Страница:
Обряд, по-видимому, не успокоил больного; он как будто забыл о нем. В последний раз воля вспыхнула в глазах его, когда Евсевий опять подал ему дощечки и стилос. Констанций не мог писать — он только вывел первые буквы имени «Юлиан».
Что это значило? Хотел ли он простить врага, или завещал месть?
Он мучился в продолжение трех дней. Придворные шепотом говорили друг другу, что он хочет и не может помереть, что это — особое наказание Божие. Впрочем, все еще, по старой привычке, называли они умирающего «блаженным Августом», «Святостью», «Вечностью».
Должно быть, он страдал. Мычание превратилось в долгий, ни днем, ни ночью не прекращавшийся, хрип.
Звуки эти были такие ровные, непрерывные, что, казалось, не могли вылетать из человеческой груди.
Придворные приходили и уходили, ожидая конца.
Только евнух Евсевий ни днем, ни ночью не покидал умирающего.
Сановник августейшей опочивальни лицом и нравом походил на старую, сварливую, злую и хитрую бабу; на совести его было много злодейств: все запутанные нити доносов, предательств, церковных распрей и придворных происков сходились в руках его; -но, может быть, он один во всем дворце любил своего повелителя, как верный раб.
По ночам, когда все засыпали или расходились, утомленные видом слишком долгих страданий, Евсевий не отходил от ложа; поправлял подушку, смачивал засыхавшие губы больного ледяным напитком; порой становился на колени в ногах императора и, должно быть, молился. Когда никто не видел, Евсевий, тихонько отворачивая край пурпурного одеяла, со слезами целовал жалкие, бледные, окоченелые ноги умирающего Кесаря.
Раз показалось ему, что Констанций заметил эту ласку и отвечал на нее взором: что-то братское и нежное пронеслось между этими людьми — злыми,.несчастными и одинокими.
Евсевий закрыл глаза императору и увидал, как на лице его, на котором столько лет было мнимое величие власти, воцарилось истинное величие смерти.
Над Констанцием должны были прозвучать слова, которые, по обычаю. Церковь возглашала перед опусканием в могилу останков римских императоров:
«Восстань, о, царь земли-гряди на зов Царя царей, да судит Он тебя».
Недалеко от горных теснин Суккос, на границе между Иллирией и Фракией, в буковом лесу, по узкой дороге, ночью, шли два человека. То были император Юлиан и волшебник Максим.
Полная луна сияла в ясном небе и странным светом озаряла осеннее золото и пурпур листьев. Изредка, с шелестом, падал желтый лист. Веяло особенной сыростью, запахом поздней осени, невыразимо сладостным, свежим и, вместе с тем, унылым, напоминающим с ерть. Мягкие сухие листья шуршали под ногами путников. Кругом в тихом лесу царило пышное похоронное великолепие.
— Учитель, — проговорил Юлиан, — отчего нет у меня божественной легкости жизни — этого веселья, которое делает такими прекрасными мужей Эллады?
— Ты не эллин!
Юлиан вздохнул.
— Увы! Предки наши — дикие варвары, мидийцы.
В жилах моих тяжелая, северная кровь. Я не сын Эллады…
— Друг, Эллады никогда не было, — промолвил Максим, со своей обычной, двусмысленной улыбкой.
— Что это значит?
— Не было той Эллады, которую ты любишь.
— Вера моя тщетна?
— Верить, — отвечал Максим, — можно только в то, чего нет, но что будет. Твоя Эллада будет, будет царство богоподобных людей.
— Учитель, ты обладаешь могучими чарами — освободи мою душу от страха!
— Перед чем?
— Не знаю… Я с детства боюсь, боюсь всего: жизни, смерти, самого себя, тайны, которая везде, — мрака. У меня была старая няня Лабда, похожая на Парку; она мне рассказывала страшные предания о доме Флавиев: она запугала меня. Глупые бабьи сказки все звучат с тех пор в ушах моих по ночам, когда я один; глупые, страшные сказки погубят меня… Я хочу быть радостным, как древние мужи Эллады, — и не могу! Мне кажется иногда, что я трус. — Учитель! Учитель! спаси меня. Освободи меня от этого вечного мрака и ужаса!
— Пойдем. Я знаю, что тебе нужно, — произнес Максим торжественно. — Я очищу тебя от галилейского тлена, от тени Голгофы лучезарным сиянием Митры; я согрею тебя от воды Крещения горячею кровью Бога-Солнца. О, сын мой, радуйся, — я дам тебе великую свободу и веселье, каких еще ни один человек не имел на земле.
Они вышли из лесу и вступили на узкую каменистую тропинку, высеченную в скале, над пропастью. Внизу шумел поток. Камень иногда срывался из-под ноги и, пробуждая грозное, сонное эхо, падал в бездну. Снега белели на вершине Родопа.
Юлиан и Максим вошли в пещеру. Это был храм Митры, где совершались таинства, воспрещенные римскими законами. Здесь не было роскоши, только в голых каменных стенах изваяны были таинственные знаки Зороастровой мудрости — треугольники, созвездья, крылатые чудовища, переплетающиеся круги. Факелы горели тускло, и жрецы-иерофанты в длинных странных одеждах двигались, как тени.
Юлиана также облекли в олимпийскую столу — одежду с вышитыми индейскими драконами, звездами, солнцами и гиперборейскими грифонами; в правую руку дали ему факел.
Максим предупредил его об установленных обрядных словах, которыми посвящаемый должен отвечать на вопросы иерофанта. Юлиан, приготовляясь к мистерии, выучил ответы наизусть, хотя значение их должно было открыться ему только во время самого таинства, По ступеням, вырытым в земле, спустились в глубокую и узкую, продолговатую яму; в ней было душно и сыро; сверху прикрывалась она крепким деревянным помостом, со многими отверстиями, как в решете.
Раздался стук копыт по дереву: жрецы поставили на помост трех черных, трех белых тельцов и одного огненнорыжего, с позолоченными рогами и копытами. Иерофанты запели гимн. К нему присоединилось жалобное мычание животных, поражаемых двуострыми секирами. Они падали на колени, издыхали, и помост дрожал под их тяжестью.
Своды пещеры гудели от рева огнецветного быка, которого жрецы называли богом Митрой.
Кровь, просачиваясь в скважины деревянного решета, падала на Юлиана алой теплой росой.
Это было величайшее из языческих таинств — Тавроболия, заклание быков, посвященных Солнцу.
Юлиан сбросил верхнюю одежду и подставил нижнюю белую тунику, голову, руки, лицо, грудь, все члены под струившуюся кровь, под капли живого страшного дождя.
Тогда Максим, верховный жрец, потрясая факелом, произнес:
— Душа твоя омывается искупительной кровью БогаСолнца, чистейшею кровью вечно-радостного сердца БогаСолнца, вечерним и утренним сиянием Бога-Солнца. — Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?
— Боюсь жизни, — ответил Юлиан.
— Душа твоя освобождается, — продолжал Максим,от всякой тени, от всякого ужаса, от всякого рабства вином божественных веселий, красным вином буйных веселий Митры-Диониса.-Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?
— Боюсь смерти.
— Душа твоя становится частью Бога-Солнца, — воскликнул иерофант. — Митра неизреченный, неуловимый, усыновляет тебя — кровь от крови, плоть от плоти, дух от духа, свет от света. — Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?
— Я ничего не боюсь, — отвечал Юлиан, с ног до головы окровавленный. — Я — как Он.
— Прими же радостный венец,-и Максим бросил ему острием меча на голову аканфовый венок.
— Только Солнце-мой венец!
Растоптал его ногами и, в третий раз, подымая руки к небу, воскликнул:
— Отныне и до смерти, только Солнце — мой венец!
Таинство было кончено. Максим обнял посвященного.
На губах старика скользила все та же двусмысленная, неверная улыбка.
Когда они возвращались по лесной дороге, император обратился к волшебнику:
— Максим, мне кажется иногда, что о самом главном ты молчишь…
И он обернул свое лицо, бледное, с красными пятнами таинственной крови, которую, по обычаю, нельзя было стирать.
— Что ты хочешь знать, Юлиан?
— Что будет со мною?
— Ты победишь.
— А Констанций?
— Констанция нет.
— Что ты говоришь?..
— Подожди. Солнце озарит твою славу.
Юлиан не посмел расспрашивать. Они молча вернулись в лагерь.
В палатке Юлиана ожидал вестник из Малой Азии.
То был трибун Синтула.
Он стал на колени и поцеловал край императорского полудаментума.
— Слава блаженному августу Юлиану!
— Ты от Констанция, Синтула?
— Констанция нет.
— Как?
Юлиан вздрогнул и взглянул на Максима, сохранявшего невозмутимое спокойствие.
— Изволением Божьего Промысла, — продолжал Синтула, — твой враг скончался в городе Мопсукренах, недалеко от Мацеллума.
На следующий день вечером собраны были войска.
Они уже знали о смерти Констанция.
Август Клавдий Флавий Юлиан взошел на обрыв, так что все войска могли его видеть, — без венца, без меча и брони, облеченный только в пурпур с головы до ног; чтобы скрыть следы крови, которую не должно было смывать, пурпур натянут был на голову, падал на лицо.
В этой странной одежде походил он скорее на первосвященника, чем на императора.
За ним, по склону Гама, начинаясь с того обрыва, где он стоял, краснел увядающий лес; над самой головой императора пожелтевший клен в голубых небесах шелестел и блестел, как золотая хоругвь.
До самого края неба распростиралась равнина Фракийская; по ней шла древняя римская дорога, выложенная широкими плитами белого мрамора, — ровная, залитая солнцем, как будто триумфальная, бежала она до самых волн Пропонтиды, до Константинополя, второго Рима.
Юлиан смотрел на войско. Когда легионы двигались, по медным шлемам, броням и орлам, от заходящего солнца, вспыхивали багровые молнии, концы копий над когортами теплились, как свечи.
Рядом с императором стоял Максим. Наклонившись к уху Юлиана, шепнул ему:
— Смотри, какая слава! Твой час пришел. Не медли!
Он указал на христианское знамя, Лабарум, Священную хоругвь, сделанную для римского воинства по образу того огненного знамени, с надписью Сим победиши, которое Константин Равноапостольный видел на небе.
Трубы умолкли. Юлиан произнес громким голосом:
— Дети мои! Труды наши кончены. Благодарите олимпийцев, даровавших нам победу.
Слова эти расслышали только первые ряды войска, где было много христиан; среди них произошло смятение.
— Слышали? Не Господа благодарит, а богов олимпийских, — говорил один солдат.
— Видишь-старик с белой бородой?-указывал другой товарищу.
— Кто это?
— Сам дьявол в образе Максима-волхва: он-то и соблазнил императора.
Но отдельные голоса христианских воинов были только шепотом. Из дальних когорт, стоявших сзади, не расслышавших слов Юлиана, подымался восторженный крик:
— Слава божественному августу, слава, слава!
И все громче и громче, с четырех концов равнины, покрытой легионами, подымался крик:
— Слава! Слава! Слава!
Горы, земля, воздух, лес дрогнули от голоса толпы.
— Смотрите, смотрите, наклоняют Лабарум, — ужасались христиане.
— Что это? Что это?
Древнюю военную хоругвь, одну из тех, которые были освящены Константином Великим, — склонили к ногам императора.
Из лесу вышел солдат-кузнец, с походной жаровней, закоптелыми щипцами и котелком, в котором носили олово; все это, с неизвестной целью, приготовлено было заранее.
Император, бледный, несмотря на отблеск пурпура и солнца, сорвал с древка Лабарума золотой крест и монограмму Христа из драгоценных каменьев. Войско замерло. Жемчужины, изумруды, рубины рассыпались, и тонкий крест, вдавленный в сырую землю, погнулся под сандалией римского Кесаря.
Максим вынул из великолепного ковчежца обернутое в шелковые голубые пелены маленькое серебряное изваяние бога Солнца, Митры-Гелиоса.
Кузнец подошел, в несколько мгновений искусно выправил щипцами погнувшиеся крючки на древке Лабарума и припаял оловом изваяние Митры.
Прежде чем войска опомнились от ужаса, Священная хоругвь Константина зашелестела и взвилась над головой императора, увенчанная кумиром Аполлона.
Старый воин, набожный христианин, отвернулся и закрыл глаза рукою, чтобы не видеть этой мерзости.
— Кощунство! — пролепетал он, бледнея.
— Горе! — шепнул третий на ухо товарищу. — Император отступил от церкви Христовой.
Юлиан стал на колени перед знаменем и, простирая руки к серебряному изваянию, воскликнул:
— Слава непобедимому Солнцу, владыке богов! Ныне поклоняется август вечному Гелиосу, Богу света. Богу разума. Богу веселия и красоты олимпийской!
Последние лучи солнца отразились на беспощадном лике Дельфийского идола; голова его окружена была серебряными острыми лучами; он улыбался.
Легионы безмолвствовали. Наступила такая тишина, что слышно было, как в лесу, шелестя, один за другим, падают мертвые листья.
И в кровавом отблеске вечера, и в багрянице последнего жреца, и в пурпуре увядшего леса — во всем была зловещая, похоронная пышность, великолепие смерти.
Кто-то из солдат, в передних рядах, произнес так явственно, что Юлиан услышал и вздрогнул:
— Антихрист!
Что это значило? Хотел ли он простить врага, или завещал месть?
Он мучился в продолжение трех дней. Придворные шепотом говорили друг другу, что он хочет и не может помереть, что это — особое наказание Божие. Впрочем, все еще, по старой привычке, называли они умирающего «блаженным Августом», «Святостью», «Вечностью».
Должно быть, он страдал. Мычание превратилось в долгий, ни днем, ни ночью не прекращавшийся, хрип.
Звуки эти были такие ровные, непрерывные, что, казалось, не могли вылетать из человеческой груди.
Придворные приходили и уходили, ожидая конца.
Только евнух Евсевий ни днем, ни ночью не покидал умирающего.
Сановник августейшей опочивальни лицом и нравом походил на старую, сварливую, злую и хитрую бабу; на совести его было много злодейств: все запутанные нити доносов, предательств, церковных распрей и придворных происков сходились в руках его; -но, может быть, он один во всем дворце любил своего повелителя, как верный раб.
По ночам, когда все засыпали или расходились, утомленные видом слишком долгих страданий, Евсевий не отходил от ложа; поправлял подушку, смачивал засыхавшие губы больного ледяным напитком; порой становился на колени в ногах императора и, должно быть, молился. Когда никто не видел, Евсевий, тихонько отворачивая край пурпурного одеяла, со слезами целовал жалкие, бледные, окоченелые ноги умирающего Кесаря.
Раз показалось ему, что Констанций заметил эту ласку и отвечал на нее взором: что-то братское и нежное пронеслось между этими людьми — злыми,.несчастными и одинокими.
Евсевий закрыл глаза императору и увидал, как на лице его, на котором столько лет было мнимое величие власти, воцарилось истинное величие смерти.
Над Констанцием должны были прозвучать слова, которые, по обычаю. Церковь возглашала перед опусканием в могилу останков римских императоров:
«Восстань, о, царь земли-гряди на зов Царя царей, да судит Он тебя».
Недалеко от горных теснин Суккос, на границе между Иллирией и Фракией, в буковом лесу, по узкой дороге, ночью, шли два человека. То были император Юлиан и волшебник Максим.
Полная луна сияла в ясном небе и странным светом озаряла осеннее золото и пурпур листьев. Изредка, с шелестом, падал желтый лист. Веяло особенной сыростью, запахом поздней осени, невыразимо сладостным, свежим и, вместе с тем, унылым, напоминающим с ерть. Мягкие сухие листья шуршали под ногами путников. Кругом в тихом лесу царило пышное похоронное великолепие.
— Учитель, — проговорил Юлиан, — отчего нет у меня божественной легкости жизни — этого веселья, которое делает такими прекрасными мужей Эллады?
— Ты не эллин!
Юлиан вздохнул.
— Увы! Предки наши — дикие варвары, мидийцы.
В жилах моих тяжелая, северная кровь. Я не сын Эллады…
— Друг, Эллады никогда не было, — промолвил Максим, со своей обычной, двусмысленной улыбкой.
— Что это значит?
— Не было той Эллады, которую ты любишь.
— Вера моя тщетна?
— Верить, — отвечал Максим, — можно только в то, чего нет, но что будет. Твоя Эллада будет, будет царство богоподобных людей.
— Учитель, ты обладаешь могучими чарами — освободи мою душу от страха!
— Перед чем?
— Не знаю… Я с детства боюсь, боюсь всего: жизни, смерти, самого себя, тайны, которая везде, — мрака. У меня была старая няня Лабда, похожая на Парку; она мне рассказывала страшные предания о доме Флавиев: она запугала меня. Глупые бабьи сказки все звучат с тех пор в ушах моих по ночам, когда я один; глупые, страшные сказки погубят меня… Я хочу быть радостным, как древние мужи Эллады, — и не могу! Мне кажется иногда, что я трус. — Учитель! Учитель! спаси меня. Освободи меня от этого вечного мрака и ужаса!
— Пойдем. Я знаю, что тебе нужно, — произнес Максим торжественно. — Я очищу тебя от галилейского тлена, от тени Голгофы лучезарным сиянием Митры; я согрею тебя от воды Крещения горячею кровью Бога-Солнца. О, сын мой, радуйся, — я дам тебе великую свободу и веселье, каких еще ни один человек не имел на земле.
Они вышли из лесу и вступили на узкую каменистую тропинку, высеченную в скале, над пропастью. Внизу шумел поток. Камень иногда срывался из-под ноги и, пробуждая грозное, сонное эхо, падал в бездну. Снега белели на вершине Родопа.
Юлиан и Максим вошли в пещеру. Это был храм Митры, где совершались таинства, воспрещенные римскими законами. Здесь не было роскоши, только в голых каменных стенах изваяны были таинственные знаки Зороастровой мудрости — треугольники, созвездья, крылатые чудовища, переплетающиеся круги. Факелы горели тускло, и жрецы-иерофанты в длинных странных одеждах двигались, как тени.
Юлиана также облекли в олимпийскую столу — одежду с вышитыми индейскими драконами, звездами, солнцами и гиперборейскими грифонами; в правую руку дали ему факел.
Максим предупредил его об установленных обрядных словах, которыми посвящаемый должен отвечать на вопросы иерофанта. Юлиан, приготовляясь к мистерии, выучил ответы наизусть, хотя значение их должно было открыться ему только во время самого таинства, По ступеням, вырытым в земле, спустились в глубокую и узкую, продолговатую яму; в ней было душно и сыро; сверху прикрывалась она крепким деревянным помостом, со многими отверстиями, как в решете.
Раздался стук копыт по дереву: жрецы поставили на помост трех черных, трех белых тельцов и одного огненнорыжего, с позолоченными рогами и копытами. Иерофанты запели гимн. К нему присоединилось жалобное мычание животных, поражаемых двуострыми секирами. Они падали на колени, издыхали, и помост дрожал под их тяжестью.
Своды пещеры гудели от рева огнецветного быка, которого жрецы называли богом Митрой.
Кровь, просачиваясь в скважины деревянного решета, падала на Юлиана алой теплой росой.
Это было величайшее из языческих таинств — Тавроболия, заклание быков, посвященных Солнцу.
Юлиан сбросил верхнюю одежду и подставил нижнюю белую тунику, голову, руки, лицо, грудь, все члены под струившуюся кровь, под капли живого страшного дождя.
Тогда Максим, верховный жрец, потрясая факелом, произнес:
— Душа твоя омывается искупительной кровью БогаСолнца, чистейшею кровью вечно-радостного сердца БогаСолнца, вечерним и утренним сиянием Бога-Солнца. — Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?
— Боюсь жизни, — ответил Юлиан.
— Душа твоя освобождается, — продолжал Максим,от всякой тени, от всякого ужаса, от всякого рабства вином божественных веселий, красным вином буйных веселий Митры-Диониса.-Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?
— Боюсь смерти.
— Душа твоя становится частью Бога-Солнца, — воскликнул иерофант. — Митра неизреченный, неуловимый, усыновляет тебя — кровь от крови, плоть от плоти, дух от духа, свет от света. — Боишься ли ты чего-нибудь, смертный?
— Я ничего не боюсь, — отвечал Юлиан, с ног до головы окровавленный. — Я — как Он.
— Прими же радостный венец,-и Максим бросил ему острием меча на голову аканфовый венок.
— Только Солнце-мой венец!
Растоптал его ногами и, в третий раз, подымая руки к небу, воскликнул:
— Отныне и до смерти, только Солнце — мой венец!
Таинство было кончено. Максим обнял посвященного.
На губах старика скользила все та же двусмысленная, неверная улыбка.
Когда они возвращались по лесной дороге, император обратился к волшебнику:
— Максим, мне кажется иногда, что о самом главном ты молчишь…
И он обернул свое лицо, бледное, с красными пятнами таинственной крови, которую, по обычаю, нельзя было стирать.
— Что ты хочешь знать, Юлиан?
— Что будет со мною?
— Ты победишь.
— А Констанций?
— Констанция нет.
— Что ты говоришь?..
— Подожди. Солнце озарит твою славу.
Юлиан не посмел расспрашивать. Они молча вернулись в лагерь.
В палатке Юлиана ожидал вестник из Малой Азии.
То был трибун Синтула.
Он стал на колени и поцеловал край императорского полудаментума.
— Слава блаженному августу Юлиану!
— Ты от Констанция, Синтула?
— Констанция нет.
— Как?
Юлиан вздрогнул и взглянул на Максима, сохранявшего невозмутимое спокойствие.
— Изволением Божьего Промысла, — продолжал Синтула, — твой враг скончался в городе Мопсукренах, недалеко от Мацеллума.
На следующий день вечером собраны были войска.
Они уже знали о смерти Констанция.
Август Клавдий Флавий Юлиан взошел на обрыв, так что все войска могли его видеть, — без венца, без меча и брони, облеченный только в пурпур с головы до ног; чтобы скрыть следы крови, которую не должно было смывать, пурпур натянут был на голову, падал на лицо.
В этой странной одежде походил он скорее на первосвященника, чем на императора.
За ним, по склону Гама, начинаясь с того обрыва, где он стоял, краснел увядающий лес; над самой головой императора пожелтевший клен в голубых небесах шелестел и блестел, как золотая хоругвь.
До самого края неба распростиралась равнина Фракийская; по ней шла древняя римская дорога, выложенная широкими плитами белого мрамора, — ровная, залитая солнцем, как будто триумфальная, бежала она до самых волн Пропонтиды, до Константинополя, второго Рима.
Юлиан смотрел на войско. Когда легионы двигались, по медным шлемам, броням и орлам, от заходящего солнца, вспыхивали багровые молнии, концы копий над когортами теплились, как свечи.
Рядом с императором стоял Максим. Наклонившись к уху Юлиана, шепнул ему:
— Смотри, какая слава! Твой час пришел. Не медли!
Он указал на христианское знамя, Лабарум, Священную хоругвь, сделанную для римского воинства по образу того огненного знамени, с надписью Сим победиши, которое Константин Равноапостольный видел на небе.
Трубы умолкли. Юлиан произнес громким голосом:
— Дети мои! Труды наши кончены. Благодарите олимпийцев, даровавших нам победу.
Слова эти расслышали только первые ряды войска, где было много христиан; среди них произошло смятение.
— Слышали? Не Господа благодарит, а богов олимпийских, — говорил один солдат.
— Видишь-старик с белой бородой?-указывал другой товарищу.
— Кто это?
— Сам дьявол в образе Максима-волхва: он-то и соблазнил императора.
Но отдельные голоса христианских воинов были только шепотом. Из дальних когорт, стоявших сзади, не расслышавших слов Юлиана, подымался восторженный крик:
— Слава божественному августу, слава, слава!
И все громче и громче, с четырех концов равнины, покрытой легионами, подымался крик:
— Слава! Слава! Слава!
Горы, земля, воздух, лес дрогнули от голоса толпы.
— Смотрите, смотрите, наклоняют Лабарум, — ужасались христиане.
— Что это? Что это?
Древнюю военную хоругвь, одну из тех, которые были освящены Константином Великим, — склонили к ногам императора.
Из лесу вышел солдат-кузнец, с походной жаровней, закоптелыми щипцами и котелком, в котором носили олово; все это, с неизвестной целью, приготовлено было заранее.
Император, бледный, несмотря на отблеск пурпура и солнца, сорвал с древка Лабарума золотой крест и монограмму Христа из драгоценных каменьев. Войско замерло. Жемчужины, изумруды, рубины рассыпались, и тонкий крест, вдавленный в сырую землю, погнулся под сандалией римского Кесаря.
Максим вынул из великолепного ковчежца обернутое в шелковые голубые пелены маленькое серебряное изваяние бога Солнца, Митры-Гелиоса.
Кузнец подошел, в несколько мгновений искусно выправил щипцами погнувшиеся крючки на древке Лабарума и припаял оловом изваяние Митры.
Прежде чем войска опомнились от ужаса, Священная хоругвь Константина зашелестела и взвилась над головой императора, увенчанная кумиром Аполлона.
Старый воин, набожный христианин, отвернулся и закрыл глаза рукою, чтобы не видеть этой мерзости.
— Кощунство! — пролепетал он, бледнея.
— Горе! — шепнул третий на ухо товарищу. — Император отступил от церкви Христовой.
Юлиан стал на колени перед знаменем и, простирая руки к серебряному изваянию, воскликнул:
— Слава непобедимому Солнцу, владыке богов! Ныне поклоняется август вечному Гелиосу, Богу света. Богу разума. Богу веселия и красоты олимпийской!
Последние лучи солнца отразились на беспощадном лике Дельфийского идола; голова его окружена была серебряными острыми лучами; он улыбался.
Легионы безмолвствовали. Наступила такая тишина, что слышно было, как в лесу, шелестя, один за другим, падают мертвые листья.
И в кровавом отблеске вечера, и в багрянице последнего жреца, и в пурпуре увядшего леса — во всем была зловещая, похоронная пышность, великолепие смерти.
Кто-то из солдат, в передних рядах, произнес так явственно, что Юлиан услышал и вздрогнул:
— Антихрист!
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Рядом с конюшнями, в ипподроме Константинополя находилось помещение, вроде уборной, для конюхов, наездниц, мимов и кучеров. Здесь, даже днем, коптели подвешенные к сводам лампады. Удушливый воздух, пропитанный запахом навоза, веял теплотой конюшен.
Когда завеса на дверях откидывалась, врывался ослепительный свет утра. В солнечной дали виднелись пустые скамьи для зрителей, величественная лестница, соединявшая императорскую ложу с внутренними покоями Константинова дворца, каменные стрелы египетских обелисков и, посреди желтого, гладкого песка, исполинский жертвенник из трех перевившихся медных змей: плоские головы их поддерживали дельфийский треножник великолепной работы.
Иногда с арены доносилось хлопанье бича, крики наездников, фырканье разгоряченных коней и шуршание колес по мягкому песку, подобное шуршанию крыльев.
Это была не скачка, а только подготовительное упражнение к настоящим играм, назначенным на ипподроме через несколько дней.
В одном углу конюшни голый атлет, натертый маслом, покрытый гимнастической пылью, с кожаным поясом по бедрам, подымал и опускал железные гири; закидывая курчавую голову, он так выгибал спину, что кости в суставах трещали, лицо синело, и бычачьи жилы напрягались на толстой шее.
Сопутствуемая рабынями, подошла к нему молодая женщина в нарядной утренней столе, натянутой на голову, опущенной складками на тонкое родовитое и уже отцветавшее лицо. Это была усердная христианка,-любимая всеми клириками и монахами за щедрые вклады в монастыри, за обильные милостыни, — приезжая из Александрии вдова римского сенатора. Сперва скрывала она свои похождения, но скоро увидела, что соединять любовь к церкви с любовью к цирку считается новым светским изяществом. Все знали, что Стратоника ненавидит константинопольских щеголей, завитых и нарумяненных, изнеженных, прихотливых, как она сама. Такова была ее природа: она соединяла драгоценнейшие аравийские духи с раздражающей теплотой конюшни и цирка; после горячих слез раскаяния, после потрясающей исповеди искусных духовников, этой маленькой женщине, хрупкой, как вещица, выточенная из слоновой кости, нужны были грубые ласки прославленного конюха.
Стратоника смотрела на упражнения атлета с видом тонкой ценительницы. Сохраняя тупоумную важность на бычачьем лице, гимнаст не обращал на нее внимания. Она что-то шептала рабыне на ухо и с простодушным удивлением, заглядевшись на могучую голую спину атлета, любовалась тем, как страшные геркулесовские мускулы двигаются под жесткой красно-коричневой кожей на огромных плечах, когда, разгибаясь и медленно вбирая воздух в легкие, как в кузнечные мехи, подымал он железные гири над звероподобной, бессмысленно красивой головой.
Занавеска откинулась, толпа зрителей отхлынула, и две молодые каппадокийские кобылы, белая и черная, впорхнули в конюшню, вместе с молодой наездницей, которая ловко, с особенным гортанным криком, перепрыгивала с одной лошади на другую. В последний раз перевернулась она в воздухе и соскочила на землю-такая же крепкая, гладкая, веселая, как ее кобылицы; на голом теле виднелись маленькие капли пота. К ней подскочил с любезностью молодой щегольски одетый иподиакон из базилики св. Апостолов, Зефирин, большой любитель цирка, знаток лошадей и завсегдатай скачек, ставивший огромные заклады за партию «голубых» против «зеленых». У него были сафьянные скрипучие полусапожки на красных каблуках.
С подведенными глазами, набеленный и тщательно завитой, Зефирин более походил на молодую девушку, чем на церковнослужителя. За ним стоял раб, нагруженный всевозможными свертками, узелками, ящиками тканей — покупками из модных лавок.
— Крокала, вот те самые духи, которые ты третьего дня просила.
С вежливым поклоном подал иподиакон наезднице изящную баночку, запечатанную голубым воском.
— Целое утро бегал по лавкам. Едва нашел. Чистейший нард! Вчера привезли из Апамеи.
— А это что за покупки?-полюбопытствовала Крокала.
— Шелк с модным рисунком — разные дамские безделушки.
— Все для твоей?..
— Да, да, все для моей благочестивой сестры, для набожной матроны Блезиллы. Надо же помогать ближним.
Она полагается на мой вкус при выборе тканей. С рассвета бегаю по ее поручениям. Совсем с ног сбился. Но не ропщу, — нет, нет, не ропщу. Блезилла такая, право, добрая, такая, можно сказать, святая женщина!..
— Да, но, к сожалению, старая, — засмеялась Крокала.-Эй, мальчик, вытри поскорее пот с вороной кобылы свежими фиговыми листьями.
— И у старости есть свои преимущества, — возразил иподиакон, самодовольно потирая белые холеные руки с драгоценными перстнями; 'потом спросил ее шепотом, на ухо:
— Сегодня вечером?..
— Не знаю, право. Может быть… А ты мне хочешь что-нибудь принести?
— Не бойся, Крокала: не приду с пустыми руками.
Есть кусочек тирского лилового пурпура. Что за узор, если бы ты знала!
Он зажмурился, поднес к губам два пальца, поцеловал их и причмокнул:
— Ну, просто загляденье!
— Где взял?
— Конечно, в лавке Сирмика у Констанциевых Бань — за кого ты меня принимаешь? -Можно бы сделать из этого длинный тарантинидион. Ты только представь себе, что вышито на подоле! Ну, как ты думаешь, что?
— Почем я знаю. Цветы, звери?..
— Не цветы и не звери, а золотом с разноцветными шелками — вся история циника Диогена, нищего мудреца, жившего в бочке.
— Ах, должно быть, красиво!-воскликнула наездница. — Приходи, приходи непременно. Буду ждать.
Зефирин взглянул на водяные часы — клепсидру, стоявшую в углублении стены, и заторопился.
— Опоздал! Еще забежать к ростовщику по делу матроны, к ювелиру, к патриарху, в церковь, на службу.Прощай, Крокала!
— Смотри же, не обмани, — закричала она ему вслед и погрозила пальцем:— шалун!
Иподиакон, со своим рабом, нагруженным покупками, исчез, поскрипывая сафьянными полусапожками.
Вбежала толпа конюхов, наездников, танцовщиц, гимнастов, кулачных бойцов, укротителей хищных зверей.
С железной сеткой на лице, гладиатор Мирмиллон накаливал на жаровне толстый железный прут для укрощения только что полученного африканского льва; из-за стены слышалось рыканье зверя.
— Доведешь ты меня до гроба, внучка, и себя до вечной погибели. — О-хо-хо, поясница болит! Мочи нет!
— Это ты, дедушка Гнифон? Чего ты все хнычешь? — промолвила Крокала с досадою.
Гнифон был старичок, с хитрыми слезящимися глазками, сверкавшими из-под седых бровей, которые шевелились, как две белые мыши, — с носом темно-сизым, как спелая слива; на ногах у него пестрели заплатанные лидийские штаны; на голове болталась фригийская войлочная шапка, в виде колпака, с перегнутой наперед остроконечной верхушкой и двумя лопастями для ушей.
— За деньгами приплелся? — сердилась Крокала.Опять пьян!
— Грех тебе так говорить, внучка. Ты за мою душу ответ Богу дашь. Подумай только, до чего ты меня довела! Живу я теперь в предместье Смоковниц, нанимаю подвальчик у делателя идолов. Каждый день вижу, как из мрамора высекает он, прости Господи, образины окаянные. Думаешь, легко это для доброго христианина? А?
Утром глаз не продерешь,-уж слышишь: тук, тук, тук,колотит хозяин молотком по камню — и выходят, одни за другими, гнусные белые черти, проклятые боги — точно смеются надо мной, корчат бесстыдные хари! Как же тут не согрешить, с горя в кабак не зайти да не вылить?
О-хо-хо! Господи, помилуй нас грешных! Валяюсь я в скверне языческой, как свинья во гноище. И ведь знаю, все с нас взыщется, все до последнего кадранта. А кто, спрашивается, виноват? Ты! У тебя, внучка, куры денег не клюют, а ты для бедного старика…
— Врешь, Гнифон, — возразила девушка, — вовсе ты не беден, скряга! У тебя под кроватью кубышка…
Гнифон в ужасе замахал руками:
— Молчи, молчи!
— Знаешь ли, куда я иду?-прибавил он, чтобы переменить разговор.
— Должно быть, опять в кабак…
— А вот и не в кабак, кое-куда похуже, — в капище самого Диониса! Храм, со времени блаженного Константина, завален мусором. А завтра, по августейшему повелению кесаря Юлиана, открывается вновь. Я и нанялся чистить. Знаю, что душу погублю и ввержен буду в геену.
А все-таки соблазнился. Потому наг семь и нищ, и гладей.
Поддержки от собственной внучки не имею. Вот до чего дожил!
— Отстань, Гнифон, надоел, вот на-и убирайся.
Не смей больше приходить ко мне пьяным!
Она бросила ему несколько мелких монет, потом вскочила на рыжего полудикого иллирийского жеребца и, стоя на спине его, хлопая длинным бичом, снова полетела на ипподром.
Гнифон, указывая на нее и прищелкивая языком от удовольствия, воскликнул гордо:
— Сам своими руками вспоил и вскормил!
Крепкое голое тело наездницы сверкало на утреннем солнце, и развевающиеся длинные волосы были такого же цвета, как шерсть жеребца.
— Эй, Зотик, — крикнул Гнифон старому рабу, подбиравшему навоз в плетеную корзину, — пойдем-ка со мной чистить храм Диониса. Ты в этом деле мастер. Три обола дам.
— Пожалуй, пойдем, — отвечал Зотик, — только вот сейчас я лампадку богине заправлю.
Это была Гиппона, богиня конюхов, конюшен и навоза.
Грубо высеченная из дерева, закоптелая, безобразная, похожая на обрубок, стояла она в сыром темном углублении стены. Раб Зотик, выросший среди лошадей, чтил ее свято, молился ей со слезами, украшал ее грубые черные ноги свежими фиалками, верил, что она исцеляет все его недуги, сохранит его в жизни и смерти.
Гнифон и Зотик вышли на площадь — Форум Константина, круглый, с двойными рядами столбов и триумфальными воротами. Посреди площади, на мраморном подножии, возвышался исполинский порфировый столб; на вершине его, на высоте более чем сто двадцать локтей, сверкало бронзовое изваяние Аполлона, произведение Фидия, похищенное из одного города Фригии. Голова древнего бога Солнца была отбитая, с варварским безвкусием, к туловищу эллинского идола приставили голову христианского императора Константина Равноапостольного; чело его окружал венец из золотых лучей; в правой руке Аполлон-Константин держал скипетр, в левой — державу.
У подножия колосса виднелась маленькая христианская часовня, вроде Палладиума. Еще недавно, при Констанции, совершалось в ней богослужение. Христиане оправдывались тем, что в бронзовом туловище Аполлона, в самой груди солнечного бога, заключен талисман, кусок Честнейшего Креста Господня, привезенного св. Еленой из Иерусалима. Император Юлиан закрыл эту часовню.
Зотик и Гнифон вступили в узкую длинную улицу, которая вела прямо к Халкедонским Лестницам, недалеко от гавани. Многие здания еще строились, другие перестраивались, потому что были воздвигнуты, из угоды Константину, строителю города, с такой поспешностью, что обвалились. Внизу сновали прохожие, толпились у лавок покупатели, рабы, носильщики; гремели колесницы.
А вверху, на деревянных плотничьих лесах, стучали молотки, скрипели блоки, визжали острые пилы по твердому белому камню; рабочие на веревках подымали огромные бревна или четырехугольяые глыбы проконезского, блистающего в лазури, мрамора; пахло сыростью новых домов, невысохшей известкой; на головы сыпалась мелкая белая пыль; и кое-где, среди ослепительно ярких, залитых солнцем, только что выбеленных сТен, искрились вдали, в глубине переулков, воздушно-голубые смеющиеся волны Пропонтиды, с парусами, подобными крыльям чаек.
Гнифон услышал мимоходом отрывок из разговора двух рабочих, с ног до головы запачканных алебастровой замазкой, которую месили они в большом чане.
— Зачем ты принял веру галилеян? -спрашивал один.
— Сам посуди, — ответил товарищ, — у христиан не вдвое, а впятеро больше праздников. Никто себе не враг.
И тебе советую. С христианами— куда вольнее!
На перекрестке толпа народа прижала Гнифона и Зотика к стене. Посредине улицы столпились колесницы, и не было ни проезда, ни прохода; слышались брань, крики, хлопание бичей, понукание погонщиков. Двадцать пар сильных волов, сгибая головы под ярмом, тащили на огромной повозке с тяжелыми каменными колесами, похожими на жернова, яшмовую колонну. От грохота земля гудела.
— Куда везете? — спросил Гнифон.
— Из базилики св. Павла во храм богини Геры. Христиане похитили эту колонну; теперь возвращают ее на старое место.
Гнифон оглянулся на грязную стену, у которой стоял; уличные мальчишки из язычников нарисовали на ней углем кощунственную карикатуру на христиан: человека с ослиной головой, распятого на кресте.
Когда завеса на дверях откидывалась, врывался ослепительный свет утра. В солнечной дали виднелись пустые скамьи для зрителей, величественная лестница, соединявшая императорскую ложу с внутренними покоями Константинова дворца, каменные стрелы египетских обелисков и, посреди желтого, гладкого песка, исполинский жертвенник из трех перевившихся медных змей: плоские головы их поддерживали дельфийский треножник великолепной работы.
Иногда с арены доносилось хлопанье бича, крики наездников, фырканье разгоряченных коней и шуршание колес по мягкому песку, подобное шуршанию крыльев.
Это была не скачка, а только подготовительное упражнение к настоящим играм, назначенным на ипподроме через несколько дней.
В одном углу конюшни голый атлет, натертый маслом, покрытый гимнастической пылью, с кожаным поясом по бедрам, подымал и опускал железные гири; закидывая курчавую голову, он так выгибал спину, что кости в суставах трещали, лицо синело, и бычачьи жилы напрягались на толстой шее.
Сопутствуемая рабынями, подошла к нему молодая женщина в нарядной утренней столе, натянутой на голову, опущенной складками на тонкое родовитое и уже отцветавшее лицо. Это была усердная христианка,-любимая всеми клириками и монахами за щедрые вклады в монастыри, за обильные милостыни, — приезжая из Александрии вдова римского сенатора. Сперва скрывала она свои похождения, но скоро увидела, что соединять любовь к церкви с любовью к цирку считается новым светским изяществом. Все знали, что Стратоника ненавидит константинопольских щеголей, завитых и нарумяненных, изнеженных, прихотливых, как она сама. Такова была ее природа: она соединяла драгоценнейшие аравийские духи с раздражающей теплотой конюшни и цирка; после горячих слез раскаяния, после потрясающей исповеди искусных духовников, этой маленькой женщине, хрупкой, как вещица, выточенная из слоновой кости, нужны были грубые ласки прославленного конюха.
Стратоника смотрела на упражнения атлета с видом тонкой ценительницы. Сохраняя тупоумную важность на бычачьем лице, гимнаст не обращал на нее внимания. Она что-то шептала рабыне на ухо и с простодушным удивлением, заглядевшись на могучую голую спину атлета, любовалась тем, как страшные геркулесовские мускулы двигаются под жесткой красно-коричневой кожей на огромных плечах, когда, разгибаясь и медленно вбирая воздух в легкие, как в кузнечные мехи, подымал он железные гири над звероподобной, бессмысленно красивой головой.
Занавеска откинулась, толпа зрителей отхлынула, и две молодые каппадокийские кобылы, белая и черная, впорхнули в конюшню, вместе с молодой наездницей, которая ловко, с особенным гортанным криком, перепрыгивала с одной лошади на другую. В последний раз перевернулась она в воздухе и соскочила на землю-такая же крепкая, гладкая, веселая, как ее кобылицы; на голом теле виднелись маленькие капли пота. К ней подскочил с любезностью молодой щегольски одетый иподиакон из базилики св. Апостолов, Зефирин, большой любитель цирка, знаток лошадей и завсегдатай скачек, ставивший огромные заклады за партию «голубых» против «зеленых». У него были сафьянные скрипучие полусапожки на красных каблуках.
С подведенными глазами, набеленный и тщательно завитой, Зефирин более походил на молодую девушку, чем на церковнослужителя. За ним стоял раб, нагруженный всевозможными свертками, узелками, ящиками тканей — покупками из модных лавок.
— Крокала, вот те самые духи, которые ты третьего дня просила.
С вежливым поклоном подал иподиакон наезднице изящную баночку, запечатанную голубым воском.
— Целое утро бегал по лавкам. Едва нашел. Чистейший нард! Вчера привезли из Апамеи.
— А это что за покупки?-полюбопытствовала Крокала.
— Шелк с модным рисунком — разные дамские безделушки.
— Все для твоей?..
— Да, да, все для моей благочестивой сестры, для набожной матроны Блезиллы. Надо же помогать ближним.
Она полагается на мой вкус при выборе тканей. С рассвета бегаю по ее поручениям. Совсем с ног сбился. Но не ропщу, — нет, нет, не ропщу. Блезилла такая, право, добрая, такая, можно сказать, святая женщина!..
— Да, но, к сожалению, старая, — засмеялась Крокала.-Эй, мальчик, вытри поскорее пот с вороной кобылы свежими фиговыми листьями.
— И у старости есть свои преимущества, — возразил иподиакон, самодовольно потирая белые холеные руки с драгоценными перстнями; 'потом спросил ее шепотом, на ухо:
— Сегодня вечером?..
— Не знаю, право. Может быть… А ты мне хочешь что-нибудь принести?
— Не бойся, Крокала: не приду с пустыми руками.
Есть кусочек тирского лилового пурпура. Что за узор, если бы ты знала!
Он зажмурился, поднес к губам два пальца, поцеловал их и причмокнул:
— Ну, просто загляденье!
— Где взял?
— Конечно, в лавке Сирмика у Констанциевых Бань — за кого ты меня принимаешь? -Можно бы сделать из этого длинный тарантинидион. Ты только представь себе, что вышито на подоле! Ну, как ты думаешь, что?
— Почем я знаю. Цветы, звери?..
— Не цветы и не звери, а золотом с разноцветными шелками — вся история циника Диогена, нищего мудреца, жившего в бочке.
— Ах, должно быть, красиво!-воскликнула наездница. — Приходи, приходи непременно. Буду ждать.
Зефирин взглянул на водяные часы — клепсидру, стоявшую в углублении стены, и заторопился.
— Опоздал! Еще забежать к ростовщику по делу матроны, к ювелиру, к патриарху, в церковь, на службу.Прощай, Крокала!
— Смотри же, не обмани, — закричала она ему вслед и погрозила пальцем:— шалун!
Иподиакон, со своим рабом, нагруженным покупками, исчез, поскрипывая сафьянными полусапожками.
Вбежала толпа конюхов, наездников, танцовщиц, гимнастов, кулачных бойцов, укротителей хищных зверей.
С железной сеткой на лице, гладиатор Мирмиллон накаливал на жаровне толстый железный прут для укрощения только что полученного африканского льва; из-за стены слышалось рыканье зверя.
— Доведешь ты меня до гроба, внучка, и себя до вечной погибели. — О-хо-хо, поясница болит! Мочи нет!
— Это ты, дедушка Гнифон? Чего ты все хнычешь? — промолвила Крокала с досадою.
Гнифон был старичок, с хитрыми слезящимися глазками, сверкавшими из-под седых бровей, которые шевелились, как две белые мыши, — с носом темно-сизым, как спелая слива; на ногах у него пестрели заплатанные лидийские штаны; на голове болталась фригийская войлочная шапка, в виде колпака, с перегнутой наперед остроконечной верхушкой и двумя лопастями для ушей.
— За деньгами приплелся? — сердилась Крокала.Опять пьян!
— Грех тебе так говорить, внучка. Ты за мою душу ответ Богу дашь. Подумай только, до чего ты меня довела! Живу я теперь в предместье Смоковниц, нанимаю подвальчик у делателя идолов. Каждый день вижу, как из мрамора высекает он, прости Господи, образины окаянные. Думаешь, легко это для доброго христианина? А?
Утром глаз не продерешь,-уж слышишь: тук, тук, тук,колотит хозяин молотком по камню — и выходят, одни за другими, гнусные белые черти, проклятые боги — точно смеются надо мной, корчат бесстыдные хари! Как же тут не согрешить, с горя в кабак не зайти да не вылить?
О-хо-хо! Господи, помилуй нас грешных! Валяюсь я в скверне языческой, как свинья во гноище. И ведь знаю, все с нас взыщется, все до последнего кадранта. А кто, спрашивается, виноват? Ты! У тебя, внучка, куры денег не клюют, а ты для бедного старика…
— Врешь, Гнифон, — возразила девушка, — вовсе ты не беден, скряга! У тебя под кроватью кубышка…
Гнифон в ужасе замахал руками:
— Молчи, молчи!
— Знаешь ли, куда я иду?-прибавил он, чтобы переменить разговор.
— Должно быть, опять в кабак…
— А вот и не в кабак, кое-куда похуже, — в капище самого Диониса! Храм, со времени блаженного Константина, завален мусором. А завтра, по августейшему повелению кесаря Юлиана, открывается вновь. Я и нанялся чистить. Знаю, что душу погублю и ввержен буду в геену.
А все-таки соблазнился. Потому наг семь и нищ, и гладей.
Поддержки от собственной внучки не имею. Вот до чего дожил!
— Отстань, Гнифон, надоел, вот на-и убирайся.
Не смей больше приходить ко мне пьяным!
Она бросила ему несколько мелких монет, потом вскочила на рыжего полудикого иллирийского жеребца и, стоя на спине его, хлопая длинным бичом, снова полетела на ипподром.
Гнифон, указывая на нее и прищелкивая языком от удовольствия, воскликнул гордо:
— Сам своими руками вспоил и вскормил!
Крепкое голое тело наездницы сверкало на утреннем солнце, и развевающиеся длинные волосы были такого же цвета, как шерсть жеребца.
— Эй, Зотик, — крикнул Гнифон старому рабу, подбиравшему навоз в плетеную корзину, — пойдем-ка со мной чистить храм Диониса. Ты в этом деле мастер. Три обола дам.
— Пожалуй, пойдем, — отвечал Зотик, — только вот сейчас я лампадку богине заправлю.
Это была Гиппона, богиня конюхов, конюшен и навоза.
Грубо высеченная из дерева, закоптелая, безобразная, похожая на обрубок, стояла она в сыром темном углублении стены. Раб Зотик, выросший среди лошадей, чтил ее свято, молился ей со слезами, украшал ее грубые черные ноги свежими фиалками, верил, что она исцеляет все его недуги, сохранит его в жизни и смерти.
Гнифон и Зотик вышли на площадь — Форум Константина, круглый, с двойными рядами столбов и триумфальными воротами. Посреди площади, на мраморном подножии, возвышался исполинский порфировый столб; на вершине его, на высоте более чем сто двадцать локтей, сверкало бронзовое изваяние Аполлона, произведение Фидия, похищенное из одного города Фригии. Голова древнего бога Солнца была отбитая, с варварским безвкусием, к туловищу эллинского идола приставили голову христианского императора Константина Равноапостольного; чело его окружал венец из золотых лучей; в правой руке Аполлон-Константин держал скипетр, в левой — державу.
У подножия колосса виднелась маленькая христианская часовня, вроде Палладиума. Еще недавно, при Констанции, совершалось в ней богослужение. Христиане оправдывались тем, что в бронзовом туловище Аполлона, в самой груди солнечного бога, заключен талисман, кусок Честнейшего Креста Господня, привезенного св. Еленой из Иерусалима. Император Юлиан закрыл эту часовню.
Зотик и Гнифон вступили в узкую длинную улицу, которая вела прямо к Халкедонским Лестницам, недалеко от гавани. Многие здания еще строились, другие перестраивались, потому что были воздвигнуты, из угоды Константину, строителю города, с такой поспешностью, что обвалились. Внизу сновали прохожие, толпились у лавок покупатели, рабы, носильщики; гремели колесницы.
А вверху, на деревянных плотничьих лесах, стучали молотки, скрипели блоки, визжали острые пилы по твердому белому камню; рабочие на веревках подымали огромные бревна или четырехугольяые глыбы проконезского, блистающего в лазури, мрамора; пахло сыростью новых домов, невысохшей известкой; на головы сыпалась мелкая белая пыль; и кое-где, среди ослепительно ярких, залитых солнцем, только что выбеленных сТен, искрились вдали, в глубине переулков, воздушно-голубые смеющиеся волны Пропонтиды, с парусами, подобными крыльям чаек.
Гнифон услышал мимоходом отрывок из разговора двух рабочих, с ног до головы запачканных алебастровой замазкой, которую месили они в большом чане.
— Зачем ты принял веру галилеян? -спрашивал один.
— Сам посуди, — ответил товарищ, — у христиан не вдвое, а впятеро больше праздников. Никто себе не враг.
И тебе советую. С христианами— куда вольнее!
На перекрестке толпа народа прижала Гнифона и Зотика к стене. Посредине улицы столпились колесницы, и не было ни проезда, ни прохода; слышались брань, крики, хлопание бичей, понукание погонщиков. Двадцать пар сильных волов, сгибая головы под ярмом, тащили на огромной повозке с тяжелыми каменными колесами, похожими на жернова, яшмовую колонну. От грохота земля гудела.
— Куда везете? — спросил Гнифон.
— Из базилики св. Павла во храм богини Геры. Христиане похитили эту колонну; теперь возвращают ее на старое место.
Гнифон оглянулся на грязную стену, у которой стоял; уличные мальчишки из язычников нарисовали на ней углем кощунственную карикатуру на христиан: человека с ослиной головой, распятого на кресте.