Тем, у кого есть высшее Знание Бога — Гнозис, добрых дел не нужно. Мы сыны света. Они сыны мрака. Мы уже не боимся греха, ибо знаем: телу-телесное, духу-духовное. Мы на такой высоте, что не можем пасть, как бы ни грешили: сердце наше остается чистым во грехе, как золото в грязи.
   Подозрительный, косоглазый старичок, с лицом сладострастного фавна, адамит Продик, утверждал, будто бы учение его возрождает в людях первобытную невинность Адама: голые адамиты совершали таинства в церквах, жарко натопленных, как бани, называвшихся Эдемами; подобно прародителям до грехопадения, не стыдились они наготы своей, уверяя, что все мужчины и женщины отличаются у них высшим целомудрием; но чистота этих райских собраний была сомнительна.
   На полу, рядом с адамитом Предиком, сидела бледная седовласая женщина, в епископском одеянии, с прекрасным суровым лицом, с веками, полузакрытыми от усталости,пророчица монтанистов. Желтолицые, изнуренные скопцы благоговейно ухаживали за ней, смотрели на нее томными, влюбленными глазами и называли ее Небесною Голубицею. Изнывая долгие годы от восторгов неосуществимой любви, проповедовали они, что род человеческий должен быть прекращен целомудренным воздержанием. На сожженных равнинах Фригии, близ разрушенного города Пепузы, сидели эти бескровные мечтатели, целыми толпами, неподвижно устремив глаза на черту горизонта, где должен был явиться Спаситель; в туманные вечера, над серой равниной, между тучами, в полосах раскаленного золота, видели славу Господню, Новый Сион, сходящий на землю; годы проходили за годами, и они умирали с надеждою, что Царствие Божие сойдет, наконец, на сожженные развалины Пепузы.
   Иногда, приподымая усталые веки, устремляя мутные взоры вдаль, пророчица бормотала по-сирийски:
   — Маран ата. Маран ата!-Господь идет. Господь идет!
   И бледные скопцы наклонялись к ней, внимая.
   Ювентин слушал объяснения Евандра и думал , что все это похоже на бред; сердце его сжималось от горькой жалости.
   Наступила тишина. Взоры устремились по одному направлению. На другом конце атриума, на мраморное возвышение взошел кесарь Юлиан. Простая белая хламида древних философов облекала его; лицо было самоуверенно; он хотел придать ему выражение бесстрастное, но в глазах невольно вспыхивала искрф злобного веселья.
   — Старцы и учители!-обратился он к собранию,за благо сочли мы оказывать подданным нашим, исповедующим учение Галилеянина Распятого, всевозможное снисхождение и милосердие: должно питать более сострадания, чем ненависти к заблуждающимся, увещаниями приводить к истине упрямых, а отнюдь не ударами, обидами и язвами телесными. Итак, желая восстановить мир всего мира, столь долго нарушаемый распрями церковными, призвал я вас, мудрецы галилейские. Под нашим покровительством и защитой вы явите, надеемся, пример тех высоких добродетелей, кои приличествуют вашему духовному сану, вашей вере и мудрости…
   Он говорил заранее приготовленную речь, с плавными движениями, как опытный ритор перед народным собранием. Но в словах, полных благоволения, скрыты были ядовитые жала: между прочим, указал он на то, что еще не забыл о нелепых и унизительных распрях галилеян, которые произошли на знаменитом соборе Миланском, при Констанции; упомянул также с недоброй усмешкой о некоторых дерзких бунтовщиках, которые, жалея, что нельзя более преследовать, мучить и умерщвлять братьев по вере, возмущают народ глупыми баснями, подливают масло в огонь вражды и братоубийственною яростью наполняют мир: сии суть враги рода человеческого, виновники худшего из бедствий — безначалия. И кесарь кончил вдруг свою речь почти явною насмешкою.
   — Братьев ваших, изгнанных соборами при Константине и Констанции, возвратили мы из ссылки, желая даровать свободу всем гражданам Римской империи. Живите в мире, галилеяне, по завету вашего Учителя. Для полного же прекращения раздоров поручаем вам, мудрейшие наставники, забыв всякую вражду и воссоединившись в братской любви, прийти к некоторому церковному соглашению, дабы уставить единое и общее для всех исповедание веры.
   С тем и призвали мы вас сюда, в наш дом, по примеру предшественников наших, Константина и Констанция; судите и решайте властью, данною вам от церкви. Мы же удаляемся, предоставив вам свободу и ожидая вашего решения.
   И прежде чем в собрании кто-нибудь успел опомниться или возразить, Юлиан, окруженный друзьями-философами, вышел из атриума.
   Все безмолвствовали; кто-то тяжко вздохнул; в тишине слышен был только радостный шелковый шелест голубиных крыльев в небе и плеск фонтана о мрамор.
   Вдруг, на высоких плитах, служивших кесарю трибуной, появился тот самый добродушный старик с провинциальною наружностью, с армянским говором, над которым все недавно смеялись; лицо его было красно; глаза горели. Речь императора оскорбила старого себастийского епископа. Пылая духовной ревностью, выступил Евстафий перед собранием.
   — Отцы и братья!-воскликнул он, и в голосе его была такая сила, что никто уже не думал смеяться. — Разойдемся в мире. Кто призвал нас сюда для поругания и соблазна, тот не ведает ни церковных канонов, ни постановлений соборных, — ненавидит самое имя Христово. Не будем же веселить врагов наших, воздержимся от гневного слова.
   Заклинаю именем Бога Всевышнего, разойдемся, братья, в безмолвии!
   Он говорил громким голосом, подняв глаза к хорам, защищенным от солнца алыми завесами: там, в глубине, между колоннами, появился император со своими друзьями-философами. Шепот удивления и ужаса послышался в толпе. Юлиан смотрел прямо в лицо Евстафию. Старик выдержал взор его и не потупился. Император побледнел.
   В то же мгновение донатист Пурпурий грубо оттолкнул епископа и занял его место на трибуне.
   — Не слушайте! — закричал Пурпурий. — Не расходитесь, да не преступите воли кесаревой. Цецилиане злобствуют за то, что он, избавитель наш…
   — Нет, братья!..-порывался Евстафий с мольбою.
   — Не братья мы вам, — отыдите, окаянные! Мы — чистая пшеница Божья, вы — сухая солома, назначенная Господом в огонь!
   И, указывая на императора-богоотступника, продолжал Пурпурий торжественным певучим голосом, как будто возглашая ему славословие церковное:
   — Слава, слава преблагому, премудрому Августу! На аспида и василиска наступиши и попереши льва и змия, яко ангелам своим заповесть ранити тя во всех путях твоих. Слава!
   Собрание заволновалось; одни утверждали, что должно последовать совету Евстафия и разойтись, другие требовали слова, не желая потерять единственного в жизни случая высказать свои мысли перед каким бы то ни было собранием. Лица разгорались, голоса становились оглушительными.
   — Пусть заглянет теперь в церкви наши кто-нибудь из цецилианских епископов-торжествовал Пурпурий,возложим мы ему руки на голову, но не для того, чтобы избрать пастырем, а чтобы раздробить череп!
   Многие совсем забыли цель собрания, вступая в тонкие богословские споры; зазывали к себе, отбивали друг у друга слушателей, старались обольстить неопытных.
   Базилидианин Трифон, приехавший из Египта, окруженный толпою любопытных, показывал амулет из прозрачного хризолита с таинственной надписью: Абракса.
   — Тот, кто разумеет слово Абракса, — соблазнял Трифон, — получит высшую свободу, сделается бессмертным и, вкушая от всех сладостей греха, будет безгрешен. Абракса выражает буквами число горных небес — 365. Над тремястами шестьюдесятью пятью сферами, над иерархиями вонов, ангелов и архангелов, есть некий Мрак Безыменный, прекраснее всякого света, неподвижный, нерождаемый…
   — Мрак безыменный в скудоумной голове твоей! — крикнул арианский епископ, сжимая кулаки и подступая к Трифону.
   Гностик тотчас умолк, сложив губы в презрительную усмешку, полузакрыв глаза и подняв указательный палец:
   — Премудрость! Премудрость! — произнес он чуть слышно и отошел, точно выскользнул из рук арианина.
   Пророчица Пепузская, поддерживаемая влюбленными скопцами, поднявшись во весь рост, страшная, бледная, с растрепанными волосами, с мутными, полоумными взорами, вдохновенно завывала, ничего не видя и не слыша:
   — Маран ата! Маран ата!-Господь идет! Господь идет!
   Ученики отрока Епифания, не то языческого полубога, не то христианского мученика, обоготворяемого в молельнях Кефалонии, возглашали:
   — Братство и равенство! Других законов нет. Разрушайте, разрушайте все! Да будут общими у людей имущество и жены, как трава, как вода, как воздух и солнце!
   Офиты, змеепоклонники, подымали медный крест, обвитый прирученной нильскою змейкою:
   — Мудрость Змия,-говорили они,-дает людям знание добра и зла. Вот — Спаситель, Офиоморфос — Змеевидный. Не бойтесь,-послушайте его: он не солгал; вкусите от плода запретного — и станете, как боги!
   С проворной ловкостью фокусника, высоко подымая прозрачную стеклянную чашу, наполненную водой, маркозианин, надушенный и подвитой щеголь, соблазнитель женщин, приглашал любопытных.
   — Смотрите, смотрите! Чудо! Вода закипит и сделается кровью.
   Коларбазиане быстро считали по пальцам и доказывали, что все пифагорейские числа, все тайны неба и земли, заключаются в буквах греческого алфавита:
   — Альфа, Омега, начало и конец. А между ними — Троица,-бета, гамма, дельта,-Сын, Отец, Дух. Видите, как просто.
   Фабиониты, карпократиане-обжоры, барбелониты-развратники проповедовали такие мерзости, что благочестивые люди только отплевывались и затыкали уши. Многие действовали на своих слушателей тою непонятною притягательною силою, которою обладает над умами людей чудовищное и безумное.
   Каждый был убежден в своей правоте. И все были против всех.
   Даже ничтожная церковь, затерянная в отдаленнейших пустынях Африки, — рогациане, и те уверяли, будто бы Христос, придя на землю, найдет истинное, понимание Евангелия только у них, в нескольких селениях Мавритании Кесарийской, — и более нигде в мире.
   Евандр Никомедийский, забыв Ювентина, едва успевал записывать в свои восковые дощечки новые незамеченные ереси, увлекаясь, как собиратель редкостей.
   А между тем, с верхней мраморной галереи, глазами, полными жадной и утоленной ненависти, смотрел вниз на этих обезумевших людей молодой император, окруженный мудрецами в древних белых одеждах. Здесь были все друзья его: пифагореец Прокл, Нимфидиан, Евгений Приск, Эдезий, престарелый учитель Ямвлик Божественный, благообразный Гэкеболий, архиерей Диндимены; они не смеялись, не шутили и сохраняли совершенное спокойствие, как пристойно мудрецам; лишь изредка на строго сжатых губах выступала улыбка тихой жалости. Это был пир эллинской мудрости. Они смотрели вниз на собор, как смотрят боги на враждующих людей, любители цирка — на арену, где звери пожирают друг друга. В тени пурпурных завес им было свежо и отрадно.
   А внизу галилеяне, обливаясь потом, анафематствовали и проповедовали.
   Среди смятения, юный женоподобный каинит, с прекрасным, нежным лицом, с печальными, детски-ясными глазами, успел вскочить на трибуну и воскликнуть таким вдохновенным голосом, что все обернулись и онемели:
   — Благословенны непокорившиеся Богу! Благословенны Каин, Хам и Иуда, жители Содома и Гоморры! Благословен отец их, Ангел Бездны и Мрака!
   Неистовый африканец Пурпурий, которому уже целый час не давали сказать слова, желая облегчить свое сердце, ринулся на каинита и поднял волосатую жилистую руку, чтобы «заградить уста нечестивому».
   Его удержали, стараясь образумить:
   — Отче, непристойно!
   — Пустите! Пустите!-кричал Пурпурий, вырываясь из рук державших его. — Не потерплю сей мерзости! Вот же тебе. Каиново отродье!
   И донатист плюнул в лицо каиниту.
   Все смешалось. Началась бы драка, если бы не прибежали копьеносцы. Разнимая христиан, римские воины увещевали их:
   — Тише, тише! Во дворце не место. Или мало вам церквей, чтобы драться?
   Пурпурия подняли на руки и хотели увлечь.
   Он вопил:
   — Леона! Дьякон Леона!
   Телохранитель растолкал воинов, двух повалил на землю, освободил Пурпурия, и в воздухе, над головами ересиархов, закрутилась и засвистела страшная дубина циркумцеллиона.
   — Господу хвала! — ревел африканец, избирая жертву глазами.
   Вдруг, в ослабевших руках его, беспомощно опустилась дубина. Все окаменели. В тишине раздался пронзительный крик одного из полоумных скопцов пророчицы Пепузской.
   Он упал на колени и, с лицом, искаженным ужасом, указывал на трибуну:
   — Дьявол, дьявол, дьявол!
   На мраморном возвышении, над толпой галилеян, скрестив руки на груди, спокойно и величественно, в древней белой одежде философа, стоял император Юлиан; глаза его горели грозным веселием. Многим в эту минуту казался он подобным дьяволу.
   — Вот как исполняете вы закон любви, галилеяне! — произнес он среди собрания, пораженного ужасом.-Вижу теперь, что значит ваша любовь. Воистину, хищные звери милосерднее, чем вы, братолюбцы. Скажу словами вашего Учителя: «горе вам, законники, что взяли вы ключ разумения: сами не вошли и входящим воспрепятствовали. Горе вам, книжники и фарисеи!» Насладившись их томительным молчанием, прибавил он спокойно и медленно:
   — Ежели не умеете вы сами управлять собою — то вот я говорю вам, остерегая от худших зол: слушайтесь меня, галилеяне, и покоряйтесь!
   Когда Юлиан спускался из Константинова атриума по ступеням широкой лестницы, направляясь для жертвоприношения в маленький, находившийся по соседству с дворцом, храм богини Счастья, Тихо подошел к нему седовласый, сгорбленный халкедонский епископ, Марис. Глаза у Мариса вытекли от старости; мальчик-поводырь вел слепца за руку.
   Лестница выходила на площадь Августейон; внизу собралась толпа. Властным движением руки остановив императора, заговорил епископ старческим голосом, твердым и ясным:
   — Внимайте, народы, племена, языки, люди всякого возраста, все, сколько есть теперь и гколько будет на земле! Внимайте мне. Высшие Силы, ангелы, которыми скоро совершено будет истребление Мучителя! Не царь Амморейский низложится, не Ог, царь Васанский, но Змий, Отступник, Великий Ум, мятежный Ассириянин, общий враг и противник, на земле творивший много неистовств, и в высоту говоривший. Слыши небо и внуши земле!
   И ты внимай пророчеству моему, кесарь, ибо сам Бог говорит тебе ныне устами моими. Слово Господне сжигает сердце мое — и не могу молчать. Дни твои сочтены. Вот еще немного — и погибнешь, исчезнешь, как прах, взметаемый вихрем, как роса, как свист пущенной стрелы, как удар грома, как быстролетная молния. Источник Кастальский умолкнет навеки, — пройдут и посмеются над ним.
   Аполлон станет опять безгласным идолом, Дафной — деревом, оплакиваемым в басне, — и порастут могильною травой низвергнутые храмы. О, мерзость Сеннахеримова! Так вещаем мы, галилеяне, люди презренные, поклоняющиеся Распятому, ученики рыбаков капернаумских и сами — невежды; мы, изнуренные постами, полумертвые, напрасно бодрствующие и пустословящие.во время всеночных бдений, и однако же, низлагающие вас: «Где суть книжники, где суть совопросники века сего?» Заимствую сию победную песнь от одного из наших немудрых. Подай сюда свои царские и софистические речи, свои неотразимые силлогизмы и энтимемы! Посмотрим, как и у нас говорят неученые рыбари. Да воспоет со дерзновением Давид, который таинственными камнями низЛожил надменного Голиафа, победил многих кротостью и духовным сладкозвучием исцелял Саула, мучимого злым духом. Благодарим тебя. Господи! Ныне очищается церковь Твоя гонением.
   Се, грядет Жених! Мудрые девы, возжгите светильники!
   Иерея облеките в великий и нескверный хитон, — за1 Христа, наше одеяние брачное!
   Последние слова он произнес нараспев, как слова богослужения. Потрясенная толпа ответила ему гулом одобрения. Кто-то воскликнул.
   — Аминь!
   Император выслушал до конца длинную речь с невозмутимым хладнокровием, как будто дело шло вовсе не о нем; только в углах губ выступала иногда усмешка.
   — Ты кончил, старик?-спросил он спокойно.
   — Вот мои руки, мучители! Вяжите! Ведите на смерть!
   Господи! приемлю венец!
   Епископ поднял тусклые слепые глаза к небу.
   — Не думаешь ли ты, добрый человек, что я поведу тебя на смерть?-произнес Юлиан.-Ошибаешься. Я отпУЩУ тебя с миром. В душе моей нет злобы против тебя.
   — Что это? Что это? О чем он говорит? -спрашивали в толпе.
   — Не соблазняй! Не отступлю от Христа! Отыди, враг человеческий!-Палачи, ведите на смерть! Вот я!
   — Здесь нет палачей, друг мой. Здесь все такие же добрые люди, как ты. Успокойся! Жизнь скучнее и обыкновеннее, чем ты думаешь. Я слушал тебя с любопытством, как поклонник всякого красноречия, даже галилейского. И чего тут только не было — мерзость Сеннахеримова, и царь Амморейский, и камни Давида, и Голиаф!
   Нет у вас простоты в речах. Почитайте нашего Демосфена, Платона и в особенности Гомера. Они, в самом деле, просты, как дети, мудры, как боги. Да, поучитесь у них великому спокойствию, галилеяне! Бог-не в бурях, а в тишине. Вот и весь мой урок, вот и вся моя месть — так как ты сам требовал мести.
   — Да поразит тебя Господь, богохульник!..-начал было опять Марис.
   — Господь не сделает меня слепым во гневе, а тебя зрячим, — возразил Август.
   — Благодарю Бога моего за слепоту, — воскликнул старик; — не дает она очам моим видеть окаянное лицо Отступника!
   — Сколько злобы, сколько злобы в таком дряхлом теле! Говорите вы все о смирении, о любви, галилеяне,а какая ненависть в каждом вашем слове! — Я только что вышел из собрания, где братья, во имя Бога, готовы были растерзать друг друга, как звери, и вот теперь ты — со своею необузданной речью. За что такая ненависть?
   Разве и я не брат ваш? О, если бы ты знал, как в это мгновение безмятежно и благосклонно мое сердце! Я желаю тебе всего доброго и молю олимпийцев, да смягчат они твою жестокую, темную и страдающую душу, слепец.
   Иди же с миром и помни, что не одни галилеяне умеют прощать.
   — Не верьте ему, братья! Это хитрость, обольщение Змия! Видел еси. Господи, как Отступник поносит Тебя, Бога Израилева, — да не премолчиши!
   Не обращая более внимания на проклятия старика, Юлиан прошел среди народа в своей простой белой одежде, озаренной солнцем, спокойный— и мудрый, как один из древних мужей.
   Была бурная ночь. Изредка сияние луны проникало сквозь быстро несущиеся тучи и странно смешивалось с мерцанием молнии. Теплый ветер, пропитанный соленым запахом гнилых водорослей, хлестал иглами косого дождя.
   К одинокой развалине на берегу Босфора подъехал всадник. Во времена незапамятные, когда жили здесь троянцы, это укрепление служило сторожевою башнею; теперь остались от нее только груды камней, поросших бурьяном, и полуразрушенные стены. Внизу была маленькая хижина, убежище от ненастья для заблудившихся пастухов и бродяг.
   Привязав коня под защитой полуобвалившегося свода и раздвинув колючий репейник, всадник постучался в низенькую дверь:
   — Это — я. мэроэ, отопри!
   Египтянка отворила дверь и впустила его во внутренность башни.
   Всадник подошел к тускло горевшему факелу. Свет упал ему в лицо. То был император Юлиан.
   Они вышли. Старуха, хорошо знавшая это место, вела его за руку.
   Раздвигая жесткие стебли мертвого чертополоха, отыскала низкий вход в расщелине, между скалами. Они спустились по ступеням. Море было близко; грохот прибоя потрясал землю; но каменные стены защищали от ветра.
   Египтянка выбила огонь.
   — Вот, господин мой, лампаду и ключ. Поверни его в замке два раза. Дверь в монастырь открыта. Если встретишь привратника — не бойся, Я подкупила. Только смотри, не ошибись: в верхнем проходе тринадцатая келья налево.
   Юлиан отпер дверь и долго спускался по крутому наклону с широкими ступенями из древнего плитняка. Скоро подземелье превратилось в такую узкую щель, что два человека, встретившись, не могли бы разойтись. Потайной ход соединял некогда сторожевую башню с укреплением на противоположном берегу залива, а теперь-покинутую развалину с новым христианским монастырем.
   Юлиан вышел из подземелья высоко над клокочущим морем, между острыми скалами, изъеденными прибоем, и начал взбираться по узким ступеням, высеченным в скале. Дойдя до самого верха, увидел кирпичную ограду.
   Она была сложена неровно — многие кирпичи выдавались.
   Опираясь на них ногой, хватаясь руками, можно было перелезть в крошечный монастырский садик.
   Он вступил в опрятный двор. Здесь все дышало спокойствием. Стены были затканы чайными розами. В бурном теплом воздухе цветы пахли сильно и тревожно.
   Ставни на одном из нижних окон изнутри не были заперты. Юлиан тихонько отворил их и влез в окно.
   В лицо ему дохнул спертый воздух монастыря. Пахло сыростью, ладаном, мышами, лекарственными травами и свежими яблоками, которые запасливые монахини хранили в кладовых.
   Император ступил в длинный проход; по обеим сторонам был ряд дверей.
   Он сосчитал тринадцатую налево и открыл тихонько.
   Келья была тускло освещена алебастровым ночником. Повеяло сонной теплотой. Он притаил дыхание.
   На низком ложе, с белоснежными покровами, лежала девушка в монашеской темной тунике. Она, должно быть, уснула во время молитвы, не успев раздеться; тень ресниц падала на бледные щеки; брови сжаты были сурово и величественно, как у мертвых.
   Он узнал Арсиною.
   Она очень изменилась. Только волосы остались те же: у корней темно-золотистые, на концах — бледно-желтые, как медь в луче солнца.
   Ресницы ее дрогнули. Она вздохнула.
   Перед глазами его сверкнуло гордое тело амазонки, облитое солнечным светом, ослепительное, как золотистый мрамор Парфенона. И протягивая руки к монахине, спавшей под сенью черного креста, Юлиан прошептал:
   — Арсиноя!
   Девушка открыла глаза, взглянула на него спокойно, без удивления и страха, как будто знала, что он придет.
   Но опомнившись, вздрогнула и провела рукой по лицу.
   Он подошел к ней:
   — Не бойся. Скажи слово — я уйду.
   — Зачем ты пришел?
   — Я хотел знать, правда ли…
   — Юлиан, все равно… Мы не поймем друг друга.
   — Правда ли, что ты веришь в Него, Арсиноя?
   Она не ответила.
   — Помнишь ту ночь в Афинах,-продолжал император, — помнишь, как ты искушала меня, галилейского монаха, так же, как я теперь искушаю тебя? Прежняя гордость и сила в лице твоем, Арсиноя, а не рабское смирение галилеян! Зачем ты лжешь? Сердце так не изменяется. Скажи мне правду.
   — Я хочу власти, — проговорила она тихо.
   — Власти? Ты еще помнить союз наш!-воскликнул он радостно.
   Она с грустной улыбкой покачала головой:
   — О, нет!.. Над людьми-не стоит. Ты сам это знаешь. Я хочу власти над собою.
   — И для этого идешь в пустыню?
   — Да. И еще — для свободы…
   — Арсиноя, ты по-прежнему любишь себя, только себя!
   — Я хотела бы любить себя и других, как Он велел.
   Но не могу: я ненавижу и себя, и других.
   — Лучше совсем не жить!-воскликнул Юлиан.
   — Надо преодолеть себя, — проговорила она медленно, — надо победить в себе не только отвращение к смерти, но и отвращение к жизни — это гораздо труднее, потому что жизнь страшнее смерти. Но зато, если победишь себя до конца, жизнь и смерть будут равны — и тогда свобода!
   Тонкие брови ее сжимались с упрямством неодолимой воли.
   Юлиан смотрел на нее с отчаянием.
   — Что они сделали с тобой! — произнес он тихо.Все вы — мучители или мученикц. Зачем вы терзаете себя? Разве ты не видишь-в душе твоей нет ничего, кроме злобы и отчаяния…
   Она взглянула на него с ненавистью:
   — Зачем ты пришел сюда? Я не звала тебя. Уйди.
   Какое мне дело до того, что ты думаешь? Довольно мне моих собственных мыслей и мук!.. Между нами бездна, которой живые не переступают. Ты говоришь: я не верю.
   Да, не верю, но хочу верить, слышишь?-хочу и буду.
   Истерзаю плоть свою, иссушу ее голодом и жаждой, сделаю бесчувственнее мертвых камней. Но главное — разум!
   Надо умертвить его, потому что он — дьявол. Он соблазнительнее всех желаний: я укрощу его. Это будет последняя победа, величайшая! И тогда свобода. Тогда посмотрим, возмутится ли что-нибудь во мне, скажет ли: не верю.
   Она сложила ладони рук и протянула их к небу с безнадежной мольбой:
   — Господи, помилуй меня! Где же ты. Господи! Услышь меня и помилуй!
   Юлиан бросился перед ней на колени, обвил стан ее руками, насильно привлек к себе на грудь, и глаза его сверкнули победой:
   — О, девушка, теперь я вижу — ты не могла уйти от нас, хотела и не могла! Пойдем сейчас, пойдем со мною — и завтра ты будешь супругой римского императора, владычицей мира. Я вошел сюда, как вор, выйду, как царь, со своею добычей. Какая победа над галилеянами!
   Лицо Арсинои сделалось печальным и спокойным. Она взглянула на Юлиана с жалостью, не отталкивая его:
   — Бедный, бедный, такой же, как я! Сам не знаешь, куда зовешь. И на кого надеешься? Боги твои-мертвецы.
   От этой заразы, от страшного запаха тлена бегу я в пустыню. Оставь меня. Я не могу тебе ничем помочь. Уйди!
   Глаза его вспыхнули гневом и страстью.
   Но она произнесла еще спокойнее, с еще большей жалостью, так что сердце его дрогнуло и похолодело, как от смертельной обиды:
   — И зачем Tы обманываешь себя? Разве ты не такой же неверующий-, погибающий, как все мы? Подумай, что значит твое милосердие, странноприимные дома, проповеди эллинских жрецов. Все это — подражание галилеянам, все это-новое, неизвестное древним мужам, героям Эллады.