Первые когорты петулантов и герулов выступили ночью. Братья их, кельты и батавы, также собирались в путь.
   Синтула отдавал приказания уверенным голосом, когда вдруг послышался ропот. Одного непокорного солдата уже засекли розгами до полусмерти. Всюду шнырял Деценций с пером за ухом, с бумагами в руках.
   На дворе и на дороге, под вечерним пасмурным небом, стояли крытые полотнами повозки с огромными колесами, для солдатских жен и детей. Женщины причитали, прощаясь с родиной. Иные протягивали руки к дремучим лесам и пустынным равнинам; иные падали на землю и с жалобным воем целовали ее, называли своей матерью, скорбели о том, что кости их сгниют в чужой земле; иные, в покорном и молчаливом горе, завязывали в тряпочку горсть родной земли на память. Тощая сука, с ребрами, выступавшими от худобы, лизала колесную ось, смазанную салом, Вдруг, отойдя в сторону и уткнув морду в пыль, она завыла. Все, обернувшись, вздрогнули. Легионер сердито ударил ее ногой. Поджав хвост, с визгом убежала она в поле, и там, остановившись, завыла еще жалобнее, еще громче. И страшен был в чуткой тишине пасмурного вечера этот протяжный вой.
   Сармат Арагарий принадлежал к числу тех, которые должны были покинуть Север. Он прощался со своим верным другом Стромбиком.
   — Дядюшка, миленький, на кого ты меня покидаешь!..-хныкал Стромбик, глотая солдатскую похлебку; ему уступил ее Арагарий, который от горя не мог есть; у Стромбика лились слезы в похлебку, но все-таки он ел ее с жадностью.
   — Ну, ну, молчи, дурак, — утешал его Арагарий, по своему обыкновению, презрительной и в то же время ласковой руганью.-И без тебя довольно бабьего воя!.. Лучше скажи-ка мне толком — ведь ты из тамошних мест — что за лес в этих странах, дубовый больше, или березовый?
   — Что ты, дядюшка? Бог с тобой! Какой там лес?
   Песок да камень!
   — Ну? Куда же от солнца прячутся люди?
   — Некуда, дядюшка, и спрятаться. Одно слово — пустыня. Жарко — примерно сказать — как над плитою.
   И воды нет.
   — Как нет воды? Ну, а пиво есть?
   — Какое пиво! И не слыхали о пиве.
   — Врешь!
   — Лопни глаза мои, дядюшка, если во всей Азии, Месопотамии, Сирии найдешь ты хоть один бочонок пива или меда!
   — Ну, брат, плохо! Жарко, да еще ни воды, ни пива, ни меда. Гонят нас видно на край света, как быков на убой.
   — К черту на рога, дядюшка, прямо к черту на рога.
   И Стромбик захныкал еще жалобнее.
   В это время послышался далекий шум и гул голосов.
   Оба Друга выбежали из казарм.
   На остров Лютецию через пловучий мост бежали толпы солдат. Крики приближались. Тревога охватила казармы. Воины выходили на дорогу, собирались и кричали, несмотря на приказания, угрозы, даже удары центурионов.
   — Что случилось? — спрашивал ветеран, который нес в солдатскую поварню вязанку хвороста.
   — Еще, говорят, двадцать человек засекли.
   — Какой двадцать — сто!
   — Всех по очереди сечь будут-такой приказ!
   Вдруг в толпу вбежал солдат в разорванной одежде, с бледным, обезумевшим лицом, и закричал:
   — Бегите, бегите во дворец! Юлиана зарезали!
   Слова эти упали, как искра в сухую солому. Давно тлевшее пламя бунта вспыхнуло неудержимо. Лица сделались зверскими. Никто ничего не понимал, никто никого не слушал. Все вместе кричали:
   — Где злодеи?
   — Бейте мерзавцев!
   — Кого?
   — Посланных императора Констанция!
   — Долой императора!
   — Эх вы, трусы, — такого вождя предали!
   Двух первых попавшихся, ни в чем неповинных центурионов повалили на землю, растоптали ногами, хотели разорвать на части. Брызнула кровь, и при виде ее солдаты рассвирепели еще больше.
   Толпа, хлынувшая через мост, приближалась к зданию казарм. Вдруг сделался явственным оглушительный крик:
   — Слава императору Юлиану, слава Августу Юлиану!
   — Убили! Убили!
   — Молчите, дураки! Август жив-сами только что видели!
   — Цезарь жив?
   — Не цезарь, — император!
   — Кто же сказал, что убили?
   — Где же негодяй?
   — Хотели убить!
   — Кто хотел?
   — Констанций!
   — Долой Констанция! Долой проклятых евнухов!
   Кто-то на коне проскакал в сумерках так быстро, что едва успели его узнать.
   — Деценций! Деценций! Ловите разбойника!
   Канцелярское перо все еще торчало у него за ухом, походная чернильница болталась за поясом. Провожаемый хохотом и руганью, он исчез.
   Толпа росла. В темноте вечера бунтующее войско грозно волновалось и гудело. Ярость сменилась ребяческим восторгом, когда увидели, что легиоЗы герулов и петулантов, отправленных утром, повернули назад, тоже возмутившись. Многие обнимали земляков, жен и детей, как после долгой разлуки. Иные плакали от радости. Другие, с Криком, ударяли мечами в звонкие щиты. Разложили костры.
   Явились ораторы. Стромбик, бывший в молодости балаганным шутом в Антиохии, почувствовал прилив вдохновения. Товарищи подняли его на руки, и, делая театральные движения руками, он начал: «Nos quidem ad orbis terrarum extrema ut noxii pellimur et damnati, — нас отсылают на край света, как осужденных, как злодеев; семьи наши, которые ценою крови мы выкупили из рабства, снова подпадут под иго аламанов».
   Не успел он кончить, как из казарм послышались пронзительные вопли, как будто резали поросенка, и вместе с ними хорошо знакомые солдатам удары лозы по голому телу: воины секли ненавистного центуриона Cedo Alteram. Солдат, бивший своего начальника, отбросил окровавленную лозу и, при всеобщем хохоте, закричал, подражая веселому голосу центуриона: «Давай новую!»Cedo Alteram!" — Во дворец! Во дворец!-загудела толпа.-Провозгласим Юлиана августом, венчаем диадемой!
   Все устремились, бросив на дворе полумертвого центуриона, лежавшего в луже крови. — Редкие звезды мерцали сквозь тучи. Сухой, порывистый ветер подымал пыль.
   Ворота, двери, ставни дворца были наглухо заперты: здание казалось необитаемым.
   Предчувствуя бунт, Юлиан никуда не выходил, почти не показывался солдатам и был занят гаданиями. Два дня, две ночи ждал чудес и явлений.
   В длинной, белой одежде пифагорейцев, с лампадой в руках, он подымался по узкой лестнице на самую высокую башню дворца. Там уже стоял, наблюдая звезды, в остроконечной, войлочной тиаре, персидский маг, помощник Максима Эфесского, посланный им Юлиану, тот самый Ногодарес, который некогда, в кабачке Сиракса, у подошвы Аргейской горы, предсказал трибуну Скудило его судьбу.
   — Ну, что?-спросил Юлиан с тревогою, обозревая темный свод неба.
   — Не видно, — отвечал Ногодарес, — облака мешают.
   Юлиан сделал рукою нетерпеливое движение:
   — Ни одного знамения! Точно небо и земля сговорились…
   Промелькнула летучая мышь.
   — Смотри, смотри, — может быть, по ее полету ты что-нибудь предскажешь.
   Она почти коснулась лица Юлиана холодным, таинственным крылом и скрылась.
   — Душа, тебе родная, — прошептал Ногодарес, — помни: сегодня ночью должно совершиться великое…
   Послышались крики войска, неясные, — ветер заглушал их.
   — Если что-нибудь узнаешь, приходи, — сказал Юлиан и спустился в книгохранилище.
   Он начал ходить по огромной зале, из угла в угол, быстрыми неровными шагами. Иногда останавливался, насторожившись. Ему казалось, что кто-то следует за ним, и странный сверхъестественный холод в темноте веял ему в затылок. Он быстро оборачивался — никого не было; только тяжело и смутно волновавшаяся кровь стучала в виски. Опять начинал ходить — и опять казалось ему, что кто-то быстро, быстро шепчет ему на ухо слова, которые не успевает он разобрать.
   Вошел слуга с известием, что старик, приехавший из Афин по очень важному делу, желает видеть его. Юлиан, вскрикнув от радости, бросился навстречу. Он думал, что это-Максим, но ошибся: то был великий иерофант Елевсинских таинств, которого он также с нетерпением ждал.
   — Отец, — воскликнул цезарь, — спаси меня! Я должен знать волю богов. Пойдем скорее — все готово.
   В это мгновение вокруг дворца раздались уже близкие, подобно раскату грома, оглушительные крики войска; старые кирпичные стены дрогнули.
   Вбежал трибун придворных щитоносцев, бледный от ужаса:
   — Бунт! Солдаты ломают ворота!
   Юлиан сделал повелительный знак рукою.
   — Не бойтесь! Потом, потом! Не впускать сюда никого!..
   И, схватив иерофанта за руку, повлек его по крутой лестнице в темный погреб и запер за собой тяжелую кованую дверь.
   В погребе готово было все: светочи, пламя которых отражалось в серебряном изваянии Гелиоса-Митры, бога Солнца; курильницы, священные сосуды с водою, вином и медом для возлияния, с мукою и солью для посыпания жертв; в клетках-различные птицы для гадания: утки, голуби, куры, гуси, орел; белый ягненок, связанный, жалобно блеявший.
   — Скорее! Скорее! Я должен знать волю богов, — торопил Юлиан иерофанта, подавая остро отточенный нож.
   Запыхавшийся старик совершил наскоро молитвы и возлияния. Заколол ягненка; часть мяса и жира положил на угли жертвенника и с таинственными заклинаниями начал осматривать внутренности; привычными руками вынимал окровавленную печень, сердце, легкие, исследуя их со всех сторон.
   — Сильный будет низвержен,-проговорил иерофант, указывая на сердце ягненка, еще теплое.-Страшная смерть…
   — Кто?-спрашивал Юлиан.-Я или он?
   — Не знаю.
   — И ты не знаешь?..
   — Цезарь, — произнес старик, — не торопись. Сегодня ночью не решайся ни на что. Подожди до утра: предназнаменования сомнительны — и даже…
   Не договорив, принялся он за другую жертву-за гуся, потом за орла. Сверху доносился шум толпы, подобный шуму наводнения. Раздавались удары лома по железным воротам. Юлиан ничего не слышал и с жадным любопытством рассматривал окровавленные внутренности: в почках зарезанной курицы надеялся увидеть тайны богов.
   Старый жрец, качая головой, повторил:
   — Ни на что не решайся: боги молчат.
   — Что это значит? — воскликнул цезарь с негодованием. — Нашли время молчать!..
   Вошел Ногодарес, с торжествующим видом:
   — Юлиан, радуйся! Эта ночь решит судьбу твою. Спеши, дерзай — иначе будет поздно…
   Маг взглянул на иерофанта, иерофант на мага.
   — Берегись!-проговорил елевсинский жрец, нахмурившись.
   — Дерзай! — молвил Ногодарес.
   Юлиан, стоя между ними, смотрел то на того, то на другого в недоумении. Лица обоих авгуров были непроницаемы; они ревновали его друг к другу.
   — Что же делать? Что же делать?-прошептал Юлиан.
   Вдруг о чем-то вспомнил и обрадовался:
   — Подождите, у меня есть древняя сибиллова книга — О противоречии в ауспициях. Справимся!
   Он побежал наверх в книгохранилище. В одном из проходов встретился ему епископ Дорофей в облачении, с крестом и Св. Дарами.
   — Что это? — спросил Юлиан, невольно отступая.
   — Св. Тайны умирающей жене твоей, цезарь.
   Дорофей пристально взглянул на пифагорейскую одежду Юлиана, на бледное лицо его с горящими глазами и окровавленные руки.
   — Твоя супруга, — продолжал епископ, — желала бы видеть тебя перед смертью.
   — Хорошо, хорошо — только не сейчас — потом…
   О, боги! Еще дурное знамение. И в такую минуту. Все, что делает она, — некстати!..
   Он вбежал в книгохранилище, начал шарить в пыльных свитках. Вдруг послышалось ему, что чей-то голос явственно прошелестел ему в ухо: «дерзай! дерзай! дерзай!» — Максим! Ты?-вскрикнул Юлиан и обернулся.
   В темной комнате не было никого. Сердце его так сильно билось, что он приложил к нему руку; холодный пот выступил на лбу.
   — Вот чего я ждал, — проговорил Юлиан. — Это был голос его. Теперь иду. Все кончено. Жребий брошен!
   Железные ворота рухнули с оглушающим грохотом.
   Солдаты ворвались в атриум. Слышался рев толпы, подобный реву зверя, и топот бесчисленных ног. Багровый свет факелов блеснул сквозь щели ставней, как зарево. Нельзя было медлить. Юлиан сбросил белую пифагорейскую одежду, облекся в броню, в цезарский палудаментум, шлем, подвязал меч, побежал по главной лестнице к выходным дверям, открыл их и вдруг явился перед войском с торжественно ясным лицом.
   Все сомнения исчезли: в действии воля его окрепла; никогда еще в жизни не испытывал он такой внутренней силы, ясности духа и трезвости. Толпа это сразу почувствовала. Бледное лицо его казалось царственным и страшным. Он подал знак рукою — все притихли.
   Он говорил: убеждал солдат успокоиться, уверял, что не покинет их, не позволит увести на чужбину, умолит своего «достолюбезного брата», императора Констанция.
   — Долой Констанция!-перебили солдаты дружным криком.-Долой братоубийцу! Ты-император, не хотим Другого. Слава Юлиану-Августу-Непобедимому!
   Он искусно разыграл роль человека, изумленного, даже испуганного: потупил глаза, отвернул лицо в сторону и выставил руки вперед, подняв ладони, как будто отталкивая преступный дар и защищаясь от него. Крики усилились.
   — Что вы делаете? — воскликнул Юлиан, с притворным ужасом. — Не губите себя и меня! Неужели думаете, что я могу изменить Благочестивому?..
   — Убийца твоего отца, убийца Галла! — кричали солдаты.
   — Молчите, молчите! — замахал он руками и вдруг по ступеням лестницы бросился в толпу. — Или вы не знаете? Пред лицом самого Бога клялись мы…
   Каждое движение Юлиана было хитрым, глубоким притворством. Солдаты окружили его. Он вырвал меч из ножен, поднял его и направил против собственной груди:
   — Мужи храбрейшие! Цезарь умрет скорее, чем изменит…
   Они схватили его за руки, насильно отняли меч. Многие падали к ногам его, обнимали их со слезами и прикасались к своей груди обнаженным острием меча.
   — Умрем, — кричали они, — умрем за тебя!
   Другие протягивали к нему руки, с жалобным воплем:
   — Помилуй нас, помилуй нас, отец!
   Седые ветераны становились на колени и, хватая руки вождя, как будто желая поцеловать их, вкладывали его пальцы в свой рот, заставляли щупать беззубые десны; они говорили о несказанной усталости, о непосильных трудах, перенесенных за долгую службу; многие снимали платье и показывали ему голое старческое тело, раны, полученные в сражениях, спины с ужасными рубцами от розог.
   — Сжалься! Сжалься! Будь нашим августом!
   На глазах Юлиана навернулись искренние слезы: он любил эти грубые лица, этот знакомый казарменный воздух, этот необузданный восторг, в котором чувствовал свою силу. Что бунт опасный — заметил он по особому признаку: солдаты не перебивали Друг друга, а кричали все сразу, вместе, как будто сговорившись, и так же сразу умолкали: то раздавался дружный крик, то наступала внезапная тишина.
   Наконец, как будто неохотно, побежденный насилием, произнес он тихо:
   — Братья возлюбленные! Дети мои! Видите-я ваш на жизнь и смерть; не могу ни в чем отказать…
   — Венчать его, венчать диадемой!-закричали они, торжествуя.
   Но диадемы не было. Находчивый Стромбик предложил:
   — Пусть август велит принести одно из жемчужных ожерелий супруги своей.
   Юлиан возразил, что женское украшение непристойно и было бы дурным знаком для начала нового правления.
   Солдаты не унимались: им непременно нужно было видеть блестящее украшение на голове избранника, чтобы поверить, что он — император.
   Тогда грубый легионер сорвал с боевого коня нагрудник из медных блях-фалеру, и предложил венчать августа ею.
   Это не понравилось: от кожи нагрудника пахло потом лошадиным.
   Все стали нетерпеливо искать другого украшения. Знаменосец легиона петулантов, сармат Арагарий, снял с шеи медную чешуйчатую цепь, присвоенную званию его.
   Юлиан два раза обернул ее вокруг головы: эта цепь сделала его римским августом.
   — На щит, на щит! — кричали солдаты.
   Арагарий подставил ему круглый щит, и сотни рук подняли императора. Он увидел море голов в медных шлемах, услышал подобный буре торжественный крик:
   — Да здравствует август Юлиан, август Божественный! Divus Augustus!
   Ему казалось, что совершается воля рока.
   Факелы померкли. На востоке появились бледные полосы. Неуклюжие кирпичные башни дворца чернели угрюмо. Только в одном окне краснел огонь. Юлиан догадался, что это окно тех покоев, где умирала жена его, Елена.
   Когда на рассвете утомленное войско утихло, он пошел к ней.
   Было поздно. Усопшая лежала на узкой девичьей постели. Все стояли на коленях. Губы ее были строго сжаты.
   От высохшего монашеского тела веяло целомудренным холодом. Юлиан, без угрызения, но с тяжелым любопытством, посмотрел на бледное, успокоенное лицо жены своей и подумал: «Зачем желала она видеть меня перед смертью? Что хотела, что могла она сказать мне?» Император Констанций проводил печальные дни в Антиохии. Все ждали недоброго.
   По ночам видел он страшные сны: в опочивальне до зари горели пять или шесть ярких лампад, — и все-таки боялся он мрака. Долгие часы просиживал один, в неподвижной задумчивости, оборачиваясь и вздрагивая от всякого шороха.
   Однажды приснился ему отец его, Константин Великий, державший на руках дитя, злое и сильное; Констанций, будто бы, взяв от него ребенка, посадил его на правую руку свою, в левой стараясь удержать огромный стеклянный шар; но злое дитя столкнуло шар-он упал, разбился, и колючие иглы стекла, с невыносимой болью, стали впиваться в тело Констанция — в глаза, в сердце, в мозг-сверкали, звенели, трескались, жгли.
   Император проснулся в ужасе, обливаясь холодным потом.
   Он стал советоваться с прорицателями, знаменитыми волшебниками, угадчиками снов.
   В Антиохию собраны были войска, и делались приготовления к походу против Юлиана. Иногда императором, после долгой неподвижности, овладевала жажда действия. Многие при дворе находили поспешность его неразумной; шепотом поверяли друг другу слухи о новых подозрительных странностях и причудах Кесаря.
   Была поздняя осень, когда он выступил из Антиохии.
   В полдень, на дороге, в трех тысячах шагах от города, близ деревни, называвшейся Гиппокефаль, увидел император обезглавленный труп неизвестного человека; тело, обращенное к западу, оказалось лежащим по правую руку от Констанция, ехавшего на коне; голова отделена была от туловища. Кесарь побледнел и отвернулся. Никто из приближенных не сказал ни слова, но все подумали, что это дурная примета.
   В городе Тарсе Киликийском он почувствовал легкий озноб и слабость, но не обратил на них внимания и даже с врачами не посоветовался, надеясь, что верховая езда по трудным горным дорогам на солнечном припеке вызовет испарину.
   Он направился к небольшому городу, Мопсукренам, расположенному у подножия Тавра,-последней стоянке при выезде из Киликии.
   Несколько раз, во время дороги, делалось у него сильное головокружение. Наконец, он должен был сойти с коня и сесть в носилки. Впоследствии евнух Евсевий рассказывал, что, лежа в носилках, император вынимал из-под одежды драгоценный камень с вырезанным на нем изображением покойной императрицы, Евсевий Аврелии, и целовал его с нежностью.
   На одном из перекрестков он спросил, куда ведет другой путь; ему отвечали, что это дорога в покинутый дворец каппадокийских царей — Мацеллум.
   При этом имени Констанций нахмурился.
   В Мопсукрены приехали ввечеру. Он был утомлен и пасмурен.
   Только что вошел в приготовленный дом, как один из придворных, по неосторожности, несмотря на запрет Евсевия, сообщил императору, что его ожидают два вестника из западных провинций.
   Констанций велел их привести.
   Евсевий умолял отложить дело до утра. Но император возразил, что ему лучше,-озноб прошел, и он чувствует теперь только легкую боль в затылке.
   Впустили первого вестника, дрожащего и бледного.
   — Говори сразу!-воскликнул Констанций, испуганный выражением лица его.
   Вестник рассказал о неслыханной дерзости Юлиана: цезарь перед войсками разорвал августейшее письмо; Галлия, Паннония, Аквитания передались ему; изменники выступили против Констанция со всеми легионами, расположенными в этих странах.
   Император вскочил, с лицом, искаженным яростью, бросился на вестника, повалил его и схватил за горло:
   — Лжешь, лжешь, лжешь, мерзавец! Есть еще Бог, Царь Небесный, покровитель земных царей. Он не допустит, — слышите вы все, изменники, — не допустит Он…
   Вдруг ослабел и закрыл глаза рукою. Вестник, ни живой, ни мертвый, успел юркнуть в дверь.
   — Завтра, — бормотал Констанций глухо и растерянно,-завтра в путь… прямо, через горы… ускоренным ходом, в Константинополь!..
   Евсевий, подойдя к нему, склонился раболепно:
   — Блаженный Август, Господь даровал тебе, Своему помазаннику, одоление над всеми врагами и супостатами: ты победил буйного Максенция, Констана, Ветраниона, Галла. Ты победишь и богопротивного…
   Но Констанций, не слушая, прошептал, качая головой, с бессмысленной улыбкой:
   — Значит, нет Бога. Если только все это правда, значит, Бога нет; я — один. Пусть кто-нибудь осмелится сказать, что Он есть, когда творятся такие дела на земле.
   Я уже давно об этом думал…
   Вопросительно обвел он всех мутными глазами и прибавил бессвязно:
   — Позвать другого.
   К нему приступил врач, придворный щеголь с бритым розовым наглым лицом, с бегающими рысьими глазками, еврей, притворявшийся римским патрицием. Подобострастно заметил он императору, что чрезмерное волнение может быть ему вредно, что необходим отдых. Констанций только отмахнулся от него, как от надоедливой мухи.
   Ввели другого вестника. Это был трибун цезарских конюшен, Синтула, бежавший из Лютеции. Он сообщил еще более страшную весть: ворота города Сирмиум открылись перед Юлианом, и жители приняли его радостно, как спасителя отечества; через два дня он должен выйти на большую римскую дорогу в Константинополь.
   Последних слов вестника император как будто не расслышал или не понял. Лицо его сделалось странно неподвижным. Он подал знак, чтобы все удалились. Остался Евсевий, с которым хотел он заняться делами.
   Через некоторое время, почувствовав утомление, приказал, чтобы отвели его в спальню, и сделал несколько шагов. Но вдруг тихо простонал, поднес обе руки к затылку, как будто почувствовал сильную мгновенную боль, и пошатнулся. Придворные едва успели его поддержать.
   Он не потерял сознания: по лицу, по всем движениям, по жилам, напрягавшимся на лбу, заметно было, что он делает неимоверные усилия, чтобы говорить; наконец, произнес медленно, выговаривая каждое слово шепотом, как будто сдавили ему горло:
   — Хочу говорить… и не… могу…
   То были последние слова его: он лишился языка; удар поразил всю правую сторону тела; правая рука и нога безжизненно повисли.
   Его перенесли на постель.
   В глазах была тревога и напряженная, непотухавшая мысль. Он усиливался сказать что-то, отдать, может быть, важное приказание, но из губ вырывались неясные звуки, походившие на слабое непрерывное мычание. Никто не мог понять, что он хочет, и больной поочередно обводил всех ясными глазами. Евнухи, придворные, военачальники, рабы толпились вокруг умирающего, хотели и не знали, чем услужить ему в последний раз.
   Порою злоба вспыхивала в разумном пристальном взоре; тогда мычание казалось сердитым.
   Наконец, Евсевий догадался и принес навощенные дощечки. Радость блеснула в глазах императора. Крепко и неуклюже, как маленькие дети, левою рукой ухватился он за медный стилос. После долгих усилий удалось ему вывести на мягком слое желтого воска несколько каракуль.
   Придворные с трудом разобрали слово: «креститься».
   Он устремил на Евсевия неподвижный взор. Все удивились, что раньше не поняли: императору угодно было креститься перед смертью, так как, по примеру отца своего Константина Равноапостольного, откладывал он великое таинство до последней минуты, веря, что оно может сразу очистить душу от всех грехов — «обелить ее паче снега».
   Бросились отыскивать епископа. Оказалось, что в Мопсукренах епископа нет. Позвали арианского пресвитера бедной городской базилики. Это был робкий, забитый человек, с птичьим лицом, острым красным носом, похожим на клюв, и острой бородкой. Когда пришли за ним, отец Нимфидиан — так звали его — приступал к десятому кубку дешевого красного вина и казался слишком веселым.
   Никак не могли ему втолковать в чем дело; он думал, что над ним смеются. Но когда убедили его, что предстоит крестить императора, он едва не лишился рассудка.
   Пресвитер вошел в комнату больного. Император взглянул на бледного, растерянного и дрожащего отца Нимфидиана таким радостным, смиренным взором, каким еще не смотрел ни на одного человека во всю свою жизнь. Поняли, что он боится умереть и торопит совершение таинства.
   По городу искали золотой или, по крайней мере, серебряной купели, но не нашли; правда, был роскошный сосуд, с драгоценными каменьями, но весьма подозрительного употребления: предполагали, что он служил для вакхических таинств бога Диониса. Предпочли все-таки несомненную христианскую купель, хотя старую, медную, с грубо вдавленными краями.
   Купель приставили к ложу; влили теплой воды, причем врач-еврей хотел попробовать ее рукою; император сделал яростное движение и замычал: должно быть, боялся он, что еврей опоганит воду.
   С умирающего сняли нижнюю тунику. Сильные молодые щитоносцы легко, как ребенка, подняли его на руки и погрузили в воду.
   Теперь он, без всякого умиления, с осунувшимся, безжизненным лицом, смотрел широко открытыми неподвижными глазами на ярко блестевший крест из драгоценных камней над золотой Константиновой хоругвью, Лабарумом; взор был пристальный, бессмысленный, как у грудных детей, когда они смотрят на блестящий предмет и не могут оторвать глаз.