как!.. - задохнулась Катька. - Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..
   - Я тоже не забуду! Вышла за еврея, так...
   И я понял, что наступил миг, определяющий судьбу. Определяющий, кем ты будешь жить.
   Я шагнул к нему, и Катька с дочерью на руках стала у меня на дороге, произнеся лишь одно слово: "Умоляю". И я увидел вытаращенные от ужаса дочкины глазенки, уже разинутый для нового вопля ротик, краем глаза засек Бабушку Феню в какой-то бессмысленной кособокой позиции - и понял, что - нельзя. Еще не успев уяснить в точности что, но - нельзя. Нельзя подвергать новому ужасу ребенка (стукнуло ли ей уже три? Стукнуло), нельзя бить сына на глазах у матери, нельзя вносить в дом новое безобразие собственными руками, нельзя ставить Катьку в положение между... На Катькины бесчисленные сетования, что я ее не люблю, я мог бы много раз ответить, что ради любви к ней я пошел на самую тяжкую жертву в своей жизни, - только это было бы ложью. Чтобы я отказался от самого драгоценного, что у меня было, - от понта - из-за какой-то любви?.. "Из-за бабы", как с невыразимым презрением сплевывали в моем первом университете - ДК "Горняк"?.. Я остановился, потому что было нельзя. В тот миг я окончательно сделался взрослым человеком - уже не Москва, а я сам должен был определять свою судьбу. Не фантазии о себе, а реальную судьбу. И не только свою.
   Я напрягся так, что затрещали сухожилия, напрягся, как шахтер, в предсмертном усилии пытающийся приподнять подмявшие его тысячи тонн грунта, и обмяк. Обмяк.
   По укатанному шоссе я шагал вдоль железной дороги (черные ели сливались с тьмой - жирными поваленными восклицательными знаками светился только снег на их лапах) и думал с таким напряжением, с каким думают, быть может, единственный раз в жизни. Мне приходилось раз и навсегда выбирать между честью и ответственностью, между самоуслаждением и долгом. Первый микроповоротик я уже совершил: не удалился загадочно, а как можно более буднично шепнул Катьке, что хочу пройтись, остыть. И вдумываться старался тоже с предельной будничностью, то есть честностью - ни в чем не самоуслаждаясь, вглядываясь исключительно в реальные последствия.
   За дальним бугром занималось электрическое зарево, по небу начали вращаться спицы исполинского колеса - тени опор вдоль железнодорожного полотна. Я уже умел по лязгу отличать товарняки от электричек - это был товарняк, он долбил землю, как паровой молот. Ударил в глаза прожектор, нарастающий вой резко взял октавой ниже, когда электровоз (земля содрогалась под ногами) бешено продолбил мимо - пошли громыхать и метаться черные платформы с черным лесом. Эффект Допплера... Да не снится ли мне это - еще вчера дважды призер Всесибирской олимпиады по физике, полчаса назад блестящий лихой студент блестящего факультета, я иду, начинающий неудачник и слизняк, из какого-то убогого поселка вдоль железной дороги, по которой мчатся в Финляндию черные товарняки, оглушительные, будто заводские цеха, и придумываю, как мне устроить свою жизнь среди каких-то чужих страшных людей, которых просто не могло быть в моей жизни!..
   Но они были. И надо было думать - очень серьезно думать! - как с ними обходиться. Что, если бы я поступил как подобает мужчине? Я врубаю ему справа, он грохается на десятирублевый сервант из комиссионки - звон стекла, вопли дочери, может быть, кровь, Бабушка Феня бросается его поднимать, Катька мечется между мной и захлебывающейся дочкой... Лешу, однако, с первого удара я, скорее всего, не вырублю - он попрет на меня, женщины на нас повиснут, с дочкой уж и не знаю что будет... Если он прорвется, я, скорее всего, снова его уложу: эти военные хитрости - в пах, в горло - в пьяном виде у него вряд ли пройдут. Но он не сдастся - придется или измолотить его до полусмерти, или вызвать милицию. И как потом жить - милицию простонародье не прощает, надо "разбираться самим" - разбираться человеку со свиньей. Теща, впрочем, ради лада и это проглотит, но не проглотит он: ведь в чувстве собственного достоинства единственное его достоинство - каждый раз, когда он напьется (то есть через день), он будет ко мне рваться сквозь женские кордоны и оскорблять почище сегодняшнего, если я стану отсиживаться за их спинами (хотя это было бы самое правильное). То есть мне все равно пришлось бы либо глотать эти извержения, либо через день драться. И спать одетым, чтоб не понадобилось отбиваться в трусах, если чувство собственного достоинства пробудит его среди ночи. То есть засыпать под утро, а потом ехать на работу, чтобы и там изображать любезную непроницаемость. И думать не о формулах - единственном, что еще держало мою голову над помойкой, - а о том, что меня ждет вечером.
   Это что касается меня. А на что я обреку дочку, вообще страшно подумать...
   Перед Катькой в ту минуту я не чувствовал ни малейшей ответственности, потому что, вольно или невольно, именно она ввела своего брата в мою жизнь. Но и предъявлять ей ультиматумы типа "или он, или я" я тоже чувствовал себя не вправе - это их дом, неколебимо напоминала мне моя решалка. И если жить в нем нет возможности, надо уходить. Но уйти только потому, что невыносимо остаться, я тоже не имел права - я не имел права бросить жену и дочь без их вины. Снять для всех для нас квартиру, отнять у них половину моей и без того небогатой зарплаты тоже было нельзя - я был обложен этими "нельзя", как затравленный волк. Искать работу поденежней? Я уже искал - в плотники, впрочем, не пробовал. Но отрубить последнюю свободу, которую я мог иметь только при дворе Орлова, если даже я там и пария...
   Выхода не было. Вернее, он был очевиден - терпеть.
   Но сколько же можно терпеть?! А столько, сколько понадобится.
   А если он потребует лизать ему его всколосившуюся рыжим пухом задницу фавна? Значит, надо будет лизать задницу фавна.
   Но до каких же пор?! До тех пор, пока не появится возможность этого не делать.
   Плевки получать как еврей, а за гонор держаться как русский - извините, с чем-то одним придется расстаться.
   И я выдержал весь срок до Лешиной женитьбы. Выдержать можно все, если побольше думать о деле и поменьше о самоуслаждении. Мне было выгоднее его не злить, и потому я избрал новую манеру - простодушное дружелюбие сквозь легкую озабоченность: я как бы все время думал о деле, требующем моего срочного внимания. Все время куда-то спешить - так легче не расслышать, чего не надо. Помню, Бабушка Феня обрадовалась меховой жилетке, которую я привез с таймырской шабашки: "Леша будет в электричку поддевать". Не до конца изжитый гоношистый юнец во мне попытался взъерепениться: я, кажется, тоже езжу в электричке и тоже в осеннем пальто, - а взрослый человек, избавившийся от подростковых пороков, просто взял и прибрал жилетку подальше.
   Сейчас, когда я опять живу с чужими людьми, - может, снова сменить любезную непроницаемость на приветливую озабоченность?
   Но раздумывать было уже некогда - дверь отворилась, и в глаза ударило сияние, словно я открыл дверь на цветущее подсолнечное поле: в корректно просторной профессорской прихожей в окружении почетного караула наименее ценных книг меня встречала скромно сияющая Катька, статно охваченная желтым в полевой цветочек передником с подсолнечным пятном на краю полянки. И этого темного пятна ("раззява..."), и бедовых искорок в ее юрких голубых глазках (за версту видно, что заготовила какой-то сюрприз - "сколько можно оставаться такой дурой!..") в давнюю пору нашей "любви" было бы вполне довольно для досады: все слишком человеческое в ней мешало мне спокойно упиваться моими чувствами - она должна была каждую минуту возбуждать во мне нечто приятственное. Но сегодня все, что отдает в ней неловкостью, беспомощностью, плохо сидящий костюм, хорошо сидящее пятно - пронзает меня совершенно несоразмерной болью. Зыркнув туда-сюда, не видать ли вечных соглядатаев детей, я приложился к ее губам, стараясь хоть самую малость выразить и унять муку моей нежности.