Здесь же, среди приближенных, находился молодой центурион придворных щитоносцев, будущий историк Аммиан Марцеллин. Все знали, что он ведет дневник похода.
   Войдя в палатку, Аммиан вынул навощенные дощечки и медный стилос. Он приготовился записывать предсмертную речь императора.
   — Подымите завесу, — приказал Юлиан.
   Покров на дверях откинули. Все расступились. Утренний холод повеял в лицо умирающему. Дверь выходила на восток. Недалеко был обрыв; ничто не заслоняло неба.
   Юлиан увидел светлые облака, еще холодные, прозрачные, как лед. Он вздохнул и сказал:
   — Так. Хорошо. Погасите лампаду…
   Огонь потушили; палатку наполнил сумрак.
   Все ждали молча.
   — Слушайте, друзья мои, — начал кесарь предсмертную речь; он говорил тихо, но внятно; лицо было спокойно. i Аммиан Марцеллин записывал.
   — Слушайте, друзья,-мой час пришел, быть может, слишком ранний: но видите,-я радуюсь, как верный должник, возвращая природе жизнь, — и нет в душе моей ни скорби, ни страха; в ней только тихое веселие мудрых, предчувствие вечного отдыха. Я исполнил долг и, вспоминая прошлое, не раскаиваюсь. В те дни, когда, всеми гонимый, ожидал я смерти в пустыне Каппадокии, в Мацеллуме, и потом, на вершине величия, под пу\ римского кесаря, — сохранил я душу мою незапятнанной, стремясь к высоким целям. Если же не исполнил всего, что хотел, — не забывайте, люди, что делами земными управляют силы рока. — Ныне благословляю Вечного за то, что дал Он мне умереть не от медленной болезни, не от руки палача или злодея, а на поле битвы, в цвете юности, среди недоконченных подвигов…
   Расскажите, возлюбленные, врагам и друзьям моим, как умирают эллины, укрепляемые древнею мудростью.
   Он умолк. Все опустились на колени. Многие плакали.
   — О чем вы, бедные? — спросил Юлиан с улыбкой.Непристойно плакать о том, кто возвращается на родину…
   Виктор, утешься!..
   Старик хотел ответить, но не мог, закрыл лицо руками и зарыдал еще сильнее.
   — Тише, тише, — произнес Юлиан, обращая взор на далекое небо.-Вот оно!..
   Облака загорелись. Сумрак в палатке сделался янтарным, теплым. Блеснул первый луч солнца. Умирающий обратил к нему лицо свое.
   Тогда префект Востока, Саллюстий Секунд, приблизившись, поцеловал руку Юлиана:
   — Блаженный август, кого назначаешь наследником?
   — Все равно, — отвечал император. — Судьба решит.
   Не должно противиться. Пусть галилеяне торжествуют.
   Мы победим — потом, и — с нами солнце! — Смотрите, вот оно, вот оно!..
   Слабый трепет пробежал по всему телу его, и с последним усилием поднял он руки, как будто хотел устремиться навстречу солнцу. Черная кровь хлынула из раны; жилы, напрягаясь, выступили на висках и на шее.
   — Пить, пить! — прошептал он, задыхаясь.
   Виктор поднес к его губам глубокую чашу, золотую, сиявшую, наполненную до краев чистой родниковой водой.
   Юлиан смотрел на солнце и медленно, жадными глотками пил воду, прозрачную, холодную, как лед.
   Потом голова его откинулась. Из полуоткрытых губ вырвался последний вздох, последний шепот:
   — Радуйтесь!.. Смерть-солнце… Я-как ты, о, Гелиос!..
   Взор его потух. Виктор закрыл ему глаза.
   Лицо императора, в сиянии солнца, было похоже на, Лицо уснувшего бога.
   Прошло три месяца после заключения императором Иовианом мира с персами.
   В начале октября римское войско, истощенное голодом и бесконечными переходами по знойной Месопотамии, вернулось в Антиохию.
   Во время пути, трибун щитоносцев, Анатолий подружился с молодым историком Аммианом Марцеллином.
   Друзья решили ехать в Италию, в уединенную виллу около Бай, куда приглашала их Арсиноя, чтобы отдохнуть от трудного похода и полечиться от ран в серных источниках.
   Проездом остановились они на несколько дней в Антиохии.
   Ожидались великолепные торжества в честь вступления на престол Иовиана и возвращения войска. Мир, заключенный с царем Сапором, был позорным для Империи: пять богатых римских провинций по ту сторону Тигра, в том числе Кордуэна и Регимэна, пятнадцать пограничных крепостей, города Сингара, Кастра-Маурорум и неприступная древняя твердыня Низиб, выдержавшая три осады, переходили в руки Сапора.
   Но галилеяне мало думали о поражении Рима. Когда в Антиохию пришло известие о смерти Юлиана Отступника, запуганные граждане сперва не поверили, боясь, что это сатанинская хитрость, новая сеть для уловления праведных; но поверив, обезумели от радости.
   Ранним утром шум праздника, крики народа ворвались сквозь плотно запертые ставни в полутемную спальню Анатолия. Он решил целый день просидеть дома. Ликование черни было ему противно. Старался опять уснуть, но не мог. Странное любопытство овладело им. Он быстро оделся, ничего не сказал Аммиану и вышел на улицу.
   Был свежий, но не холодный, солнечный осенний день.
   Большие круглые облака на темно-голубом небе сливались с белым мрамором бесконечных антиохийских колоннад и портиков. На углах, рынках и форумах шумели фонтаны.
   В солнечно-пыльной дали улиц видно было, как широкие струи городских водопроводов скрещиваются подвижными хрустальными нитями. Голуби, воркуя, клевали рассыпанный ячмень. Пахло цветами, ладаном из открытых настежь церквей, мокрой пылью. Смуглые девушки, пересмеиваясь, окропляли из прозрачных водоемов корзины бледных октябрьских роз и потом, с радостным пением псалмов, обвивали гирляндами столбы христианских базилик.
   Толпа с немолчным гулом и говором наполняла улицы; медленным рядом двигались по великолепной антиохийской мостовой — гордости городского совета декурионов — колесницы и носилки.
   Слышались восторженные крики:
   — Да здравствует Иовиан август, блаженный, великий!
   Иные прибавляли: «победитель», но неуверенно, потому что слово «победитель» слишком отзывалось насмешкой.
   Тот самый уличный мальчик, который некогда марал углем на стенах карикатуры Юлиана, хлопал в ладоши, свистел, подпрыгивал, валялся в пыли, как воробей, и выкрикивал пронзительно:
   — Погиб, погиб сей дикий вепрь, опустошитель вертограда Божьего!
   Он повторял эти слова за старшими.
   Сгорбленная старуха в отрепьях, ютившаяся в грязном предместьи, в сырой щели, как мокрица, тоже выползла на солнце, радуясь празднику. Она махала и вопила дребезжащим голосом:
   — Погиб Юлиан, погиб злодей!
   Веселие праздника отражалось и в широко открытых удивленных глазах грудного ребенка, которого держала на руках смуглая исхудалая поденщица с фабрики пурпура; мать дала ему медовый пирожок; видя пестрые одежды на солнце, он махал с восторгом ручками и вдруг, быстро отвертывая свое пухлое грязное личико, обмазанное медом, плутовато посмеивался, как будто все отлично понимал, только не хотел сказать. А мать думала с гордостью, что умный мальчик разделяет веселие праведных о смерти Отверженного.
   Бесконечная грусть была в сердце Анатолия.
   Но он шел дальше, увлекаемый все тем же странным любопытством.
   По улице Сингон приблизился он к соборной базилике.
   На паперти, залитой ярким солнцем, была еще большая давка. Он увидел знакомое лицо чиновника квестуры, Марка Авзония, выходившего из базилики в сопровождении двух рабов, которые локтями прочищали путь в толпе,
   «Что это?-удивился Анатолий.-Как попал в церковь этот ненавистник галилеян?» Кресты, шитые золотом, виднелись на лиловой хламиде Авзония и даже на передках кожаных пунцовых туфель.

 
   Юний Маврик, другой знакомый Анатолия, подошел к Авзонию:
   — Как поживаешь, достопочтенный? — спросил Маврик, с притворным насмешливым удивлением, осматривая новый христианский наряд чиновника.
   Юний был человек свободный, довольно богатый, и переход в христианство не представлял для него особенной выгоды. Внезапному обращению своих друзей-чиновников ничуть не удивлялся он, но ему нравилось при каждой встрече дразнить их расспросами, принимая вид человека оскорбленного, скрывающего свое негодование под личиной насмешки.
   Толпа входила в двери церкви. Паперть опустела.
   Друзья могли беседовать свободно. Анатолий, стоя за колонной, слышал разговор.
   — Зачем же не достоял ты до конца службы? — спросил Маврик.
   — Сердцебиение. Душно. Что же делать, — не привык…
   И прибавил задумчиво:
   — Странный слог у этого нового проповедника: гиперболы слишком действуют на меня — точно железом проводит по стеклу… странный слог!
   — Это, право, трогательно, — злорадствовал Маврик.Всему изменил, ото всего отрекся, а хороший слог…
   — Нет, нет, я, может быть, еще просто во вкус не вошел— перебил его, спохватившись, Авзоний. — Ты не думай, пожалуйста, Маврик, я ведь искренне…
   Из глубоких носилок медленно вылезла, кряхтя и охая, жирная туша квестора Гаргилиана:
   — Кажется, опоздал?.. Ничего,-в притворе постою.
   Бог есть Дух, обитающий…
   — Чудеса!-смеялся Маврик.-Св. Писание в устах Гаргилиана!..
   — Христос да помилует тебя, сын мой! — обратился к нему Гаргилиан невозмутимо, — чего это ты все язвишь, все ехидничаешь?
   — Опомниться не могу. Столько обращений, столько превращений! Я, например, всегда полагал, что уж твои верования…
   — Какой вздор, милый мой! У меня одно верование, что галилейские повара нисколько не хуже эллинских.
   А постные блюда — объедение. Приходи ужинать, философ! Я тебя СКОРО обращу в свою веру. Пальчики оближешь.-Не все ли равно, друзья мои, съесть хороший обед в честь бога Меркурия или в честь святого Меркурия.
   Предрассудки! Чем, спрашивается, мешает вот эта хорошенькая вещица?
   И он указал на скромный янтарный крестик, болтавшийся среди надушенных складок драгоценного аметистового пурпура на его величественном брюхе.
   — Смотрите, смотрите: Гекеболий, великий жрец богини Астарты Диндимены — кающийся иерофант в темных галилейских одеждах. О, зачем тебя здесь нет, певец метаморфоз?!-торжествовал Маврик, указывая на благообразного старика, умащенного сединами, с тихой важностью на приятном розовом лице, сидевшего в полузакрытых носилках.
   — Что он читает?
   — Уж конечно не правила Пессинунтской Богини!
   — Смирение-то, святость! Похудел от поста. Смотрите, возводит очи, вздыхает.
   — А слышали, как обратился?-спросил квестор с веселой улыбкой.
   — Должно быть, пошел к императору Иовиану, как некогда к Юлиану, и покаялся?
   — О, нет, все было сделано по-новому. Неожиданно.
   Покаяние всенародное. Лег на землю в дверях одной базилики, из которой выходил Иовиан, среди толпы народа и закричал громким голосом: «топчите меня, гнусного, топчите соль непотребную!» И со слезами целовал ноги проходящим.
   — Да, это по-новому! Ну, и что же, понравилось?
   — Еще бы! Говорят, было свидание с императором наедине. О, такие люди не горят, не тонут. Все им в пользу. Скинет старую шкуру — помолодеет. Учитесь, дети мои!
   — Ну, а что бы такое он мог сказать императору?
   — Мало ли что! — вздохнул Гаргилиан, не без тайной зависти.-Он мог шепнуть: крепче держись христианства, да не останется в мире ни одного язычника: правая вера есть утверждение престола твоего. Теперь перед ним дорога прямая. Куда лучше, чем при Юлиане. Не угонишься.
   Премудрость!
   — Ой, ой, ой, благодетели, заступитесь, помилуйте!
   Исторгните смиреннейшего раба Цикумбрика из пасти львиной!
   — Что с тобой? — спросил Гаргилиан кривоногого чахоточного сапожника с добрым, растерянным лицом, с неуклюже торчавшими клоками седых волос. Его вели два тюремных римских копьеносца.
   — В темницу влекут!
   — За что?
   — За разграбление церкви.
   — Как? Неужели ты?..
   — Нет, нет, я только в толпе, может быть, раза два крикнул: бей! Это было еще при августе Юлиане. Тогда говорили: кесарю угодно, чтобы мы разрушали галилейские церкви. Мы и разрушали. А теперь донесли, будто я серебряную рипиду из алтаря под полою унес.
   Я и в церкви-то не был; только с улицы два раза крикнул; бей! Я человек смирный. Лавчонка у меня дрянная, да на людном месте, — если драка, непременно затащат.
   Разве я для себя? Мне что?.. Я думал, приказано. Ой, защитите, отцы, помилуйте!..
   — Да ты кто, христианин или язычник?-спросил Юний.
   — Не знаю, благодетели, сам не знаю! До императора Константина приносил я жертвы богам. Потом крестили.
   При Констанции сделался арианином. Потом эллины вошли в силу. Я — к эллинам. А теперь опять, видно, постарому. Хочу покаяться, в церковь арианскую вернуться.
   Да боюсь, как бы не промахнуться. Разрушал я капища идольские, потом восстановлял и вновь разрушал. Все перепуталось! Сам не разберу, что я и что со мной. Покорен властям, а ведь вот никак в истинную веру попасть не могу. Все мимо! Либо рано, либо поздно. Только вижу, нет мне покоя, — или так уж на роду написано? Бьют за Христа, бьют за богов. Деток жаль!.. Ой, защитите, благодетели, освободите Цикумбрика, раба смиреннейшего!
   — Не бойся, любезный, — произнес Гаргилиан с улыбкой,-мы тебя освободим. Похлопочем. Ты еще мне такие славные полусапожки сшил, со скрипом.
   Цикумбрик упал на колени, простирая с надеждой руки, отягченные цепями.
   Немного успокоившись, он взглянул на покровителей робко, исподлобья, и спросил:
   — Ну, а как же теперь насчет веры, благодетели?..
   Покаяться и уж твердо стоять до конца? Значит, перемены не будет? А то боюсь, что снова…
   — Нет, нет, успокойся, — засмеялся Гаргилиан, — теперь уж кончено: перемены не будет!
   Анатолий, не замеченный друзьями, вошел в церковь.
   Ему хотелось послушать знаменитого молодого проповедника Феодорита.
   На колеблющихся волнах фимиама голубоватыми снопами дрожали косые лучи солнца, проникая сквозь узкие верхние окна огромного купола, подобного золотому небу, символу миродержавной Церкви Вселенной.
   Один луч упал на огненную рыжую бороду проповедника, стоявшего на высоком амвоне. Он поднял исхудалые бледные руки, почти сквозившие, как воск, на солнце; глаза горели радостью; голос гремел.
   — Я хочу начертать на позорном столбе повесть о Юлиане злодее, богоотступнике! Да прочтут мою "надпись все века и все народы, да ужаснутся справедливости гнева Господня! Поди сюда, поди, мучитель, змий великомудрый! Ныне надругаемся мы над тобою! Соединимся духом, братья, и возликуем, и ударим в тимпаны воспоем победную песнь Мариам во Израиле о потоплении египтян в Черном море! Да веселится пустыня и да цветет, яко крин, да веселится Церковь, которая вчера и за день, по-видимому, вдовствовала и сиротствовала!..
   Видите: от удовольствия делаюсь, как пьяный, как безумный!.. Какой голос, какой дар слова будет соразмерен чуду сему?.. Где твои жертвы, обряды и таинства, император?
   Где заклинания и знамения чревовещателей? Где искусство гадать по рассеченным внутренностям живых людей?
   Где слава Вавилона? Где персы и мидяне? Где боги, тебя сопровождающие, тобой сопровождаемые, твои защитники, Юлиан? Все исчезло, обмануло, рассеялось!
   — Ах, душечка, какая борода! — заметила шепотом на ухо подруге престарелая нарумяненная матрона, стоявшая рядом с Анатолием. — Смотри, смотри, золотом отливает!..
   — Да, но зубы?.. — усомнилась подруга.
   — Ну, что же, зубы? При такой бороде…
   — Ах, нет, нет. Вероника, как можно, не говори этого!
   Зубы тоже что-нибудь да значат. Можно ли сравнить брата Феофания?..
   Феодорит гремел:
   — Сокрушил Господь мышцы беззаконного! Вотще Юлиан возрастил в себе нечестие, 'подобно тому, как самые злые из пресмыкающихся и зверей собирают яд в своем теле. Бог ожидал, пока выйдет наружу вся злоба его, подобно некоему злокачественному вереду…
   — Как бы в цирк не опоздать, — шептал другой сосед Анатолия, ремесленник, на ухо товарищу. — Говорят — медведицы. Из Британии.
   — Ну, что ты? Неужели — медведицы?
   — Как же! Одну зовут Золотая Искорка, другую Невинность. Человечьим мясом кормят. И еще ведь гладиаторы!..
   — Господи Иисусе! Еще гладиаторы! Только бы не прозевать. Все равно, не дождемся конца. Улизнем, брат, поскорее, а то места займут.
   Теперь Феодорит прославлял Юлианова предшественника, Констанция, за христианские добродетели, за чистоту нравов, за любовь к родным.
   Анатолию сделалось душно в толпе. Он вышел из церкви и с удовольствием вдохнул свежий воздух, не пахнувший ладаном и гарью лампад, взглянул на чистое небо, не заслоненное золоченым куполом.
   В притворах разговаривали громко, не стесняясь.
   В толпе распространилась важная весть: сейчас повезут по улицам в железной клетке двух медведиц в амфитеатр.
   Услышавшие новость выбегали из церкви стремительно, с озабоченными лицами.
   — Что? Как? Не опоздали? Неужели правда-Золотая Искорка больна?
   — Вздор! Это у Невинности было ночью расстройство желудка. Объелась. Теперь прошло. Здоровехоньки обе.
   — Слава богу, слава богу!
   Как ни сладостно было красноречие Феодорита, оно не могло победить соблазна гладиаторских игр и британских медведиц.
   Церковь пустела. Анатолий увидел, как со всех концов города, из всех покинутых базилик, по улицам, переулкам и площадям бежали запыхавшиеся люди по направлению к цирку; сшибали друг друга с ног, ругались, давили детей, перескакивали через упавших женщин, роняли сандалии и неслись дальше; на потных красных лицах был такой страх опоздать, как будто дело шло о спасении жизни.
   И два нежных имени порхали из уст в уста, как сладкие обещания неведомых радостей: — Золотая Искорка! Невинность! Анатолий вошел за толпою в амфитеатр. По римскому обычаю, велариум, окропленный духами, защищал народ от солнца, распространяя свежие алые сумерки. Многоголовая толпа уже волновалась по нисходящим круглым ступеням.
   Перед началом игр в императорскую ложу высшие антиохийские сановники внесли бронзовую статую Иовиана, чтобы народ мог насладиться лицезрением нового кесаря. В правой руке держал он шар земной, увенчанный крестом.
   Ослепительный луч солнца проник между пурпурными полотнищами велариума и упал на чело императора; оно засверкало, и толпа увидела на бронзовом плоском лице самодовольную улыбку. Чиновники целовали ноги кумира. Чернь ревела от восторга:
   — Слава, слава спасителю отечества, АВгусту Иовиану! Погиб Юлиан, наказан дикий вепрь, опустошитель вертограда Божьего!
   Бесчисленные руки махали в воздухе разноцветными платками и поясами.
   Чернь приветствовала в Иовиане свое отражение, свой дух, свой образ, воцарившийся в мире.
   Издеваясь над усопшим императором, толпа обращалась к нему, как будто он присутствовал в амфитеатре и мог слышать:
   — Ну, что, философ? Не помогла тебе мудрость Платона и Хризиппа, не защитили тебя ни Громовержец, ни Феб Дальномечущий! Попал дьяволам в когти,-да растерзают они богохульника! Где твои предсказания, глупый Максим? — Победил Христос и Бог его! Победили мы, смиренные!
   Все были уверены, что Юлиан пал от руки христианина, благодарили Бога за «спасительный удар» и прославляли цареубийцу.
   Когда же увидели смуглое тело гладиаторов под когтями Золотой Искорки и Невинности, — толпой овладела ярость. Глаза расширялись и не могли насытиться видом крови. На рев звериный народ ответил еще более диким человеческим ревом. Христиане пели хвалу Богу, как будто теперь только увидели торжество своей веры:
   — Слава императору, благочестивому Иовиану! Христос победил, Христос победил!..
   Анатолий с отвращением чувствовал зловонное дыхание черни — запах людского стада. Зажмурив глаза, стараясь не дышать, выбежал на улицу, вернулся домой, запер двери, плотно закрыл ставни, бросился на постель и так пролежал, не двигаясь, до позднего вечера. Но от черни не было спасения.
   Только что стемнело, вся Антиохия озарилась огнями. На углах базилик и высоких крышах государственных зданий дымились громадные светочи, раздуваемые ветром; на улицах коптили плошки. И в комнату Анатолия сквозь щели ставен проникло зарево огней, зловоние горящего дегтя и сала. Из соседних кабаков слышались пьяные пес ни солдат и матросов, хохот, визг, брань уличных блудниц, и надо всем, подобно шуму вод, носилось немолчное славословие Иовиану Спасителю, анафема Юлиану Отступнику.
   Анатолий, с горькой усмешкой, подымая руки к небу, воскликнул: -Воистину, Ты победил. Галилеянин!
   Это была большая торговая трирема с азиатскими коврами и амфорами оливковогй масла, совершавшая плавание от Селевкии Антиохийскои к берегам Италии. Между островами Эгейского архипелага направлялась она к острову Криту, где должна была взять груз шерсти и высадить нескольких монахов в уединенную обитель на морском берегу. Старцы, находившиеся на передней части палубы, проводили дни в благочестивых беседах, молитвах и обычной монастырской работе — плетении корзин из пальмовых ветвей.
   На противоположной стороне, у кормы, украшенной дубовым изваянием Афины Тритониды, под легким навесом из фиолетовой ткани для защиты от солнца, приютились другие путешественники, с которыми монахи не имели общения, как с язычниками: то были Анатолий, Аммиан Марцеллин и Арсиноя.
   Был тихий вечер. Гребцы, александрийские невольники, с бритыми головами, мерно опускали и подымали длинные гибкие весла, распевая унылую песню. Солнце заходило за тучи.
   Анатолий смотрел на волны и припоминал слова Эсхила о «многосмеющемся море». После суеты, пыли и зноя антиохийских улиц, после зловонного дыхания черни и копоти праздничных плошек, отдыхал он, повторяя: — Многосмеющееся, прими и очисти душу мою!.. Калимнос, Аморгос, Астифалея, Фера — как видения, один за другим, выплывали перед ними острова, то подымаясь над морем, то вновь исчезая, как будто вокруг горизонта сестры-океаниды плясали свою вечную пляску. Анатолию казалось, что здесь еще не прошли времена Одиссеи.
   Спутники не нарушали молчаливых грез его. Каждый был погружен в свое дело. Аммиан приводил в порядок записки о персидском походе, о жизни императора Юлиана, а по вечерам, для отдыха, читал знаменитое творение афистианского учителя, Климента Александрийского, — Стромата, Пестрый ковер.
   Арсиноя лепила из воска маленькие изваяния, подготовительные опыты для большого, мраморного.
   Это было обнаженное тело олимпийского бога, с лицом, полным неземной печали;-Анатолий хотел и все не решался спросить ее: кто это, Дионис или Христос?
   Арсиноя давно покинула монашеские одежды. Благочестивые люди отворачивались от нее с презрением, называли Отступницей. Но от преследований избавляло ее славное имя предков и память о щедрых вкладах, которыми некогда почтила она многие христианские обители. Из прежнего богатства ее оставалась небольшая часть, но и этого было довольно, чтобы жить безбедно.
   На берегу Неаполитанского залива, недалеко от Бай, сохранилось у нее маленькое поместье с той самой виллой, в которой Мирра провела последние дни свои. Здесь Арсиноя, Анатолий и Марцеллин согласились отдохнуть от последних тревожных годов своей жизни, в сельской тишине и в служении музам.
   Бывшая монахиня носила теперь почти такую же одежду, как и до пострижения: простые складки пеплума делали ее снова похожей на древнюю афинскую девушку; но цвет ткани был темный, и бледное золото кудрей только слабо мерцало сквозь такую же темную дымку, накинутую на голову; в тускло-черных, никогда не смеявшихся глазах было строгое, почти суровое спокойствие; только руки, обнаженные по самые плечи, из-под складок пеплума сверкали белизной, когда художница работала, нетерпеливо, точно со злобою, мяла и комкала воск. Анатолий чувствовал смелость и силу в этих белых, как будто злых, руках.
   В тот тихий вечер корабль проходил мимо маленького острова.
   Никто не знал его имени; издали казался он голым утесом. Чтобы избегнуть подводных камней, корабль должен был пройти очень близко от берега. Здесь, вокруг обрывистого мыса, море было так прозрачно, что можно было видеть на дне серебристо-белый песок с черными пятнами мхов.
   Из-за темных скал выступили тихие зеленые лужайки. Там паслись козы и овцы. Посередине мыса рос платан. Анатолий заметил на мшистых корнях его отрока и девушку; то были, должно быть, дети бедных пастухов. За ними, в кирарксогой роще, белел мраморный Пан с девятиствольною флейтою.
   Анатолий обернулся к Арсиное, указывая на этот мирный уголок Эллады. Но слова замерли на губах его: пристально, с улыбкой странного веселья, смотрела художница на вылепленное ею из воска маленькое изваяние -двусмысленный и соблазнительный образ, с прекрасным олимпийским телом, с неземной грустью в лице.
   Сердце Анатолия сжалось. Он спросил ее отрывисто, почти злобно, указывая на изваяние:
   — Кто это? 1 Медленно, как будто с усилием, подняла она глаза свои -"такие глаза должны быть у Сибиллы", — подумал он.
   — Ты надеешься, Арсиноя, — продолжал Анатолий, — что люди поймут тебя?
   — Не все ли равно? — проговорила она тихо, с печальной улыбкой.
   И помолчав, — еще тише, как будто про себя: — Он должен быть неумолим и страшен, как МитраДионис в славе и силе своей, милосерд и кроток как Иисус Галилеянин…
   — Что ты говоришь? Разве это может быть вместе? Солнце опускалось все ниже. Под ним, на краю неба лежала туча. Последние лучи, с грустью и нежностью, озаряли остров. Теперь отрок с девушкой подошли к жертвеннику Пана, чтобы совершить возлияние вечернее.
   — Ты думаешь, Арсиноя, — сказал Анатолий, — неведомые братья снова подымут упавшую нить нашей жизни и пойдут по ней дальше? Ты думаешь, не все погибнет в этой варварской тьме, сходящей на Рим и Элладу? О, если бы так, если бы знать, что будущее…
   — Да, — воскликнула Арсиноя, и суровые темные глаза ее загорелись вещим огнем. — Будущее в нас — в нашей скорби! Юлиан был прав: в бесславии, в безмолвии, чуждые всем, одинокие, должны мы терпеть до конца; должны спрятать в пепел последнюю искру, чтобы грядущим поколениям было чем зажечь новые светочи. С того, чем мы кончаем, начнут они. Когда-нибудь люди откопают святые кости Эллады, обломки божественного мрамора и снова будут молиться и плакать над ними; отыщут в могилах истлевшие страницы наших книг, и снова будут, как дети, разбирать по складам древние сказания Гомера, мудрость Платона. Тогда воскреснет Эллада — и с нею мы!
   — И вместе с нами — наша скорбь! — воскликнул Анатолий.-Зачем? Кто победит в этой борьбе? Когда она кончится? Отвечай, сивилла, если можешь!
   Арсиноя молчала, потупив глаза; наконец, взглянула на Аммиана и указала на него Анатолию:
   — Вот кто лучше меня ответит тебе. Он так же страдает, как мы. А между тем не утратил ясности духа. Видишь, как спокойно и разумно он слушает.
   Аммиан Марцеллин, отложив творения Климента, прислушивался к разговору их молча.
   — В самом деле, — обратился к нему Анатолий, со своей обычной, немного легкомысленной улыбкой, — вот уже более четырех месяцев, как мы с тобой друзья, а между тем я до сих пор не знаю, кто ты — христианин или эллин?
   — Я и сам не знаю, — ответил Аммиан просто. — Но как же хочешь ты писать свою Летопись Римской Империи?-допрашивал Анатолий.-Какая-нибудь чаша весов — христианская или эллинская — должна перевесить. Или оставишь ты потомков в недоумении о твоих верованиях?
   — Им этого ненужно знать, — ответил историк. Быть справедливым к тем и другим — вот моя цель. Я любил императора Юлиана; но не опустится и для него в руках моих чаша весов. Пусть в грядущем никто не решит, кем я был,-как я сам не решаю.
   Анатолий имел уже случай видеть изящную вежливость Аммиана, его нетщеславную ч неподдельную храбрость на войне, спокойную верность в дружбе; теперь он любовался в нем новой чертой — глубокой ясностью ума.
   — Да, ты рожден историком, Аммиан, бесстрастным судиею нашего страстного века. Ты примиришь две враждующих мудрости, — проговорила Арсиноя. — Не я первый, — возразил Аммиан.
   Он встал, указывая на пергаментные свитки великого христианского учителя:
   — Здесь все это есть, и еще многое, лучшее,-чего я не сумею сказать; это Стромата Климента Александрийского. Он доказывает, что вся сила Рима, вся мудрость Эллады только путь к учению Христа; только предзнаменования, предчувствия, намеки; широкие ступени. Пропилеи, ведущие с Царствие Божие, Платон — предтеча Иисуса Галилеянина.
   Эти последние слова об учении Климента, сказанные Аммианом так просто, поразили Анатолия: как будто вдруг вспомнил он, что вое это уже когда-то было, все до последней мелочи: и остров, озаренный вечерним солнцем, и крепкий, приятный запах корабельной смолы, и неожиданные простые слова о Платоне — предтече Иисуса. Ему почудилась широкая лестница, мраморная, белая, залитая солнцем, многоколонная, как Пропилеи в Афинах, ведущая прямо в голубое небо.
   Между тем трирема медленно огибала мыс. Кипарисовая роща почти скрылась за утесами. Анатолий кинул последний взгляд на юношу, стоявшего рядом с девушкой перед изваянием Пана; она склонила над жертвенником простую деревянную чашу, принося вечерний дар богу — козье молоко, смешанное с медом; пастух приготовился играть на флейте. Трирема въезжала в открытое море. Все исчезло за выступом берега. Только струйки жертвенного дыма подымались прямо над рощей. На небе, на земле и на море наступила тишина. И в тишине вдруг послышались медленные звуки церковного пения: это старцы-отшельники, на передней части корабля, пели хором вечернюю молитву.
   В это же мгновение по недвижимой поверхности моря пронеслись иные звуки: мальчик-пастух играл на флейте вечерний гимн богу Пану. Сердце Анатолия дрогнуло от изумления и радости.
   — Да будет воля Твоя на земле, как на небе, — пели монахи.
   И высоко под самое небо возносились чистые звуки пастушьей свирели, смешиваясь со словами молитвы Господней.
   Последний луч солнца потух на камнях блаженного острова. Теперь снова казался он мертвой скалой среди моря. Оба гимна умолкли вместе.
   Ветер шумел в снастях. Подымались волны. Гальциона жалобно стонала.
   Побежали тени от Запада, и море потемнело. Туча росла. Доносились глухо первые раскаты грома. Надвигались ночь и буря.
   Но в сердце Анатолия, Аммиана и Арсинои, как незаходящее солнце, уже было великое веселие Возрождения.